Страна идиша Роскис Дэвид

Со своего обычного места под роялем я всегда легко узнавал говорящего, даже с закрытыми глазами. Отец, выступавший по бумажке, произносит вступительное слово.

«Хошеве ун либе фрайнд,[239] — говорит он, — этот вечер для нас с Машей особенный. Как все вы знаете, мы прибыли в эту страну двадцать три года назад, в разгар крушения еврейской жизни в Восточной Европе, жизни, исполненной духовного богатства, глубины, очарования и мелодической гармонии, да, мелодишер зингевдикейт, и, прежде всего, особой теплоты. Сойдя на этот благословенный берег, мы поняли, что обязаны создать не только теплый дом для себя и своих детей, но и среду, свиве,[240] в которой можно будет ощутить хотя бы отголосок того духовного великолепия. Эти литературные собрания — скромный плод наших усилий. Поэтому сегодня мне особенно приятно праздновать выход в свет книги, предпринимающей попытку, хотя и не на идише, воскресить наше недавнее резко оборвавшееся прошлое и донести нашу историю до остального мира. Надо признаться, Машу и меня с этим произведением связывает личный интерес, и тем не менее мы призываем вас к откровенности. Автор еще молод, ему есть чему поучиться. И спасибо, что пришли к нам в такой холодный вечер».

Теперь наступила очередь Равича открывать дискуссию, и папин прочувствованный литвацкий идиш уступил место польско-галицийскому диалекту Равича, все еще сохранявшему частичку венского щегольства. Как обычно, у Равича нашлось немало добрых слов: он отмечает мастерство описания эпизода в этой книге, которая, как он смеет предположить, возможно, была вдохновлена не только «Эпизодами моей жизни» Аврома Рейзена (Вильна, 1929), но его, Равича, собственной «Книгой историй из моей жизни».[241]

«Какая жалость, — сказал Равич с улыбкой в голосе, — что эта книга не была написана на идише, ведь по длине любая ее глава в самый раз подойдет для воскресного приложения к Тог Моргн Журнал».[242] (Смех.) Хотя, скорее, учитывая особый интерес автора к сексу, ее принял бы Форвертс.[243]

«Равич! — прерывает его Рохл Айзенберг. — Он не имел никакого права цитировать твой неопубликованный дневник!»

«Рохл, Рохл, не нервничай. Эксгибиционизм, как и сцена секса в 19-й главе, все это, увы, заимствовано у Ицхока Башевиса, он же Варшавский, он же И. Б. Зингер, потакающего самым низким инстинктам, который столь популярен в наши дни среди читателей идишской литературы в переводе на английский. Он хотел это опубликовать и считал, что нет иного способа».

«Секс здесь — совсем не главное, — вставила Рохл Корн[244] скрипучим голосом, ее речь перебивал кашель курильщицы, — а вот где социальный ландшафт? Читатель едва ли сможет понять, что евреи были меньшинством в Вильно, менее тридцати процентов населения. Будем считать, что двор на Завальной, 28/30 — это удобное, даже необходимое, литературное, так сказать, увеличительное стекло, но почему ни единым словом не упомянут, например, Алексей, типографский рабочий, который обитал в подвале типографии Маца и прожил более ста лет? Я сама слышала — Маша не раз рассказывала о нем. Он мог бы быть прекрасной темой для стихотворения. И еще — свести весь конфликт богатых и бедных к горстке так называемых бундовских песен! Евреи жили не в социальной изоляции, пусть это и верно в отношении Маши, в особенности в Кросно с его процветающей еврейской общиной».

«Не только социальный ландшафт! — вскричала Хава Розенфарб,[245] ее голос легко было узнать, поскольку она была единственной из Лодзи. — Рохл, ты обратила внимание, что во всей книге упомянуты только два дерева: каштан в Вильно и одинокий клен, тот самый, что на лужайке перед домом? (Она пропустила липы в главе 27.) Где, я спрашиваю вас, текущая сквозь Вильно река Вилия или мощный Святой Лаврентий, огибающий Монреаль? Автор думает, что он уже выполнил свои писательские обязанности, просто перечислив названия улиц».

«А мне понравилась глава о названиях иерусалимских улиц, — это мягкий голос моего учителя, лерера Дунского, — мне бы тоже хотелось как-нибудь познакомиться с этим Лейбом Рохманом. Кажется, он очень обаятельный».

На Розенфарб все это не произвело впечатления. «Язык хорошо подвешен, только и всего». А может быть, подумал я, на самом деле она спорила с политической линией Рохмана. «Долг писателя, по моему мнению, состоит в том, чтобы преодолеть солипсизм своих героев».

«Солипсизм, — эхом отозвался Йегуда Элберг,[246] со своим легким варшавским акцентом, — Солипсизм — это ключ к характеру Фрадл Мац, женщины властной и даже мстительной. Посмотрите, как она ласкова со своими сыновьями и как она жестока к своим дочерям, как она стравливает своих детей друг с другом, — но тем не менее Фрадл изображена сущим ангелом. Если Фрадл была такой уж святой, как Маша стала такой, какая она есть?»

Наступило неловкое молчание. Я зажмурил глаза еще сильнее. На помощь пришел лерер Вайзман.

«Сиз мерквердик, — начал он свою лекцию на идише, не выдававшем принадлежность к какому-либо диалекту, — как любопытно, что, даже будучи написанной по-английски, эта книга читается, как перевод. Разве автор не предпринимает попытку показать английскому читателю сущность светской идишской культуры? С той же проблемой столкнулся и я, переводя Дос Пассоса и Хемингуэя на иврит. Это было в те времена, когда разговорная лексика еще не проникла в литературный иврит. Так что перед автором стояла непростая задача: как передать языковую мозаику — идиша, иврита, русского, польского, немецкого, столь чуждых уху его читателя? Посмотрите, что делает Альфред Казин[247] в «Бродящем по городу». Из двух слов на иврите и одного на идише, которые Казин втискивает ради местного колорита, он умудряется все три передать неправильно. Бошер кошер[248] написано у него на вывеске! Он не понимает разницы между шин и син в босер. Он путает именительный падеж с дательным и заставляет свою мать произносить дер гейм,[249] вместо ди гейм!

Только французский диалог с женой аптекаря, миссис Соловей, передан верно, но, если вас интересует мое мнение, слишком верно для четырнадцатилетнего подростка из Браунсвилл. Что касается рассматриваемого произведения, я должен сказать, что Маша выглядит скорее как персонаж Шолом-Алейхема, а не Толстого или Тургенева, которым она принадлежит по праву.

«Но только в одной главе, — спешит на выручку Шолом-Алейхему лерер Дунский, — если вы спросите меня, это довольно интересный ход — дать читателю представление, как звучит настоящий Машин монолог».

«Ничего нового, — говорит Сима Даванг,[250] она всегда возражает, — Менделе использовал тот же самый прием в четырнадцатой главе Фишке дер крумер («Фишка-хромой»).

«Ты упускаешь главное! — восклицает Элберг. — Несмотря на экспрессию ее речи, меткость слова, Маша — не типичный представитель! Сколько идишской культуры она впитала, живя идишем всего девять лет своей жизни, со смерти матери в 1921 году и до переезда в Кросно в 1930-м? Как жаль, что автору не удался образ его отца, ведь Лейбл вышел из самой сердцевины идишского мира, хотя его еврейское образование и оборвала война. И кроме того, Лейбл — это персонаж, живущий в реальном мире. Для него история не закончилась в 1940-м».

«Не в обиду моему ученику будет сказано, — говорит лерер Дунский, — но с раввинистической культурой он тоже обошелся весьма поверхностно. Юда-Лейб Мац, несмотря на все его достоинства, не происходил из рода Гаона».[251]

«Машина неуверенность, — возвещает Рохл Корн, ведя свою линию, — это неуверенность целого поколения. Между Машиными восемью и шестнадцатью годами Вильно переходил из рук в руки семь раз. А из описания ее затворнического существования читатель получит лишь весьма смутное понятие о политических потрясениях тех лет».

«Пусте рейд, это пустая болтовня, уж вы меня простите». (Чей же это голос?) «Пришло нам время признать, что эти мемуары порочны по самой своей сути, не важно, кто находится в центре внимания». (Может быть, это голос лерера Хосида? Прежде я никогда не слышал, чтобы он выступал на маминых званых вечерах. Неужели это то, что происходит с мужчиной, когда к нему в постель запрыгивает крашеная блодинка?) «Автор заблуждается самым печальным образом. Он полагает, что писательство есть акт искупления. Абсурдна сама мысль о том, что он в состоянии каталогизировать наши жизни, даже занявшись генеалогией, и что, оплакав смерть своей матери, он может оплакать конец цивилизации. Не поймите меня неправильно, этот кадиш идет из самого сердца, нет никакого сомнения. Но нам его кадиш не нужен. А им, его английским читателям, не нужны погребальные причитания, которые распевают, сидя на полу. Идиш нужен им только для того, чтобы было над чем посмеяться».

Мама поаплодировала, обозначив этим окончание формальной части вечера. На пути к столу с легкой закуской меня отвел в сторону лерер Вайзман и предложил больше никогда не использовать слово клавте. Это придает мне сходство с Филипом Ротом.[252]

Глава 18

Кейп-Код

Неужели мы не понимаем? Мы ее так торопили, что она чуть не забыла запереть свои драгоценности в кедровом шкафчике! Шейн волтн мир ойсгезен,[253] Господи, а если бы мы забыли влажные салфетки для лица, уже так жарко, а нам еще ехать и ехать, слава Богу, мы уже пересекли границу с Америкой, она беспокоится, в порядке ли наши паспорта. Увидев наш багаж, пограничник не поверил, что мы едем всего на две недели. Нам удобно сзади? У ее ног полно места для еще одной подушки.

Как жаль, говорю я себе, что мы не поехали по мосту Мерсье, — пересекли бы границу у Малона и взглянули по дороге на гигантские типи[254] рядом с Канаваки, но тогда нам пришлось бы остановиться в Хантингдоне, введя отца в искушение заскочить на минутку на фабрику, а это была бы не просто еще одна задержка, а дополнительная возможность напомнить нам, как мама настояла на своем после их приезда в Канаду: никогда больше она не станет жить в промышленном городке, это подходит Нату и Салли, таким способом они экономят деньги, а ей хватило четырех лет в Кросно, где единственным развлечением были прогулки в город и обратно: каждая мамаша толкает коляску со своим младенцем, и ты пытаешься показать им, какая ты хорошая мать, а после смерти Кристины при родах ей почти не с кем было словом перемолвиться, и, если бы мы жили в Хантингдоне, Довидл мог бы упасть с крыши, как кузен Давид, и охрометь на всю свою жизнь, упаси Господи. А не спеть ли нам «частушку»?

  • По улице ходила
  • большая крокодила
  • она, она голодная была![255]

Замечательно — так скоро запеть песню, всегда вселявшую в нас бодрость духа. «Огромная-преогромная крокодилица прогуливалась по улице, и она всегда была такая голодная». Как вы думаете, что она вчера прочитала в Тог Морген Журнал? Что это была любимая русская песня Давида Бергельсона,[256] и, когда за ним пришла советская тайная полиция, он как раз пел ее своей внучке.

Кроснинская тема снова возникла, когда мы успешно пересекли границу в Шамплэн, как следствие папиной похвалы ее новой летней шляпке. Вот смешно! Это напомнило ей визит Шмуэля Дрейера, когда тот приехал в Кросно посмотреть, как устроилась ее жизнь после свадьбы. Он, в смысле Дрейер, входит в дом, оглядывается и хвалит стоящий у них в столовой инкрустированный деревянный стол. «Вос вундерсту зих?[257] — сказал папочка после отъезда Дрейера обратно в Вильно. Что еще было в нашей квартире, что можно было бы похвалить? То же самое с ее летней шляпкой.

На самом деле кто мог нам завидовать? Конечно, не остальные Роскисы. Вы только посмотрите, как папочка из кожи вон лезет, лишь бы не рассердить своих братьев или их жен, долгих лет им и доброго здравия. Поэтому, «чтобы не лезть им в глаза», он отказывается покупать новый «олдсмобиль» и будет ездить на старом, пока тот совсем не развалится. Посмотрим, не спустит ли у нас колесо, как прошлым летом? Вот уж видели бы мы «паккард», который был у них в Черновицах. Даже у короля Кароля была машина не лучше. Папа неохотно согласился на автомобиль с шофером, но у него, директора «Каурома», не было иного выхода, пока они не приехали в Лиссабон, чтобы дожидаться корабля. Там у причала стоял корабль, который мог бы отвезти их в Уругвай. Но папочка сказал — нет. Если уже они должны покинуть Европу, то только ради страны, где все жители равны. Уругвай, считал он, как и Румыния, — это страна с продажным правительством, крошечной элитой и бесправными крестьянами-батраками. Папочка всегда был таким демократом! Не то что его братья, которые всегда третировали его. Этот его братец, сущий гангстер без револьвера, забрал все, что у них было, чтобы выкупить свою жену и дочерей, и не позволил Биньомину стать партнером, — вместо этого он отослал его в Линдсей, чтоб убрать с дороги, и обманом лишил папочку и Бена их доли в «Лайон раббер». Если бы только Даар не умер перед самым их приездом в Канаду, они открыли бы бизнес с ним и оставили бы Роскисов вариться в собственном соку. Пришло время бундовской песни. Папочка, ты пой за хор.

  • Я — портняжка у тех, кто у всех на слуху.
  • Хор: На слуху!
  • Нашему раввину я шью шубу на меху.
  • Хор: На меху!
  • Отпорол подкладку, подшивку я расшил,
  • Старыми тряпками все внутри набил.
  • Йа-ба ба-бам, йа-ба-ба-бам,
  • Йа-ба ба-ба, йа-ба-ба ба-а-м.

Когда отец поет — это всегда добрый знак. А Ева, уже десятиклассница, пытается втянуть отца в разговор, используя свои познания в канадской истории. Разве крестьяне Квебека, спрашивает она, не в рабстве у церкви? Крошечная англоговорящая элита управляет банками и тяжелой промышленностью, точно как тогда немцы в Румынии. А евреи застряли где-то посредине. У Канады нет собственной конституции. Мы все еще подданные королевы! «Как ты можешь сравнивать! — наконец отвечает отец — Королева правит только номинально. Правительство, промышленность, университеты открыты для каждого. Когда вырастешь, Евале, ты сможешь стать, кем захочешь, — историком, писателем, даже политиком». — «Да, только королевой она стать не может!» — вклиниваюсь я, позволяя тем самым маме вступить в разговор. Как-то, рассказывает она нам, на день рождения королевы Елены объявили, что вся Румыния должна вывесить пурпурные флаги. Тогда в Бухаресте жил бедный еврейский портной, у него не было денег на отрез пурпурной ткани, и поэтому он взял и вывесил в окне пурпурные панталоны своей жены. «Смотрите! — закричали железногвардейцы.[258] — Жиды насмехаются над нами!» — и устроили евреям ужасный погром.

Но их ненависть к нам, сказала мама, несравнима с нашей ненавистью к самим себе. Теперь, когда она оседлала своего любимого конька, мы уже понимаем, каков будет следующий номер — песня об еврейских девчонках, «Жидовкес»:[259]

  • Эти жидовки — что им за радость?
  • Болтают по-польски, будто идиш — это гадость.
  • Чтобы не сказал никто и никогда,
  • Что они — гусыни еврейские, да-да.
  • Они думают, что польский — это то, что модно,
  • А кудахтать на идише — фи, неблагородно.
  • Пойлиш из бай зей а шпрах,
  • Идиш из амиесе зах.[260]

В последней строфе самоненавистницы получают по заслугам — их выдают их собственные носы, единственное, что они не в состоянии «закамуфлировать», и это ужасное слово, закамуфлировать, звучит хуже любого ругательства. От него несет гнилью, как от того убийственного определения, «malheur de richesse»,[261] которое она держит про запас для особо ненавистных ей людей: всех этих святош ее круга, всех этих нуворишей, под которыми она подразумевает евреев Вестмаунта, шикарного района, где они поселились по прибытии в Канаду в 1940-м, чтобы жить поближе к остальным братьям Роскисам. Уж ей это нужно было меньше всего, но разве она могла выбирать? И вот однажды она попала на свадьбу в Шаар га-Шомоим[262] — в «храм», который отстроили себе эти вестмаунтские евреи. Война была в самом разгаре, и новости из Европы были такие — хуже некуда. Кому вообще могло прийти в голову устроить в такое время эдакую затейливую свадьбу? Как только невеста появилась в проходе между креслами, оркестр разразился «Песней без слов» Мендельсона — и мама была потрясена. Почему именно эта мелодия? Авром Рейзен написал к ней слова, когда во время погрома 1919 года был убит драматург А. Вайтер,[263] — польские легионеры выволокли его на улицу и расстреляли в упор, прямо сквозь его подругу, которая пыталась своим телом заслонить Вайтера, и на похоронах вся шедшая за гробом молодежь Вильно, все главы общины пели:

  • Любимый мотив и прекрасная песня,
  • Не пой их, когда все вокруг так чудесно,
  • А пой, когда грустно,
  • Пусть песня звучит,
  • И слава пускай гремит и звенит,
  • Хотя время нашей весны и прошло,
  • Хотя наше солнце и село, зашло,
  • Хотя наш поэт и убит.

Как они посмели осквернить этот священный гимн, использовав его для заурядной свадьбы? В тот момент мама решила — с нее достаточно. Она перевезет нас в еврейский район, подальше от всего этого лицемерия. Таким образом, благодаря песне Мендельсона мы переехали в Утремон, там она записала нас в Фолкшуле, и наши идишские учителя вырастили нас такими, какие мы есть, — гордыми евреями.

Она оказалась права. Точно перед озером Георга у нас спустило колесо, в том самом месте, где в прошлом году нас остановили за превышение скорости. Что с этим озером Георга? Когда они уже наконец закончат строить шоссе номер 87 между штатами, чтобы мы могли его объехать? Готова поспорить — нас выдают наши квебекские номера. Спустившее колесо меняют целую вечность, и по тому, с каким овечьим выражением лица отец достает свой кошелек, мы понимаем — заплатить придется от души. Может быть, потому, что оправдались самые худшие ее ожидания, или, как обычно в действительно трудные моменты, она успокаивается и забывает про тишлидер, бундовские песни и гимны. Теперь настал час Александра Вертинского,[264] самого популярного сочинителя песен их молодости, — эти песни она споет и по-русски и на идише, в неподражаемом переводе того самого вундеркинда, Лейба Стоцкого, — их он переводил именно для нее, Маши, «Соловья», и еще он хотел доказать всем этим ассимиляторам, что виленская молодежь поет на идише не по незнанию русского, ведь идиш — это их личная гордость, это их мир.

  • Пей, моя девочка, тринк же, майн мейделе,
  • Пей, моя милая, цартинке, эйделе,
  • Это плохое вино, от дем фарцойертн войн.
  • Оба мы нищие, оба унылые, мир, фил гелитене, бейде, фарбитерте,
  • Счастия нам не дано, мир кенен гликлех нит зайн.

И что это был за мир, мир влюбленных, пьющих горькое вино, приговоренных к вечной скорби и презрению, но всегда в столь совершенных рифмах.

Мама сотворила свое чудо, точно так же, как и той мартовской ночью в Закретском лесу, где она околдовала отца еще одним переводом Стоцкого, на этот раз с польского, а не русского, поскольку становится поздно, и мы должны заночевать в мотеле, «в мотле» — ради смеха отец произносит это слово как идишское имя, и нужно доставать все из багажника. А завтра, после сытнейшего завтрака, мы вновь отправимся в путь, Ева и я прилепимся носами к противоположным окнам, погрузившись в серьезнейшее соревнование — после того, как выедем на Масс-Пайк,[265] — кто найдет самые экзотические номерные знаки, она кричит — Оклахома, а я ей в ответ — Миссисипи. И это занимает нас, пока наша машина не съезжает на шоссе номер з — мы уже совсем рядом с Кейп-Кодом. Здесь мы встречаем караван солдат с какой-то секретной армейской базы, тех самых отважных бойцов, что освободили Пауля Трепмана[266] из Берген-Бельзена, и одному из них, у которого была ампутирована нога, кузина Соня радостно подарила свою девственность на корабле, везшем ее в Америку, где она была единственным гражданским лицом, поскольку тогда, перед самым концом войны, обменивали военнопленных. Они махали нам из кузовов армейских грузовиков и кричали: «Квебек! Эй, Квебек!» Вот мы почти уже в безопасности, и две недели проживем в деревянном коттедже с крышей, покрытой дранкой. Мама часами будет просиживать в сосновом лесу за чтением идишских газет, эти сосны наверняка напоминают ей какое-то другое место, возможно Друскининкай[267] или дачу в Ритро,[268] где отец попросил ее пришить пуговицу к пиджаку, поскольку должен был навестить больную мать, и Бейлис, увидев их идущими вместе, сказал — Фун айх вет зайн а шейн порл, когда-нибудь из вас получится чудесная пара, а они даже еще не начинали встречаться, и она еще не порвала с Зайдманом.

Глава 19

Двойная польза

Монреаль, как и Вильно, — город католический, с множеством монастырей, женских и мужских, иезуитских школ, построенных наподобие Лукишкинской тюрьмы, только значительно более зеленых, с бродящими по улицам стайками монахинь и огромным распятием, загорающимся над Маунт-Рояль. Самым запретным деянием были аборты. Следующим за ним — посещение кинотеатров. «Драйв-ины»[269] были запрещены, чтобы защитить молодых католиков от того самого на задних сиденьях «консервных банок», и никого моложе шестнадцати не пускали даже в обычный кинотеатр — чтобы предотвратить пожары, наподобие того страшного пожара 1927 года в кинотеатре «Палас», где неизвестно сколько детей погибло в огне. Исключение делалось только для «Белоснежки», «Дамбо»,[270] «Десяти заповедей» Сесиля де Милля,[271] — при условии, что тебя сопровождал взрослый.

Но при всем при том рука церкви была коротка для Хантингдона, преимущественно англоязычного протестантского городка, расположенного совсем близко от американской границы, она не дотягивалась и до Кейп-Кода, где мы проводили каникулы. В кинотеатре Провинстауна чуть не каждый день шли новые иностранные фильмы, и поэтому, если мы не ужинали с Гоффманами, можно было посмотреть целых три или четыре фильма с субтитрами, в дополнение к двойному сеансу в «драйв-ине» «Велфлит», а также долгой и непонятной пьесе Юджина О'Нила[272] в драматическом театре Провинстауна и летнему ассортименту в деревеньке Хаянис. Итальянские, французские, испанские и греческие фильмы с субтитрами были особенно важны, поскольку из них мне стало известно, что церковь не слишком популярна в Европе, а некоторые особенно смелые режиссеры, вроде Луиса Бунюэля,[273] даже смеялись над Тайной вечерей. В «Том, кто должен умереть»[274] жители греческой деревушки заново распяли своего местного Иисуса. Любовные сцены этих фильмов были чрезвычайно откровенны — теперь понятно, почему мои родители услали меня в лагерь Масад, где, к своему ужасу, я обнаружил, что утренние молитвы обязательны, — режим, как сказала бы мама, не хуже католической школы. Тем летом я нацарапал что-то совсем уж непристойное на стене нашей палаты. Мои соседи поклялись молчать, и по сей день держат в тайне мое преступление, а через год Всевышний смилостивился надо мной и дал первому монреальскому Международному кинофестивалю открыться в отеле «Лоз», где в течение одной дивной июньской недели я мог каждый божий день смотреть по пять запретных фильмов. Ради удовольствия быть единственным мальчишкой-старшеклассником среди всех этих говорящих по-французски людей, выглядевших так, словно они ни разу не бывали в церкви, стоило протранжирить все деньги, в течение года выдаваемые мне на карманные расходы.

Но я был одинок, и мне не с кем было обсудить, почему английскому рабочему классу так тяжело влюбляться и поддерживать романтические отношения, тогда как для французов ничто в этом деле, даже брак, не станет помехой, или по какой причине только поляки и русские все еще снимают фильмы про Вторую мировую войну, и так продолжалось, пока я не подружился с Генри Фаркасом, кинообозревателем утремонской школы «Рострум». Как-то в октябре, в пятницу вечером, через несколько дней после Симхас Тойре,[275] Генри позвал меня на просмотр «Олимпии», части I, Лени Рифеншталь[276] в кинообществе университета Макгил. Никто не спросил у нас студенческих билетов, и вход стоил всего пятьдесят центов. По дороге домой Генри, не переставая, говорил о призрачном освещении, о посекундном монтаже, о крупных планах и стратегическом использовании эффекта замедленного действия. А я пытался обсудить прославление фашизма и то, как негр Джесси Оуэне в конце концов вышел первым. Мама объяснила мне, что Генри — еврей-самоненавистник, как и все вышвырнутые из Венгрии коммунисты. После этого я ходил в кино один.

У кинообщества было три программы: «Зарубежные фильмы», «Немое кино» и «Артхаус». Мы с организаторами клялись на одной Библии, поскольку до моего отъезда в колледж они показали почти половину списка Паркера Тайлера «Классика зарубежного кино», насчитывавшего шестьдесят восемь фильмов, и поклонялись тем же режиссерам: Эйзенштейну,[277] Лангу,[278] Ренуару[279] и Бергману.[280] Я жил ради этих пятничных вечеров. Поскольку я ходил туда в одиночку, я никому не должен был признаваться, что экспериментальные фильмы лежат за пределами моего понимания. Поначалу, смотря немые фильмы с живым сопровождением на фортепьяно, я смеялся, но потом понял, какую пользу они могут оказать в деле соблазнения Эстер.

У Эстер хранилась самая большая папка моих рассказов. Это были не заданные мне во втором классе классные сочинения-экспромты на идише и английском, и не боевики-приключения, которые я придумывал в лагере Масад — в этом мы состязались с моим двоюродным братом Давидом перед сном, а похотливые сказки, которые я сочинял в Митлшул, идишско-ивритской средней школе, вечерами по вторникам и четвергам, каждый из рассказов умещался на двух сторонах сложенного вчетверо листа линованной бумаги, с иллюстрацией на заглавной странице и выходными данными. Все девочки читали их во время уроков, а потом сдавали Эстер на хранение.

Истории, услышанные мною от мамы, были мощным оружием в руках соблазнителя, едва ли не таким же могущественными, как песни, а сидеть с девушкой в темном кинозале — это уже почти секс. Когда Эстер сидела на уроке позади меня — из всех девочек только на ней под коротким платьицем не было колготок, — я мог провести правой рукой по ее ноге, и после месяца усилий, когда лерер Хосид встал к нам спиной и никто больше на нас не смотрел, она позволила мне дотронуться до нее «там», хоть и на кратчайший миг, и я понял, что теперь мне остается только найти подходящую обстановку, но не дома у Эстер, там ее бабушка каждый раз появлялась в гостиной, как только я покрывался испариной.

Я не стал бы тратить зря свидание на фильм из «зарубежной программы», субтитры которого отнимали все мое внимание. Немые ленты смотреть было легче, и, в качестве дополнительного преимущества, они шли в обход Квебекской комиссии цензоров, которую не беспокоила какая-то сотня студентов, набившихся в аудиторию факультета естественных наук университета Макгилл. Но были и другие неожиданности. Оказалось, что немая эра в СССР продолжалась дольше, чем в других местах, поскольку фильм Александра Довженко[281] «Земля», как это доказывает трафаретный оттиск данных о фильме, был снят в 1930 году. В этом фильме я увидел православного священника, вроде того, который запретил Тевье встречаться с его собственной дочерью Хавой, пока она не выйдет замуж, после чего Тевье отказался от нее, что оказалось искрой, зажегшей пламя жестокого спора между Эстер и лерером Хосидом, в котором он выступал в защиту поведения Тевье, и весь класс поддерживал Тевье и лерера Хосида против Эстер, которая впоследствии отомстила нам, выйдя замуж за нееврея, отец которого, как говорили, был офицером люфтваффе.[282] В фильме была также потрясающая сцена родов, а после нее произошло нечто совсем уж поразительное. Невеста Василия, узнав о его смерти, сорвала с себя всю одежду и стала бегать по избе совершенно голая, и, хотя в тот раз я впервые в жизни увидел на экране обнаженную женщину, эта невеста-истеричка с большими грудями и черным шерстяным треугольником между ног была точной копией мамы, которая имела обыкновение бродить нагишом по верхнему этажу на Паньюэло. Так вот где мама научилась этому! То была ее русская кровь.

Месяц спустя в кинообществе показывали «Рождение нации»,[283] версию длиной в два часа сорок пять минут. Сегодня или никогда! Я занял боковое сиденье, а Эстер села слева от меня. Зал был переполнен. То ли потому, что батальные сцены были такими завораживающими, то ли из-за того, что я действовал левой рукой — той, что обнимал ее за плечи, но я мало в чем преуспел за первые полтора часа. Однако потом мне открылось, насколько проще дело пойдет с правой рукой, которой мне и в самом деле удалось расстегнуть две верхние пуговицы ее блузки. И в тот самый момент, когда Элси Стоунмен, которую с совершенством невинности сыграла Лилиан Гиш, собрался изнасиловать продажный слуга-негр — сколь бы фантастически это не прозвучало, и пусть мои подруги-феминистки оторвут мне за это голову, — за секунду до того, как Элси была избавлена от горшей, чем смерть, участи доблестным офицером «Ку-Клукс-Клана», я просунул руку под лифчик Эстер, и она прошептала: «Не будь таким пай-мальчиком».

Хотя из кино мы вышли поздно, Эстер настояла на том, чтобы я проводил ее домой, и, когда мы сошли с автобуса в Вестбари, я понял почему. Она хотела, чтобы на сон грядущий я поцеловал ее так же страстно, как в кино, а я слишком мало знал для того, чтобы сказать ей: «Эстер, я не научусь целовать женщину прежде, чем достигну двадцатилетия, в Иерусалиме, где Амит Розенвассер дожидается, пока ее парень не отправится на сборы в Синай, чтобы приняться за меня».

По пути домой в 129-м автобусе я решил, что самый простой способ заставить женщину раздеться — это стать кинорежиссером. Я послал в Варшаву маминой подруге Регине Дрейер-Сфард, преподававшей в Лодзинской киноакадемии, письмо, в котором спрашивал о курсах режиссеров. Она ответила на идише, что на эти курсы не принимают людей моложе тридцати лет, поскольку прежде, чем снимать фильмы, нужно набраться жизненного опыта. Но как я мог приобрести жизненный опыт — ведь мне было так трудно попасть в обычный кинотеатр?

Глава 20

Что связывает мужчин

В Талмуде сказано: Аба бар Кагана открыл свою проповедь стихом: «И учите им сыновей своих» (Втор., 11:19). Если отец не достаточно учен, он обязан нанять для своего сына наставника,[284] как сказал Йегошуа бен Перахия: «Сделай себе учителя; приобрети себе товарища».[285] Откуда это известно? Потому что написано: ве-лимадтем — «и учите», но это можно прочесть и как у-лмадтем, «и учитесь». Наставник обязан быть возраста отца, возможно — старше, но не моложе, чем на пять лет, как сказал раббан Гамлиэль: «Найди себе учителя и избегай сомнения».[286] Наставник должен стать его педагогом[287] — вести его праведными путями и защищать от греха, как сказал Йосе бен Йоханан из Иерусалима: «Не умножай разговора с женщиной, и мудрецы сказали: всякий, кто умножает разговоры с женщиной, наносит вред самому себе, и пренебрегает изучением Торы, и концом его будет Гегином,[288] как сказано: «И не будете следовать сердцу вашему и очам вашим, которые влекут вас к блудодеянию» (Чис, 15:39).[289]

Давар ахер,[290] вот еще кое-что: сказал Абайе от имени рабби Гамнуны:[291] Случай с Монреалем, канадским Иерусалимом, с его многочисленными школами для еврейских детей. В двух школах дети учились, не покрывая головы, упаси нас Господь! Мальчики и девочки вместе, однако их учителя обладали большой ученостью, изучали Тору за морями. Такой учитель может заниматься Торой с ребенком частным образом, как сказано: «И учите им сыновей своих».

Рабби Шимон бен Лакиш сказал: «Приведу сравнение. Чему это (нанять частного учителя) подобно? Царю, у которого было четверо детей, два мальчика и две девочки. Пока царь был молод, он сражался во множестве битв и был погружен в государственные дела. Заботы об обучении своих детей он оставил царице. Но в дни старости, увидев, что царство утвердилось прочно, он вспомнил о своих отцовских обязанностях. Что сделал царь? Он решил наставлять своего младшего сына в трех вещах: плавании, самообороне и книгах мудрости. В плавании, потому что написано о дочери фараона: «И нарекла ему имя Моше, потому что, говорила она, ведь из воды ты вынула его» (Исх., 2:10). И царь назначил наставников, чтоб обучали его сына спортивной жизни. Но ребенок боялся воды, а занятия спортом на свежем воздухе вызывали у него отвращение. Самооборона, ибо как-то раз, когда он проходил мимо храма язычников, несколько бирйоним, хулиганов, схватили царевича, отобрали кошелек и надавали ему тумаков. Но сын отказался изучать боевые искусства и обходил стороной языческие капища. Книги мудрости: в царской столице жил престарелый писец, известный также и как философ. И царь сказал своему сыну: «Я найму этого человека, и будет он твоим наставником, и он научит тебя самообороне, как сражаться с невежеством и сомнением, и как плавать в Море мудрости». И учились они вместе пять лет, пока сын не уехал, чтобы учиться самостоятельно.

Рав Гуна и рабби Ирмия сказали от имени рабби Шимона, сына рабби Ицхака: «В двенадцать лет мальчик найдет себе бен гиль,[292] товарища на всю жизнь. В тринадцать он найдет себе учителя». Когда Довид-Гирш учился в школе, у него был одноклассник Хаскл. Хаскл был толстым, а Довид-Гирш худым. Хаскл был бедным, а Довид-Гирш богатым. Хаскл в раннем детстве потерял отца, и у него не было братьев и сестер, а Довид-Гирш был самым младшим из четырех. Но Хаскл, когда сердился на свою маму, запирался в туалете и читал, а читал он так много, что всякий раз, когда Довид-Гирш неверно цитировал какой-либо источник, а это случалось очень часто, Хаскл всегда замечал это. И так они стали лучшими друзьями. Они ехали в автобусе, Довид-Гирш повернулся к нему и сказал: «Будешь моим другом?» И Хаскл сказал: «Да».

Рабби Ханина бар Папа спросил рабби Акиву: «Почему сказано: [Господь] даст дождь земле вашей вовремя, ранний дождь и поздний (Втор., 11:14), и вслед за этим: «Берегитесь, чтоб вы не совратились, и не стали служить богам иным, и не поклонялись им» (Втор., 11:16)? Потому что летом у мальчика много товарищей, но мало учителей. Зимой у него много учителей, но меньше (настоящих) товарищей. Летом мальчик соблюдает заповеди спустя рукава. Зимой его контролируют.

Рабби Абагу учил: «Сказано о Довиде-Гирше, что однажды летом он совершил позорный поступок. Войдя в возраст мицвот,[293] Довид-Гирш проявил непокорность и отказался принять заповедь «И навяжи их в знак на руку твою, и да служат они начертанием на лбу твоем» (Втор., 6:8).[294] Наставники боялись, что это станет прецедентом. Если освободить одного молодого человека от мицвы тфилин[295] (во время утренней молитвы), что помешает и другим отказаться от выполнения этой заповеди? Главный Наставник хорошенько все обдумал и нашел решение: вставать раньше всего лагеря, произносить утренние молитвы в одиночку, а затем садиться с Довидом-Гиршем и вести беседу на святом языке, и так шесть раз в неделю, пока весь лагерь на молитве. Только в субботу, когда тфилин не накладывают, Довид-Гирш будет вместе с остальными, не важно, молится он или нет.

Рабби бар рав Гуна спросил: «Что Главный Наставник обсуждал с ним? Как-то утром он толковал стих: «Вот, лестница поставлена на земле, и верх ее касается неба» (Быт., 28:12). На верхней ступеньке лестницы (так он разъяснил) стоят наиболее благочестивые, любящие Землю Израиля, а также те, кто совершенно свободно изъясняется на святом языке. На следующей ступеньке стоят менее благочестивые, хорошо говорящие на святом языке и пламенеющие любовью к Израилю. Еще одной ступенькой ниже — те, кто сбросил бремя Торы, но говорят на святом языке, пусть и с запинками, и никогда не отрекались от своей любви к этой Земле. А на самой нижней ступеньке стоят нечестивые заики, которые тем не менее любят Землю Израиля». Довид-Гирш обдумал рассказ о лестнице, который Главный Наставник явил перед ним магической силой, но не смог найти там для себя места, хотя бы на самой нижней ступеньке. И он упал на свою койку, и проплакал всю ночь.

Так как Довид-Гирш выбрался из этой пучины отчаяния?

У него был учитель по имени реб Шимшен, которого ученики с большой любовью называли лерер Дунский. И Довид-Гирш начертал своему наставнику послание, исполненное злости и отчаяния, и в ответ получил от него пятнадцать написанных чудесным почерком станиц. И слова его учителя стали бальзамом для скорбящей души его, как сказано: «И запах масел твоих лучше всех ароматов! Сладость источают уста твои» (Песнь Песней, 4:10–11). Ни одна лестница не совершенна, писал он, и нет единственного пути. Иерусалим — сердце народа Израиля, но Сура и Пумбедита, великие центры вавилонских евреев, — это его мозг, Севилья и Гранада — его торс, Вильно и Люблин — его руки и ноги. Чтобы подняться с одной ступени на другую, требуется сила духа, самоанализ, строгость ума; и не только в расцвете юности, но и в течение всей жизни. Вернувшись в город, Довид-Гирш стал учеником реб Шимшена.

Рабби Хама бар Ханина спросил: «Сколько тогда было лет реб Шимшену? Ему было шестьдесят два. А сколько было Главному Наставнику? Восемнадцать или девятнадцать. Как сказано: «Сеющие в слезах — жать будут с пением» (Пс, 126:5). Посмотрите, как Главный Наставник сеял зерна сомнения, а исполненный годами учитель вел к мудрости.

У кого реб Шимшен учился Талмуду? У своего дедушки, Гиршла-мельника. Сказано, что Гиршл построил за свою жизнь пять мельниц, одна совершеннее другой. Гиршл-мельник был очень строг со своим внуком. Однажды он застал его за чтением первой книги Шмуэля.[296] Вайберише захн, насмехался он, чтиво только для женщин.

Когда внуку, ребенку нежной души, исполнилось восемь лет, Гиршл нанял ему геморе-меламеда, учителя Талмуда. Когда они закончили трактат, учитель поцеловал маленького реб Шимшена в лоб. Увидев это, Гиршл вскричал: «Эр гот им ин ганцн авекгегаргет, он убил ребенка насмерть!» Позднее учитель стал побирушкой. Под холмом, на котором стояла мельница, был сарай, в котором спали крестьяне, а позднее — безумные бродяги и нищие. Реб Шимшен тоже жил там вместе с двумя тетками и другими родственниками. Он спал на кровати своих родителей.

Когда началась Первая мировая война, русские обвинили Гиршла в том, что он использует мельницу для передачи сообщений немцам. Они приказали закрыть мельницу. Но мельницу открывали снова каждый раз, когда ветер был достаточно силен. Когда немцы подошли совсем близко, русские разрушили мельницу, и Гиршл устроил подпольную винокурню. Немцы поймали его и оштрафовали, но поляки были еще хуже. Они чуть не до смерти избили брата реб Шимшена.

Когда Довид-Гирш сидел рядом с реб Шимшеном, его наставник указывал на место в Талмуде своим кривым указательным пальцем, и ДовидГирш представлял, что этот палец изменил свою форму не столько из-за возраста, сколько из-за написанного с его помощью. Когда он повторял урок, реб Шимшен ходил туда-сюда по кабинету и поправлял его по памяти.

Каков был порядок обучения? Реб Шимшен держался литовского обычая и начал с трактата Бава мециа,[297] с законов об утерянных и найденных вещах, и он переводил каждую фразу на идиш. Но они не следовали установлению реб Тувьи, учителя реба Шимшена в знаменитой ешиве Эйшишока,[298] пропускать все разговоры и идти напрямик к закону. Мало того, реб Шимшен заглядывал в книги вроде «Арамейско-английского словаря» Ястрова,[299] а за такое могли и выгнать из ешивы, я уже не говорю о прочих вспомогательных научных изданиях, которые он постоянно использовал, таких, как Тосефта кифшута Либермана.[300] В Эйшишоке студенты читали «Анну Каренину» и раскачивались взад-вперед, притворяясь, что читают Талмуд. Однажды реб Шимшен удостоился чести лицезреть знаменитого на весь мир рабби Хафец Хаима,[301] Светоча нашего Изгнания, когда тот посетил Эйшишок.

Школа рабби Ишмаэля спрашивает: «Не согрешил ли реб Шимшен, наставляя своего ученика по утрам в субботу? А разве мы не учили, что он даже обучал Талмуду монахиню?»

Мудрецы говорят: реб Шимшен во всем следовал методу литваков. Он отвергал крайние проявления благочестия и насмехался над теми, кто выставлял напоказ свои пейсы и обшитые мехом шапки. Реб Шимшен нерегулярно ходил в синагогу и присоединился к общине реконструктивистов.[302] Что это? Еврейская секта, которая не молится сверхъестественному Богу и не требует от мужчин накладывать тфилин. А что касается монахини, это правда. Довид-Гирш столкнулся с ней утром в одну из суббот, когда пришел на урок. Но она училась не более шести недель, некоторые говорят, что из-за того, что мать-настоятельница запретила ей учиться дальше, а другие говорят, что она запуталась в талмудических тонкостях.

До семидесяти лет реб Шимшен учил детей, подростков и взрослых во все дни недели.

До семидесяти пяти он преподавал гешихте (еврейскую историю), агаду[303] (раввинистический фольклор) и Танах (еврейскую Библию).

К восьмидесяти годам он завершил публикацию критического издания Мидраш раба к пяти Свиткам {Шир га-Ширим, Песнь Песней; Рут, Руфь; Эйха, Книга Плач Иеремии; Когелет, Екклесиаст; Эстер, Эсфирь) с параллельным переводом на идиш.

Он обучил тысячи учеников, как сказано: «И учите им сыновей своих». Все они были его детьми. Однако он вырастил лишь одного последователя, как сказано: «Чтобы ты и сын твой, и сын твоего сына почитал Господа, Бога твоего» (Втор., 6:2).

Все годы, что они учились вместе, Довид-Гирш только один раз видел, как учитель рассердился. Новое издание рассказов И.-Л. Переца должно было выйти с глоссарием ученых фраз,[304] составленных реб Шимшеном. В один прекрасный день пришло письмо от издателя в Буэнос-Айресе. Эти пять томов собирались издать под названием Хамишо хумшей Перец, то есть Пятикнижие Переца. «Горе мне, — вскричал реб Шимшен, — какое кощунство! Я запрещаю им использовать мой глоссарий».

А в другой раз он отругал Довида-Гирша за то, что тот дотронулся до соученицы во время урока, и привел стих: «И не следуйте сердцу вашему и очам вашим, которые влекут вас к блудодеянию» (Чис, 15:39)) и процитировал рабби Йосе бен Йоханана из Иерусалима, который говорил: «Не умножай разговора с женщиной», и мудрецы сказали: «Всякий, кто умножает разговоры с женщиной, наносит вред самому себе, и пренебрегает изучением Торы, и концом его будет Гегином. Ад».

Глава 21

Этюды

Никогда я не видел, чтобы мама так хохотала. Молодежный идишский театр Монреаля под руководством Доры Вассерман готовил вечер импровизаций под названием «Этюды», первым его номером была пантомима. Каждый из юных актеров должен был придумать себе роль и исполнять ее рядом с четырьмя другими членами труппы, однако совершенно независимо от них. Я выбрал Троцкого — таким, как я себе его представлял, произносящим пламенную речь перед толпой на Красной площади. Встав на деревянный ящик, как на трибуну, я начал свою «речь» в глубокой задумчивости, делая паузы, и постепенно довел себя до исступления. Я знаю, было нечестно с моей стороны похищать внимание публики у всех остальных актеров, но что я мог поделать… Больше всего моей маме полюбился эпизод, где я срываю свои очки и начинаю размахивать ими в воздухе, — на самом деле пару недель тому назад я наблюдал, как это со своей кафедры проделал рабби Гартман. По случайности волосы у меня были той же длины, что у Троцкого, поскольку уже целый месяц мы репетировали «Как важно быть серьезным»[305] в Утремонской средней школе, что не только освобождало меня от занятий латынью с мисс Каупер и уроков химии мистера Гордона, но и давало мне особое разрешение отращивать волосы. Я знал, что Рона Алтроус в роли тети Августы опять затмит всех прочих актеров, как и в прошлом году, когда она играла Леди Макбет — моя гуттаперчевая и вечно взъерошенная подруга Рона, которая могла выразить нашу юношескою ярость пятистопным ямбом, при этом даже не повышая голоса. А вы говорите «юношеская ярость»! В Норсмаунтской школе репетировали «Суровое испытание[306] с Эстер в роли Ребекки Нёрс и искрометной Анной Фёрштенберг[307] в роли Элизабет Проктор. В постановке Мариона Андре[308] этих милых пышек, наряженных в пуританские платья, на самом деле охватило безумие. Брайна Ситринбойм в роли Ханы Сенеш,[309] ожидающей казни в гестапо, была единственной женщиной на сцене, которая заставила меня хотеть смерти, а сейчас, в «Суровом испытании», столь многие из них должны были взойти на костер. Но я ненавидел этого Мариона Андре. На показе «Дибука» 1937 года[310] в ИМХА[311] он поднял на смех декорации. Ну и что, если могильные камни не настоящие? Все остальное снималось на натуре, в самом сердце предвоенной Польши, а потом актеры погибли во время войны — по крайней мере, некоторые из них, я тоже стану снимать идишские фильмы, когда закончу колледж, а может, даже и раньше, поскольку Джулс Дассен,[312] который женат на Мелине Меркури,[313] только что приобрел права на «Последнего из праведников,[314] и он собирается поставить его целиком на идише.

Чего мне действительно хотелось, так это сделать на сцене что-то свое, перестать получать оценки за разученный мною чужой репертуар, мне хотелось придумывать по ходу дела, сыграть Троцкого, не боясь осуждения. Разве мамин истерический хохот не служил доказательством того, что я и в самом деле способен на это? Пришло время действовать.

«Мне шестнадцать лет, — так начиналось письмо, — и последние пять лет я принимаю участие в днях памяти еврейских мучеников. Должен отметить, что мемориальная программа нынешнего года меня разочаровала, я считаю ее невнятной».

Это первый раз, продолжал истец, что пригласили двух основных докладчиков — поэта Якова Глатштейна,[315] чтобы выступить с официальным обращением на идише, и еще одного, чтобы обратиться к публике по-английски, последнее, по-видимому, для привлечения молодежной аудитории. Однако, как может засвидетельствовать самый младший представитель этой аудитории, эта стратегия провалилась. Большинство пришедших не нужно было увещевать по-английски вспомнить свою погибшую родню.

«Дорогой Давид, — очень скоро пришел ответ от Леона Кроница, возглавлявшего Восточный регион канадского Еврейского конгресса, — возможно, Вы правы… и нам не удалось привлечь к участию в днях памяти не говорящую на идише публику. Но не могли бы Вы нам сообщить, что именно предприняли бы для этого Вы?»

Что бы я предпринял? Я скажу вам, что я предпринял бы! Я бы выбросил на помойку весь этот мертвый формат и начал бы все с нуля. Какой молодой человек в здравом уме придет, чтоб выслушать не одну лекцию, а целых две? Кого интересует, что некий кантор сделал из поминальной молитвы арию? Что шесть вертлявых школьников позвали зажечь шесть символических свечей? Единственный настоящий момент был тогда, когда все поднялись и запели «Партизанский гимн», но ради этого не требуется организовывать массовое сборище нацистского образца. Привлечь молодежь было бы можно, если дать ей рассказать историю, сыграть, встряхнуться. Ведь, в конце концов, это наша история! Кто написал «Партизанский гимн», разве не Гирш Глик? Он родился в 1922 году. Значит, он его написал в возрасте двадцати одного года. Сколько лет было Мордехаю Анелевичу,[316] возглавившему восстание в Варшавском гетто? Двадцать четыре. Что я предпринял бы? Верните идишу молодость. Вложите идиш туда, где ему место, — в уста людей, способных встать на борьбу.

И я уже знал, кем будут мои братья по славе, ибо зарождалось неведомое Леону Кроницу движение за возвращение идиша, без конгрессов и без компромиссов. Он не знал о еще одном отосланном мною письме, моем первом письме на идише человеку моего возраста. Его звали Габби Трунк, из Нью-Йорка, мы провели вместе воскресный вечер за игрой в электропоезд, ширококолейный «Американ флайер» с двойным трансформатором, к которому он, истовый бундовец, был безразличен, да и я этот поезд, по правде сказать, тоже уже перерос; на самом же деле вечер доставил нам такое удовольствие потому, что мы решили говорить между собой на идише. Неловкость возникла, когда вдруг открылось его лагерное прошлое. Если ему пятнадцать, как он мог оказаться в концлагере? Может быть, в лагере для перемещенных лиц? Другие бундовцы моего возраста, такие как Хаскл, тоже родились на Другой Стороне. Оказалось, что Габби имел в виду лагерь Гемшех,[317] бундовский летний лагерь в штате Нью-Йорк, куда мама решила меня не отправлять, поскольку туда поехали дети Артура Лермера,[318] но сама она лагерь называла зумер-колонье, летняя колония. Сойдясь с Габби поближе, мы остановились на нейтрально звучащем «кемп».

В ночь отъезда Габби в Нью-Йорк я написал ему письмо. Я предложил создать собственный идишский журнал. Габби зачитал мое письмо своим одноклассникам на уроке идиша в Еврейской учительской семинарии,[319] и преподаватель, доктор Мордке Шехтер,[320] убедил их принять вызов. Двадцатью годами раньше, напомнил он им, Уриэль Вайнрайх основал и стал выпускать Югнтруф, «Призыв юности» — отличное название для журнала. Зачем же на этом останавливаться? Югнтруф сможет мобилизовать говорящую на идише молодежь всего мира. Таким образом, на уроке идиша сложилась предварительная редакция призыва к действию, который опубликовали все идишские газеты свободного мира, а через сеть лагерей Гемшех мы создали отделения в Нью-Йорке, Филадельфии, Монреале и Торонто. Международное идишское молодежное движение.

Вызвав Югнтруф из небытия, мы стали учредителями Монреальской еврейской молодежной конференции (MJYC, поизносится как «Майк») вместе с Молодежью Бней Брит[321] (из ассимилированных семей), Пирхей Агудат Исраэль[322] (из мира ешив), тремя отделениями Молодежи Объединенной синагоги (из консервативных[323] синагог) и, самое главное, сионистскими молодежными движениями Бейтар,[324] Бней Акива,[325] Дрор,[326] Га-боним,[327] Молодая Иудея,[328] Га-Шомер га-цаир.[329] Анна Фёрштенберг принадлежала к Га-Шомер га-цаир и в соответствии с марксистским учением обходилась без макияжа и бюстгальтера, а я был счастлив называться лакеем буржуазного капитализма, лишь бы Анна приняла участие в первом в истории праздновании годовщины восстания в Варшавском гетто, организованном еврейской молодежью. Молодежь написала сценарий и поставила представление. (Монреаль, как и Вильно, был сверхорганизованной общиной. Даже взбунтовавшись, вы просто оказывались на каком-то другом участке политического спектра. А каков был этот спектр! Ведь можно было сбежать из любавичской ешивы и в итоге очутиться с половой щеткой в руках в кен, гнезде, Га-Шомер га-цаир — каждую пятницу, по вечерам.) Как выяснилось, импровизировать на сцене куда легче, чем работать в комиссии. Текст нашего меморандума пришлось редактировать еще целый месяц, поскольку нужно было учесть точку зрения каждого, и мы никак не могли прийти к согласию относительно того, как уравновесить идиш, иврит и английский. Бундовцы и я настаивали на том, что язык мучеников, идиш, достоин особого места. Анна возражала, что избыток идиша отпугнет молодежь, которую мы так стремимся привлечь.

Управлять нашим местным отделением Югнтруф было не менее сложной задачей. Чем еще было заниматься, кроме рассылки писем? К счастью, наша учредительная конференция должна была открыться в воскресенье, 30 августа, в Нью-Йорке, и набралось немало важных дел, которые было необходимо распределить. Нью-йоркское отделение, вдохновляемое доктором Шехтером, назначило каждого каким-то ответственным лицом, с официальным наименованием должности, эту практику Анна, когда я стал хвастать перед ней, безжалостно высмеяла. Поэтому я скрыл от нее, что, как Главному Инициатору, мне было поручено председательствовать на открытии конференции и произнести приветственную речь.

Мы поехали на поезде, вся комиссия, и Рейзл Фишман была запевалой. То, как на нас смотрели другие пассажиры, напомнило мне мамину историю о летнем лагере в окрестностях Кракова, где песнями на идише она вместе с виленской группой склонили на свою сторону ассимилированных «ополяченных» еврейских студентов. Теперь настала моя очередь.

Мы встретились в главном зале Института ИВО на углу Пятой авеню и 86-й стрит, в воскресенье, когда ИВО обычно был закрыт. Комиссия по украшению повесила большой лозунг над возвышением, гласивший: «Первая заповедь — говори на идише», и еще один над портретами основателей — где были, среди прочих, портреты Зигмунда Фрейда и Альберта Эйнштейна — с цитатой из поэта Мани Лейба:[330] «И евреи говорят на идише, и идиш так прекрасен».

В эту субботу я впервые встретился с доктором Шехтером и был поражен тем, насколько пылкая риторика его статей и писем не соответствовала его внешности. Он был маленького роста, лысеющий и смотрелся очень по-восточноевропейски. Тем не менее на этот раз выступать и голосовать разрешалось только молодым, и сейчас, в виде исключения, нас в этом зале было больше, чем лысых голов и седых бород. Ради такого торжественного случая все мы приоделись, даже Габби.

Молодежь как авангард перемен — такова была тема моего приветственного выступления; я произнес свою речь с величайшей убедительностью, без единого подглядывания в свои карточки 35 и не забыв уроков красноречия, вбитых в меня мастером идишского слова Герцем Гроссбардом[331] на индивидуальных занятиях, которые, чтобы вы знали, устроила мама в качестве поддержки Гроссбарда, ведь на доходы чтеца высокой литературы существовать он не мог. Если бы не смущение, я бы стащил с носа очки. За этим последовало чтение многочисленных отчетов, последним из которых был отчет пятнадцатилетнего Берла Пинчука о публикациях. Берл рекомендовал, чтобы мы, по причине отсутствия средств, выпускали журнал в трафаретной печати, но тут со своего места вдруг вскочил Мордехай (Матвей) Бернштейн,[332] представлявший Еврейский социалистический Альянс,[333] и попросил у меня слова. Взойдя на помост, Бернштейн поклялся перед всей ассамблеей от имени старшего поколения, мильонендике масн,[334] миллионов евреев Большого Нью-Йорка собрать для нас пятьсот долларов, чтоб Югнтруф вышел в свет настоящим типографским журналом. Он был великолепен. Мне казалось, что я в прошлом, в Варшаве на первомайском митинге.

Перед самым перерывом на обед Лейбл Зильберштром, старше нас эдак лет на пять, зачитал «Призыв Югнтруфа к действию», и каждый, кто был готов его подписать, получал право голоса на послеобеденных дискуссиях. Главной задачей конференции было принятие нашей конституции, что должно было превратить нас в полноценное движение.

Никогда прежде я не видел, чтоб идишское заседание проводилось таким образом. Вооруженная протокольными правилами, которые загодя напечатал на машинке доктор Шехтер, консультационная комиссия представила делегатам наши десять принципов, каждый из которых по очереди ставился на голосование, и даже знай я идишские термины, я не мог бы принять в этом участия, поскольку, в отличие от большинства делегатов, никогда не был членом студенческого комитета и никогда не изучал «Правила порядка Роберта», и поэтому совершенно не имел представления, что такое «дружеская поправка» или когда можно ставить вопрос, а по тому, как Матвей Бернштейн шептал что-то на ухо историку Исайе Трунку,[335] отцу Габби, я понял, что старшее, рожденное в Европе, поколение тоже находится в полнейшем замешательстве, и благодаря логике и строгости этих правил не разгорелась битва за принцип номер девять, призывавший к изгнанию любого члена, «стиль жизни которого не соответствует основополагающим принципам движения», и только Тамар Миллер с ее невероятным тактом и упорством, председательствовавшая на послеобеденном заседании, заставила нас принять менее жесткую формулировку. Югнтруф был школой гражданского повиновения.

Ближе к концу дня произошло еще два события. Первое, ко мне подошел Лейбл Зильберштром и сказал, обращаясь на «вы»: «Фрайнд Роскис,[336] вам, как основателю движения, не подобает говорить на идише с английским акцентом. Вы должны тренироваться перед зеркалом произносить рейш». Второе, доктор Шехтер представил меня легендарному Максу Вайнрайху,[337] основателю ИВО, который похвалил мою речь, а потом, сурово взглянув на меня своим единственным зрячим глазом, произнес: «Фрайнд Роскис, ди идиш-форшунг дарф айх гобн, идишистика нуждается в вас». Неважно, что я планировал стать самым молодым идишским кинорежиссером в истории — либо став учеником Жюля Дассена, либо отправившись изучать кинематографию в Лодзь.

Часть третья

Как говорят евреи?

Глава 22

Адрес Суцкевера

В конце мая 1967 года у нас дома, в Монреале, моя мама взяла телефон и набрала номер идишского поэта Аврома Суцкевера в Тель-Авиве. Из громких заголовков трех идишских ежедневных газет, которые мы выписывали, она узнала, что Генеральный секретарь ООН У Тан[338] уступил требованиям египетского президента Гамаля Абделя Насера[339] вывести войска специального назначения ООН с Синая. И теперь египтяне и сирийцы, готовясь к войне, стягивали свои войска на границу с Израилем, который был брошен остальным миром на произвол судьбы. Мама предложила перевести деньги, чтобы Суцкевер, его жена Фрейдке и их дочь Миреле могли уехать в Канаду и не подвергаться опасности.

Что ответил ей Суцкевер, я так и не узнал. В течение долгого времени они не были лично знакомы: когда мои родители в 1930 году покинули Вильно, Суцкевер, родившийся в 1913-м, был еще подростком, и их пути никогда не пересекались. Однако мамин монреальский салон, не менее известный, чем ее вспомоществования идишским поэтам и художникам, был неотъемлемой частью говорящего на идише мира, и в конце пятидесятых они все-таки встретились. Я предполагаю, что он посмеялся над ее предложением помочь ему покинуть Израиль.

Как бы то ни было, я в это время учился в Бостоне, на втором курсе Брандайса,[340] и был убежденным «галутным евреем»,[341] учеником Джорджа Штайнера,[342] идейно я не был предан ни одной стране и не чувствовал себя обязанным никакому месту обитания. Я, в свои космополитические девятнадцать лет, считал, что никто не имеет права облекаться в мантию еврейского морального авторитета, учить подлинной традиции или говорить от имени святых мертвецов, если он не родился и не выучился в Старом Свете, как теологи Авраам-Йегошуа Гешель[343] и Йосеф-Дов Соловейчик,[344] писатели Эли Визель[345] и Исаак Башевис Зингер, и ученые — такие, каким был Нахум Глатцер[346] из Брандайса. Или, в качестве диаметральной противоположности, такие, как Герберт Маркузе[347] — еще одно европейское светило в Брандайсе, находившийся тогда на вершине своей славы.

Вмсте с миллионами сверстников я начал петь гимны протеста под предводительством одного из наших, Боба Дилана (он же Циммерман).[348] Но когда дело доходило до соблазнения девушек, я прибегал к идишу, впитанному мной с молоком матери. Самой «эффективной» песней в моем репертуаре была «И под звездной белизною», написанная Суцкевером и положенная на музыку в Виленском гетто во время Второй мировой войны.[349] «И под звездной белизною, — пел я, — Протяни мне длань свою. А слова мои слезами, / Тянутся под сень твою». Как я узнал из маминых рассказов, идишские песни неизменно творят чудеса, но что происходит потом, она мне никогда не говорила.

Однако в мае 1967-го, даже будучи убежденным космополитом, я испытывал к еврейскому государству чрезвычайно сильные чувства. Меня вдвойне разочаровала реакция моих родителей, когда в первую неделю июня — а то, что война неизбежна, уже было ясно всякому — я попросил их разрешения отправиться добровольцем в израильскую службу тыла. У тебя же нет никаких практических знаний, говорили они. И, кроме того, если война завершится победой Израиля, то ведь уже запланировано, что через два месяца ты поедешь в Иерусалим и проведешь там весь учебный год. Они были правы; я остался. Действительно, к концу лета я приехал в Израиль в составе самой большой группы студентов, которую когда-либо отправляли Американские друзья Еврейского университета,[350] — почти триста человек. К тому времени реальная армия, состоявшая из парней как раз моего возраста, изгнала арабского врага и освободила Старый город Иерусалима.[351]

Помимо университетских курсов по идишской литературе, я собирался познакомиться с идишским ландшафтом Израиля. Очень скоро я нашел всех, кто тогда еще был жив. В одной телефонной книге Тель-Авива было больше идишских писателей, поэтов, эссеистов, журналистов, актеров, режиссеров, мыслителей, ученых и общественных деятелей, чем я мог надеяться повидать за десять месяцев моего пребывания на Святой Земле. Запасясь телефонными жетонами, я обзванивал весь идишский мир, используя одно и то же вступление: «Х'гейс Довид Роскис. А студент фун Канаде. Х'волт зер велн зих бакенен мит айх» («Меня зовут Довид Роскис. Я студент из Канады. Я бы очень хотел познакомиться с вами»).

Во главе моего списка стояли живые легенды из Вильно, знавшие моих родителей в студенческие годы. Я начал с Изи Розеншейна и перешел к доктору Александеру Либо, лихому капитану команды Маккаби по гребле; он прятался в подземном бункере и единственный из ближайшего круга моих родителей пережил войну, причем в свои почти восемьдесят лет все еще работал врачом в Тель-Авиве. Пациенты, сидевшие в его приемной, были так же стары, как он сам, и говорили на всех европейских языках, на иврите, правда, не говорили. За стаканом грейпфрутового сока, израильского напитка, без которого я уже не мог жить, Изя Розеншейн рассказал мне, что в 1944 году, когда Красная армия освободила Вильно, госпожа Либо думала только о том, покажется ли стильным ее платье женщинам в надземном мире.

Большего я ожидал от встречи с Марком Дворжецким,[352] еще одним известным виленским врачом, в то время жившим в Тель-Авиве на улице Дизенгоф.[353] Крупный мужчина с огромными черным бровями, совершенно лысый, он встретил меня у дверей квартиры, довольно прихотливо обставленной. Будучи моложе доктора Либо почти на двадцать лет, он тем не менее говорил на том же виленском идише, что и остальные бывшие партизаны, — Палевские из Нью-Йорка и Тевке (Тэд) Шерес из Монреаля, — в живой, остроумной манере.

Я принес ему свою пьесу Гинени, которую мы играли в Брандайсе, — английский оригинал и идишский перевод. В драме о потерпевшем неудачу восстании в Виленском гетто реплики от автора были слово в слово заимствованы из его эссе «Апология врача», написанном в Париже вскоре после окончания войны. «Мысли метутся, воспоминания лишают покоя», — читал он, сдвинув свои огромные брови. «Как прежде мои деды, я поднимаюсь в полночь, чтобы оплакать разрушенный Храм. Это древний обряд ночного бдения в новой форме и с новым содержанием». Он хотел узнать, как я изобразил Якоба Генса, главу юденрата,[354] и известно ли мне, что сын Зелига Калмановича,[355] Шалом Лурия,[356] обосновался в кибуце? Он ничего не спросил обо мне и не поинтересовался, каким образом юный еврей, родившийся в Канаде, так хорошо говорит на идише. Я вернул его к скорбным воспоминаниям, и этого было достаточно.

В Израиле моей тайной целью было опубликовать десятый выпуск нашего идишского студенческого журнала, Югнтруф, опираясь исключительно на местные дарования. Поделиться этими честолюбивыми литературными планами я мог лишь по одному адресу, в северной зажиточной части Тель-Авива.

Пока лифт, с трудом вмещавший троих, медленно полз на верхний этаж, я воображал себя молодым писателем из провинции, добравшимся до самой Варшавы с ивритской рукописью в руках, чтоб застыть у порога великого И.-Л. Переца. Перец встретит меня в сатиновом жилете, с трубкой или сигарой в зубах, определит, в чем моя сила — в лирической поэзии или реалистических зарисовках, и объяснит, почему мне следует перейти с иврита, на котором читают считанные тысячи, на идиш, на котором говорят миллионы.

Голос, раздавшийся внизу из переговорного устройства, мог принадлежать только Фрейдке. «Ф. Левитан» посвятил юный Авром Суцкевер свою поэму «Моя свирель-бродяга», когда они полюбили друг друга. «Что остается делать в такой час, — писал он. — О, мир мой тысяч красок, лишь складывать в котомку ветра багряную красу и в дом ее нести, как хлеб вечерний». Не было еще жены поэта с таким подходящим именем — Фрейдке, что означает «радость». Господи, как молодо она еще выглядела, с черными как смоль волосами!

В квартире, даже в полуденный зной, было прохладно и спокойно, на всех стенах висели Шагал и другие бесценные картины. Некоторые из них изображали самого Суцкевера на различных этапах его жизни: тут в очках в темной оправе, там с копной темно-русых волос над синей водолазкой. На кофейном столике в беспорядке лежали книги на идише, иврите, русском, польском, французском и немецком. С дивана, на котором мы расположились, был виден рабочий стол Суцкевера с грудами книг и папок, набитых рукописями и литературной корреспонденцией. За этим столом, воображал я, он вносил последние исправления в свою великую эпическую поэму Гегейм-штот, «Тайный город», о последних десяти евреях, живших в сточных трубах под Вильно.

На Суцкевере была клетчатая рубашка с короткими рукавами, воротничок был расстегнут. С нашей последней встречи на незабываемом праздновании Хануки в Монреале в 1963 году его волосы поредели. Его лоб теперь блестел, как адамант, и был тверже кремня.

Зачем я шел в такую даль в эту жару?

«Вайл вер эс кумт цу айх из ойле-регл» («Потому что тот, кто приходит к вам, подобен паломнику»), — хотел я сказать, ведь приход сюда означает восхождение. Но вместо этого ответил, именуя его почтительно в третьем лице: «Разве его честь не живет на самом верхнем этаже? Или даже выше?» Фрейдке, вернувшаяся в тот момент с грейпфрутовым соком в высоком стакане, встретила радостным смехом мою аллюзию на знаменитый рассказ Переца о святом хасидском ребе.

«Ах, — сказала она, — здесь у нас дом с лифтом, но как ужасно Абраша скучает по своему почтальону!» Когда они жили в квартире на третьем этаже в другом районе, подхватывает Суцкевер, почтальон обычно кричал ему с улицы на идише: «Суцкевер! Лейвик только что прислал вам рукопись!», «Суцкевер! Здесь большой конверт от Опатошу»![357]

Теперь пришла моя очередь смеяться. Я смеялся над вторжением в частную жизнь писателя. Я смеялся над хуцпе, наглостью простого еврея, выкрикивающего, как на базаре, — чтобы все слышали! — великие имена идишской литературы. Я смеялся над вольнодумством израильского почтальона, орущего на идише в ивритском городе Тель-Авиве. Действительно, идишские писатели, как правило, не скрывали от читателя свои адреса. Но сейчас, когда Перец больше не жил на Иерусалимской, 83 и Гилель Цейтлин[358] уже не разглагольствовал на Слиской, 60, в Варшаве, квартира Суцкевера оставалась единственным местом, где любая идишская рукопись еще могла обрести свой дом. Когда-нибудь, если будет на то Божья воля, и моя рукопись тоже.

Подобно почтальону, вы не могли бы прийти к Суцкеверу с пустыми руками. Обязательно принесите новости из внешнего мира, предпочтительно, новости из мира идиша. Но подойдут и вообще любые еврейские или литературные новости. Вот я и рассказал Суцкеверу о профессоре Хоне Шмеруке,[359] его родственнике со стороны жены, у которого я учился в Иерусалиме, и о том, что мне сообщали из дома. Да, моя мама и поэт Мелех Равич действительно поссорились. Откуда ты знаешь, что на сей раз это всерьез? Потому что она велела убрать бронзовый бюст Равича из нашей гостиной и унести его в подвал. Был ли я в Нью-Йорке на похоронах Уриэля Вайнрайха, чью блестящую научную карьеру в идишской лингвистике оборвала лейкемия? Нет, не был. Я даже не успел познакомиться с этим человеком, который должен был бы стать моим учителем в этой области.

В окружении всех этих книг и произведений искусства, защищенный от жары и непереносимой влажности, сидя на диване между Суцкевером слева от меня, а Фрейдке справа, я понимал, что перейти сейчас к деловому разговору, к обсуждению возможности публикации нашего студенческого журнала в Израиле было бы сущим кощунством. Целью этой беседы было создать настроение, расшевелить, подготовить почву для воспоминаний, ведь под тонким покрывалом наших слов затаились, прячутся у мелового круга нашей близости силы зла, только вчера уничтожившие Вильно, уничтожившие идиш, уничтожившие наш народ. Наши земные байки — как и поэзия Суцкевера — удерживали этих демонов на привязи.

Вильно, 1928. Дождь шел как из ведра, а у пятнадцатилетнего Абраши Суцкевера за душой не было ни гроша. Что же делать? В «Пикадилли» напротив показывали новый фильм, и он решил, что не сойдет с места, пока не достанет денег на билет. И вот он оглядывается кругом, и опять оглядывается кругом, и вот — в канаве валяется целый злотый. На сдачу он купил себе мороженое.

Вильно, 1943– Суцкевер и еще тридцать девять пленных евреев работали в здании Идишского научного института — ИВО — за пределами гетто, в составе «Бумажной бригады»,[360] определявшей местонахождение культурных ценностей, чтобы немцы смогли их разграбить. (Настоящие сокровища они сокрыли от немецких глаз, но эту историю я узнал значительно позже.) Он и Рохл Крински[361] работали вместе, когда он неожиданно повернулся к ней и сказал: Рохл, подойди к этой полке и достань седьмой том Шаса (Талмуда), и я обещаю, что ты найдешь внутри американские доллары». Рохл, уже давно околдованная чарами Суцкевера, вытянула седьмой том — Гитин («Разводы»), кажется, это был он, — пролистала огромные, в фолио, страницы и нашла 125 долларов.

Скептики скажут, что Суцкевер сам спрятал там деньги. Но я спрашиваю вас: где бы идишский поэт в оккупированной немцами стране смог раздобыть такую невероятную сумму в иностранной валюте? Поэтому единственным рациональным объяснением может быть ясновидение Суцкевера. Я, правда, не спросил, как они поступили с деньгами — купили ли на них еду или боеприпасы. Но разве это имело значение?

В других историях, разыгравшихся на фоне разных декораций: в гетто, в партизанских отрядах, в Москве на пике послевоенного сталинского террора, — Суцкевер вновь побеждал верную смерть благодаря своей способности читать иероглифы истории. В тени Кремля он сказал своей жене: «Фрейдке, ты еще увидишь. Настанет день, и во всей Москве не найдется достаточно грузовиков, чтобы свезти все эти статуи Маленького Отца (Сталина) на помойку». Фрейдке, лучезарно улыбнувшись, кивнула.

После войны Суцкевер трудился не покладая рук ради спасения шеймес («имен»), священных обрывков, написанных погибшими. В Вильнюсе молодой человек по имени Авремл Голубь подбежал к нему и шепотом спросил: «Гебн ци нит гебен?» («Отдавать или не отдавать?»), — то есть сдавать архив Ковенского гетто в НКВД или нет? «Hum гебен!» («Не отдавать!») — провозгласил оракул.

В первый свой визит я пришел не с пустыми руками и ушел тоже не с пустыми руками. Кроме последнего выпуска Ди голдене кейт («Золотая цепь»), идишского литературного журнала, который Суцкевер редактировал с 1949 года, он подарил мне последний роскошно изданный том своих стихов, набросав на титульном листе автопортрет, достойный помещения в раму. Может быть, это было воздаянием за мамину щедрость? Почему же она — и не только она — была с ним столь щедра? Или славу поэта не стоит измерять одной лишь его поэзией? Ах, мне еще так многому нужно было учиться.

Шесть недель спустя, ясным сентябрьским днем, Суцкеверу нужно было по делам в центр города, в издательский дом Переца на улице Алленби, и я с радостью составил ему компанию. Представится ли лучшая возможность спросить его, не знает ли он кого-нибудь, кто мог бы набрать наш студенческий журнал, со всеми необходимыми диакритическими значками? О его наборщике, объяснил он, когда мы садились в автобус, не может быть и речи; печатающая его типография — это кооператив, входящий в израильскую профсоюзную федерацию, Гистадрут. Вдруг я услышал, что водитель зовет нас к себе обратно.[362] Суцкевер пропустил меня в автобус, что — как я подумал — было проявлением вежливости. На самом деле он имел в виду, что я куплю ему билет. Не обращая внимания на мое смущение, он тут же выложил деньги за проезд.

После тех лет, что я водил дружбу с писателями и художниками в доме моих родителей, я чувствовал себя совершеннейшим невежей. И, что гораздо хуже, я провалил проверку на религиозное воображение, я, считавший, что умею тонко подмечать проявления священного в мире повседневности. Суцкевер был не просто поэт или умелый рассказчик. Поэзия была его Писанием, его дом — святилищем, а сам он — священным оракулом. Пилигримы приносят к алтарю подношения, пусть даже самые скромные. Чем я отличаюсь о них?

Но это еще было не все. Наблюдать его встречу с директором издательства Шлойме Швейцером и ярость, излитую Суцкевером на этого несчастного из-за нескольких опечаток в их последней совместно изданной книге, было просто страшно. Упаси меня Боже когда-нибудь оказаться в положении Швейцера. Но потом, как бы в качестве компенсации за сцену, которой я был свидетелем, и за мое постыдное поведение в автобусе, он настоял, чтобы я заглянул к нему на легкий ужин.

Мы ели, сидя на диване в гостиной, сказали лехаим,[363] и они с Фрейдке рассказали историю, которую мне хотелось услышать больше всего.

То была повесть их чудесного перелета к свободе в 1944 году благодаря его эпической поэме о войне Коль нидрей.[364] Партизан по имени Юргис пешком пришел в Москву и донес рукопись. После ее публичного чтения на собрании, организованном Еврейским антифашистским комитетом[365] председатель Комитета актер и режиссер Соломон Михоэлс и писатель Перец Маркиш организовали через Юстаса Палецкиса,[366] главы Советской Литвы в изгнании, отправку самолета Красной армии в лес для спасения великого партизанского поэта. Прилагая титанические усилия, Абраша и Фрейдке добрались до взлетной полосы на льду замерзшего озера. В кабине крошечного двухмоторного самолета хватило места только для пилота и для идишского поэта; Фрейдке они привязали к фюзеляжу и чудом взлетели. Кстати о телах — Фрейдке прерывает монолог Суцкевера, — мне следует знать, что мужчины-партизаны в Нарочанских лесах проявляли абсолютное безразличие к грязи и вшам; а она каждый день вместо бани обнаженной каталась по снегу.

Суровый лоб и полные тоски глаза — таким, думал я, явился пророк Йехезкель вавилонским изгнанникам: Йехезкель, который, чтобы спасти слово Господа, проглотил свиток, исписанный плачами, погребальными песнями и стенаниями; Йехезкель, который ради немногих сохранивших веру все повторял и повторял свои преображающие душу слова о видениях кары и спасения. Благословен я, что удостоился быть сопричисленным к ним, а также обрести доверие миссис Йехезкель.

В прихожей, прощаясь с Суцкевером, я обратил внимание на затерявшуюся среди картин маленькую покрытую ржавчиной жестяную табличку. На ней была надпись: «Вилькомирский, 14».

«А! — сказал я. — Это ваш адрес в Шнипишках, где вы жили на чердаке с мамой. Там, на Хануку, когда вы трудились над своей первой поэмой, она подарила вам перьевую ручку в кипарисовой коробочке».

«Ты знаешь об этом?» — спросил Суцкевер с явным удовольствием.

«Я слышал, как вы читали поэму об этом в Монреале».

«Да, — ответил он, чуть помедлив, — что это был за вечер!»

В автобусе на пути к междугородной автобусной станции в Тель-Авиве, я прокручивал в уме тот вечер, и вдруг все стало на свои места.

В 1963 году Суцкевер ездил с лекциями по Соединенным Штатам и Канаде и несколько раз выступал в моем родном городе. Сначала состоялось официальное мероприятие в гостинице «Риц Карлтон», которое финансировал Гистадрут и от участия в котором я был избавлен. А тогда был первый вечер Хануки, и виленские земляки пригласили Суцкевера на дружескую встречу в Монреальской Еврейской публичной библиотеке. Моих родителей не было в городе, а сестра Рути, организовавшая несколькими годами раньше его приезд в Монреаль, по какой-то причине тоже не смогла прийти. Поэтому нашу семью представлял я.

За исключением чая с пирожными, поданных перед началом, а не в конце официальной программы — что дало мне возможность подойти к Суцкеверу, вручить ему экземпляр моего первого рассказа на идише, «Международный», и рассказать о своих творческих планах, — вечер продвигался как обычно. Выступили все записные докладчики: мистер Гроссман,[367] взвизгивающий, как школьная учительница, и наш старейшина Мелех Равич, вознесший хвалу уважаемому гостю за то, что он возложил на свои плечи моральную ответственность за всю идишскую литературу. Затем настала очередь мистера Ривуша.

Ривуш не был опытным оратором. Говоря с сильным русским акцентом, он начал вспоминать гетто, облавы, потом перешел к Понарам,[368] где были убиты тридцать пять тысяч евреев, к «ночи желтых пропусков»,[369] рабочим бригадам, аресту Ицика Виттенберга,[370] командира боевых дружин гетто, подавленному восстанию, бегству в лес, окружению, предательствам и чудесному перелету Абраши и Фрейдке. Когда он закончил, поднялась Фрейдке. Предполагалось, что она поблагодарит собравшихся гостей, но она была не в силах говорить — ее душили рыдания. Тогда из компании собравшихся выскочил мистер Мандельбаум и попросил выступить. Сейчас, сказал он, мы должны оживить в нашей памяти праздник Хануки в лесу двадцать лет назад с Абрашей, Фрейдке и Шмереле Качергинским,[371] вспомнить, ради чего они зажигали свечи, — в память о древнем чуде, свершившемся в Храме, или в честь миллионов погибших? И какие именно слова они произнесли, и как потом, когда им в нос бил смрад немецких трупов, горящих по всем дорогам, то был запах отмщения, и они клялись отомстить, создавая бригаду Некоме, «Месть». Тут он зарыдал, и жене пришлось увести его из зала.

Последнее слово предоставили Суцкеверу Словно в трансе, он шел по комнате, выкликая имена старых виленских друзей: Чужой, друг, с которым он ходил купаться на дальний берег Вилии; Тевке Шерес, «с таким твердым и целеустремленным взглядом, что он мог испепелить врага». Суцкевер на глазах помолодел. Он перенесся в прошлое, в допогибельные времена, и, перебирая в памяти вызванные из прошлого образы, праздновал зажигание первой свечи Хануки.

То было в 1928 году, сказал он, ему было пятнадцать (точно как мне), когда его мать в розовой косынке поднялась на их промерзший чердак на Вилькомирском, 14, в виленском предместье Шнипешик, и нашла его погруженным в сочинение поэмы. Поэма, которую он прочтет нам сейчас, написана в память о той первой поэме.

Когда автобус свернул налево на улицу Ибн-Гвироль по направлению к Центральной автобусной станции, я вспомнил, как сердился на Суцкевера за то, что он выбрал именно эту поэму о своем детстве, воспевавшую подаренную ручку в кедровой коробочке.

«А чего ты хотел? — спросил мой друг Хаскл, сам начинающий идишский поэт, когда на следующий день я высказал свое недовольство. — Чтобы он отбарабанил «Учительницу Миру»,[372] которую мы учили в первом классе?» Из кедрового дерева, напомнил мне Хаскл, был сделан ковчег, предназначенный для спасения от вод потопа.

«Он должен был прочесть одно из стихотворений, написанных в партизанах, — протестовал я, — не чернилами, а малиновым ягодным соком».

А сейчас я понимаю, что Хаскл был прав. От смерти Суцкевера спас не военный самолет, а его Муза, навещавшая его и сегодня, и вчера, и третьего дня, будь на улице трескучий мороз Вильно или изнурительный зной Тель-Авива. А чтобы эта небесная почтальонша не заблудилась в пути, Суцкевер — быть может, в день, когда евреев Вильно окружили и согнали в гетто, а может, позднее, когда от них остался только пепел, — сумел уберечь эту жестяную табличку со своим шнипишкским адресом, чтобы спустя десятилетия муза на самом верхнем этаже могла заключить своего помазанника в пламенные объятия.

Глава 23

Лейблов ковчег

Найти его улицу, Йордей га-Сира, «Отплывшие в лодке»,[373] было делом нелегким. Эта узкая улица проходит полукругом по иерусалимскому району Катамон,[374] где массивные арабские дома окружены одичавшими садами с узловатыми деревьями. В отличие от Тель-Авива, Иерусалим не строился по заранее составленному плану. Кроме того, я не ожидал, что у ворот меня будет приветствовать лаем собака, поскольку большинство известных мне идишских писателей собак ненавидят.

«Шекет, шекет!»[375] — закричали изнутри. Хотя был уже шестой час вечера, мистер Лейбл Рохман[376] появился на пороге в темно-бордовом купальном халате, с взъерошенной копной черных волос, как будто я пробудил его от послеобеденного сна. Прежде чем я открыл рот, чтобы напомнить ему о нашем телефонном разговоре, он помахал перед моей физиономией написанными от руки листками очередной статьи из серии, посвященной Шестидневной войне, которую, как он объяснил, необходимо отослать завтра утром в Нью-Йорк, в идишскую газету Форвертс. Вы можете себе такое представить? За несколько дней до начала войны похоронное братство Большого Тель-Авива привело в состояние боеготовности могильщиков, чтобы копать тридцать тысяч могил для тех, кто, как ожидалось, погибнет на фронте или дома. И если бы не чудо еврейского оружия, нас всех снова уничтожили бы и на наших кладбищах не хватило бы места.

Тем временем он провел меня через узкую кухню, которая служила и входом в их часть дома, в столовую, где на потолке и на всех стенах я увидел их: море торсов, обнаженных рук, ног, задов, грудей и бесчисленных глаз; нарисованные черным углем, некоторые красные, оранжевые и желтые — извивающиеся, рождающиеся, пляшущие, умоляющие, у одних лица скрыты в космах волос, другие с огромными черепами и проникающими в душу взглядами, анатомически невероятные, но поразительно живые, эротичные и при этом целомудренные. И дальше, в следующую комнату, — в салон, где между человеческими фигурами втиснулись несколько коз, одновременно жертвенные и несущие благо. Так могут попирать законы гравитации только ныряльщики или пловцы в некоем небесном эфире.

К этим фрескам, нарисованным его дочерью Ривкой[377] в возрасте двенадцати лет всего за несколько недель, прилагалась история. «Мне нужны стены!» — кричала она, как кликуша, и по ее требованию они убрали всю тяжелую мебель и позволили ей преобразить стены.

«На горе Сион, — цветисто завершил мистер Рохман, — сухие кости облекутся плотью и кровью. Точно по слову пророка».

Его звали Лейбл, как и моего отца, но, в отличие от последнего, да и вообще от всех, кого я когда-либо знал, Рохман не разговаривал, а изрекал пророчества.

Они лишены всякой гордости, его народ, Израиль. Язычники плевали им в лицо, а они говорили «Божья роса». Столетия самообмана настолько притупили их чувства, что даже сейчас, когда и враг, и друг признают чудо возрождения Израиля, лишь немногие избранные склоняют ухо к зову. Он, упаси Боже, не имеет в виду меня, он говорит о других людях моего поколения, готовых проливать кровь за какое угодно дело, только не за свое собственное. Разве не маршировали молодые польские евреи, такие нарядные в своих блузах и шейных платочках, по улицам с красными знаменами Первого мая? И что им дало их самоотречение? Когда пришел враг, их первыми отдали на заклание. Я думаю, что, как у всех истинных пророков, гнев Лейбла свирепее всего изливался на собственный народ.

Мой звонок оказался для него неожиданностью, во-первых, потому, что наш общий друг, писатель Йегуда Элберг из Монреаля, не сообщил ему о моем приезде, и, во-вторых, потому, что в те времена никто не предупреждал о своем приходе телефонным звонком. Люди заходили запросто — в любой час с пяти утра и до полуночи — на чай, компот, домашний ореховый пирог, испеченный Эстер, миниатюрной брюнеткой, в тот момент она уехала в город за особым набором пастели для Ривки и скоро должна была вернуться; позже, когда большинство иерусалимских жителей отходят ко сну, здесь подают ужин, и в крошечной кухне хватит угощения для всякого, кто забрел в этот дом; лай Морвы сообщает о каждом новом госте. В зависимости от происхождения они в беседе переходят с идиша на иврит, изредка на французский, но только не на польский. На этом языке Эстер читает глубоко за полночь. Она читает Хемингуэя и Фолкнера, Бальзака и Пруста. Она всегда уступает мнению Лейбла в литературных и метафизических вопросах, как в конце концов и всякий, севший за стол, — либо восьмиугольный деревянный стол в столовой, либо со стеклянной столешницей стол в гостиной, которая также играла роль спальни хозяев.

В отличие от Суцкеверов, где из молодых людей бывали только дети других идишских поэтов, — например, дочь Качергинского, говорившая на богатом идиомами виленском идише с легким испанским акцентом, — дом Рохмана был открыт для молодежи, особенно после того, как распался неформальный семинар Лейбла по идишской поэзии, куда приходили поэты, профессора и переводчики, такие, как Хана Файерштейн[378] и Роберт Френд.[379] Рохман скучал по временам, когда они обсуждали Кафку и читали сказки рабби Нахмана из Брацлава[380] с его учеником Аароном Аппельфельдом,[381] ныне женатым человеком, отчаянно стремившимся прорваться в ивритскую литературу.

Они приходили отовсюду: журналист Ленеман[382] и переводчик Литвин,[383] бывшие парижские приятели Лейбла; его нынешние коллеги по нью-йоркскому Форвертс, которым случилось путешествовать по Земле Израиля; писатели Йехиэль Гоффер,[384] Мойше Гросс-Цимерман[385] и похожий на гнома художник Мойшеле Бернштейн[386] — четыре месяца спустя он, взобравшись на стол, сыграет на скрипке в честь бар мицвы Шийе Рохмана.[387] Короче говоря, здесь бывала вся идишская диаспора, от Мельбурна и Йоханнесбурга до Мехико и Виннипега, а также, к моему удивлению, и такие фигуры из ивритского пантеона, как Авраам Яари[388] и Шломо Цемах.[389] Они искали компании Рохмана ради одного — поговорить на родном языке, как будто — так мне казалось — сам идиш был главным прибежищем, заменявшим им дом. Их беседы, однако, в основном вращались вокруг прошлого: Минска-Мазовецкого,[390] города, когда-то насчитывавшего шесть тысяч евреев, из которых спаслись единицы, включая Лейбла и Эстер; Порисовского ребе[391] и его двора в Варшаве; парижских лет, — хотя больше всего Рохман любил улицы Иерусалима и бурлящее настоящее.

Поэтому мое появление в доме Рохмана было воспринято как знаменательное событие. Впоследствии я и впрямь ввел в круг Рохмана многих людей моего поколения, целую роту молодых говорящих по-английски, на иврите и идише интеллектуалов: всю нашу группу Шомрей га-ума[392] из Монреаля, моих соратников по Югнтруф, соученика Давида Шульмана[393] из Айовы; всех моих подружек по очереди: Лею (прежде Линдси) из Хайланд-Парка в Иллинойсе, Тами из Кирьят-Хаима, Илану из пригорода Филадельфии и Дасси (сокращенное от Гадаса) из Бруклина, ради которой я сбрил отращенную в Брандайсе бороду, чтоб играть виленского партизана.

Среди всех их, молодых и старых, я был на особом положении.

Только я жил у Рохманов во время ужасной снежной бури в феврале, когда в нашем общежитии сломалось отопление.

Только я пел соло на праздновании бар мицвы Шийе.

Только я помогал Лейблу вычитывать гранки его романа «Слепыми шагами по земле» о переживших Катастрофу, где герои движутся одновременно в различных временных рамках, — огромное произведение, которое могло бы изменить лицо литературы о Катастрофе, если бы в живых осталось достаточно людей, способных читать на идише.

Только мне как-то в полночь Лейбл прочитал вслух всю апокалипсическую поэму Мойше-Лейба Гальперна[394] «Ночь», из варшавского издания его книги в Нью-Йорке 1927 года, благодаря чему мы обнаружили вариант текста, неизвестный даже профессору Шмеруку. В этом издании пародия Гальперна на Нагорную проповедь подверглась суровой цензуре — и это не первый раз, заверил меня Рохман, когда текст, в котором изливался еврейский гнев на гоев,[395] был вымаран из книги, и не последний.

Только я составлял компанию Эстер, когда Лейбл был занят редактированием новостей для идишских передач на радиостанции Коль Исраэль.[396]

Только я постоянно, в любое время суток, гулял с Лейблом по Старому и Новому Иерусалиму.

Только я был влюблен в его дочь.

Правильнее, наверное, будет сказать, что я был влюблен в мечту о влюбленности в нее. С тех пор как я узнал от мамы, что Хана Миранская, исполнявшая роль седьмой ханукальной свечи, а я — шестой, на карнавале по случаю Хануки в Еврейской народной школе (располагавшейся тогда еще в старой части Монреаля), была дочерью идишского поэта Переца Миранского[397] из Вильно, — информация для меня не особенно полезная, поскольку, когда мы закончили третий класс, Миранские переехали в Торонто, я был в поисках другой литературной партии. Встреча с дочерью Качергинского у Суцкеверов только зря раздразнила мое воображение: каковы шансы, что девице, живущей с любовником-арабом, когда-нибудь захочется познакомить меня с Иерусалимом?

И вообще, Рохманы отчасти сами были виноваты. Эстер проявляла глубокую заинтересованность в моих отношениях с противоположным полом — быстротечных романах — и даже не преминула как-то вечером напомнить мне о других талантливых молодых людях, у которых были властные матери, — например, о Марселе Прусте. «Если бы, — смеялась она, — Пруст начал шляться по злачным местам послевоенного Парижа с идишскими писателями и беженцами — тогда он обрел бы свободу!» О, какие истории она знала!

В рассуждениях Лейбла темы совокупления и продолжения рода также играли значительную роль.

«Шнаим шнаим,[398] — как-то сказал он мне шутя, описывая собственное семейство, — зо-хор у-некейве,[399] точно как Бог заповедал Ноаху каждой твари по паре, мужского пола и женского». Он имел в виду своих животных — Морву и Ложу; первая была названа в честь белой пятнистой суки, сторожившей амбар Шубе в самые последние месяцы войны, после того как упорные слухи о спрятанных евреях и сексуальное напряжение между ними и их спасителями сделали укрытие за перегородкой, а потом в глубокой яме на ферме тетушки и Фелека ненадежным; второй — уличный кот — смеху ради носил имя коровы Фелека; эти животные как-то сосуществовали у Рохманов, как и пара попугайчиков, которых Эстер держала в одной клетке, и — да не будут они помянуты рядом — как Ривка и ее младший брат, Шийе, подающий надежды скрипач.

Проход во двор через узкую, извилистую улочку в Старом городе напоминал Лейблу родовой канал, а когда мы однажды пили чай, это породило в его уме следующую реплику: «Заниматься любовью — это как лить кипяток на чайные листья. Посмотрите, как они раскрываются».

«Лейбл, — хватило у меня духа ответить, — я пока все жду кого-нибудь, кто погадает мне на чайных листьях».

И виновата была Ривка — в собственной неприступности.

С одной стороны, из всех молодых людей лишь со мной она разговаривала на идише, окрестив меня с самого начала Дувид-ерш, как будто мы с ней повстречались в пассажирском поезде между Минском-Мазовецким и Варшавой. Лишенная мрачной чувственности Эстер, пятнадцатилетняя физиономия Ривкале была все еще детской, чуть не ангельской, ее кудри были пострижены коротко, почти по-мальчишески, и тем не менее обнаженные тела, плывшие над головой, были щедро одарены сосками, грудями и лоном. Единственной отсутствующей деталью были мужские гениталии.

С другой стороны, за столом Ривка разговаривала мало, ограничиваясь тем, что воспроизводила на иврите рассуждения Лейбла. Время от времени она могла вовлечь в разговор моих приятельниц. В ту зиму в ее комнате за немалые деньги была установлена небольшая раковина; с тех пор могла вовсе не выходить оттуда, разве что для удовлетворения грубых телесных нужд.

Однажды в пятницу вечером, в апреле, случилось так, что только Ривка могла вывести погулять собаку, и я предложил ей составить компанию. Морва была в восторге. Однако вместо того чтобы направиться в парк, Морва повела нас в противоположном направлении, сначала вверх по улице Билу[400] и направо на улицу Мишмар га-ам, Национальной Гвардии, где двадцать лет спустя Давид Шульман купит дом на углу улицы Негба и будет растить там детей, и дальше на Га-Ламед-гей, улицу Тридцати Пяти,[401] где следующим бурным летом 1969 года на сцене чудесным образом появилась Эбби — такая же беспечная и легкомысленная, как ее мягкая голубая шляпка и очень короткое желтое платье. И однажды после ужина в пятницу вечером, приготовленного с избытком чеснока в качестве афродизиака, за полночь, когда Берни и его тогдашняя подруга Шарона уснули прямо на полу, я неожиданно ощутил рядом с собой обнаженное тело Эбби. Мои воспоминания обо всех этих местах еще не сложились. А пока что Морва тянет нас к родильному дому Мисгав ладах[402] на углу улицы Ковшей Катамон,[403] где Лея, она же Линдси, моя первая любовь, чуть не умерла от кровотечения в последнюю из своих девяти беременностей, и дальше в конец улицы Тридцати Пяти, где строились новые жилые здания, — эта часть улицы будет потом переименована в память об Эли Коэне, которого казнят как шпиона в Дамаске в 1971 году.[404] Пунктом назначения Морвы была полная камней и заросшая дикой ежевикой рощица в конце Га-Гдуд га-иври, улице Еврейского легиона[405] — настанет день, и наш собственный рабби Гартман[406] воздвигнет там названный в честь своего отца храм учения, который соберет вместе евреев, христиан и мусульман для постижения Божьего слова, — но поскольку этот день еще не настал, Морву наконец спускают с поводка, а я набираюсь храбрости и спрашиваю:

— Поговори со мной, Ривкеле, расскажи мне об этих фигурах, которые ты нарисовала на стене.

— Что ты хочешь узнать, Дувид-ерш?

— Они живые или мертвые?

— А что ты думаешь?

— Я думаю, что это мертвецы.

Она очень быстро кивнула головой, и это походило на израильское «да».

— Что еще?

— Поговори со мной, — сказал я, — и расскажи мне, кто они.

— Это те, кого Бог отказался взять в ковчег.

— Ты видишь их в иллюминатор?

Она опять кивнула.

— Что они говорят?

Я надеялся, что в ответ на этот вопрос она прочитает стихотворение на иврите, одно из самых личных, обращенное к Богу. Вместо этого она повернулась ко мне и сказала:

— Спой мне песню, которую ты пел на бар мицве Шийе, ту, о высыхающих реках.

И я спел ей мою любимую идишскую песню, плач девушки, которой не повезло в любви и которая чувствует, что она как пустой колодец, когда все питавшие его ручейки пересохли, что она как порожний кувшин, который никто не придет и не наполнит. На этот раз я пел не фальшивя.

Назад домой мы пошли через Эмек Рефаим, улицу Долины призраков.

Глава 24

Между двух гор

Мы боронили поле при Доме Паккарда,[407] экуменическом центре в Стоутоне, Массачусетс. Джоэль обливался потом, под глазами залегли серые тени.

«Духовное обновление, — сказал он, — всегда исходит из этих мест. Уолденский пруд[408] тоже неподалеку отсюда. А Ручейная ферма[409] была в Вест-Роксбари».

«Что такое Ручейная ферма?» — спросил я, испытывая благодарность за передышку. Я знал, что студенты Брандайса ездили к Уолденскому пруду с книгами Торо, испещренными их пометками.

«Социалистическая коммуна, — объяснил Джоэль, — Хоторн[410] работал там девять месяцев, он намекает на это в "Блайтдейле"».

«Теперь понятно, почему все мы здесь оказались, — сказала Кэти, поправляя косынку, — Новая Англия — родина утопических экспериментов».

Я бросил взгляд на Шамая, единственного среди нас, кто работал в отглаженных брюках и белой рубашке, а его выдающийся нос и дивно взъерошенные волосы только усиливали странное впечатление.

«Шамай, — громко сказал я, — напоминает мне халуцим.[411] Зажмурьте глаза, и мы окажемся на берегу Кинерета».

«Да будет воля Твоя, — напыщенно возгласил Шамай, — чтобы семена, которые мы сеем, удостоились равного благословения».

«Амен», — ответили в унисон мы трое.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Отел продаж – движущее колесо бизнеса, святая святых коммерции и индикатор успеха компании. Как созд...
Книга известного отечественного психотерапевта Г.В. Старшенбаума посвящена одной из наиболее актуаль...
Стамбул – это мост между Европой и Азией, где в одной точке сошлись христианская и мусульманская кул...
«Все компании имеют стратегию!» – безапелляционно заявляют профессора-теоретики. С не меньшим энтузи...
Подробно описываются история и достопримечательности Лондона, приводится обновленная информация о ра...
Японский квартал Сан-Франциско потрясен: расстреляна целая семья. Преступник не оставил никаких след...