Страна идиша Роскис Дэвид
Предисловие редактора
Книга воспоминаний исследователя идишской культуры — это интересно само по себе. Не меньший интерес вызывает семья автора: бабушка профессора Дэвида Г. Роскиса, Фрадл Мац, была владелицей крупного идишского издательства в Вильно, его мать, Маша Роскис, в молодости выступала с песнями на идише, а в зрелые годы и до старости держала литературный салон в Монреале. Сам он, будучи студентом, был знаком с крупнейшими фигурами послевоенной идишской литературы — Ициком Мангером, Авромом Суцкевером, Рохл Корн.
Жизненный путь самого Дэвида Г. Роскиса, несмотря на внешнее благополучие, полон внутреннего драматизма. С ранней юности он пытался найти себя — в еврейской религии, в идишской культуре, в непростой семейной истории, подававшейся мамой порционно, вместе с переменами блюд на семейных обедах, в строгой очередности, с заранее известными и ожидаемыми лакунами. В юности он влюблялся, метался между странами и компаниями друзей, оставаясь верным только одному — языку идиш. Ах, да — и литературе на нем. В зрелые годы… Впрочем, книга о зрелых годах еще не написана. О них мы можем судить только по его плодотворной работе преподавателя, исследователя и писателя, — нет, уже не на идише, а на английском (а теперь и в русских переводах).
Более того, за образами благопристойных еврейских матрон, бабушки и матери, скрывается настоящая драма Софокла — или, если хотите, мыльная опера. Бабка, которая выходит замуж по сватовству, вслепую, за пожилого респектабельного господина, рожает ему кучу детей, хоронит нескольких из них, — и только после его смерти находит свою любовь, выходит замуж, рожает дочь (которой завидуют и которую, кажется, ненавидят старшие дети). Семья отца, — точнее, отец и его братья с женами, которые почти буквально в последнюю минуту успевают уехать из Европы, где набирает силу фашизм, — уехать, оставляя на смерть главу семьи, настоявшего на этом отъезде, и сестру. Мать, вышедшая замуж за влюбленного в нее успешного технолога, которого она пленила пением, а сама продолжала любить другого… Мать, которая не может подойти к постели умирающей маленькой дочки, — ибо она ничего не может поделать, в первый — и, кажется, в последний раз в жизни. Мать, которая… Именно образ матери, такой домашний, такой жутковатый, стоит в центре этой книги. Маша Роскис, блестящая, мрачная, почти устрашающая фигура, — и ее сын Дэвид, любящий сын, который пытается вырваться из душных объятий — и не потерять то, что они ему дали…
Перед вами не просто книга воспоминаний — перед вами роман. Роман, который разворачивается в Стране Идиша.
Хава-Броха Корзакова
В подарок Арье-Лейбу —
чтобы ты стремился читать и рассказывать истории
Наши мудрецы учили: тринадцать вещей сказано об утреннем хлебе — [он] спасает от жара и холода, от ветров и демонов; дает мудрость простецам; дарует победу в суде, позволяет изучать Тору и обучать ей; слова [того, кто ест утренний хлеб] бывают услышаны и учение его сохраняется; тело его не потеет, он живет со своей женой и не желает других женщин; и [хлеб] убивает глистов в его кишках. А некоторые говорят: также изгоняет зависть и привлекает любовь.
Вавилонский Талмуд, трактат Бава мециа, 1076
Дер икер из дер пас-шахарис.
Утренний хлеб — самое важное.
Маша Вельчер-Роскис
Часть первая
Застольные беседы
Глава 1
Ребе Элимейлех
Первым, что я услышал, появившись на свет, было пение моей мамы. Пела она великолепно! Мама могла бы петь мне по-русски, на польском, иврите, идише или украинском: у нее было богатое прошлое, она обладала талантом к языкам и цепкой памятью, так что выбор языков был велик. Однако, учитывая, что недавно мы переехали подальше от ассимилированных евреев Вестмаунта в район Монреаля, где говорили в основном на идише, я думаю, что она могла петь только на священном родном языке — идише.
Поскольку второе марта 1948-го, день моего рождения, по счастливой случайности совпало с праздником Пурим, мама должна была выбрать песню Гоп, майне гоменташн[1] — в этой песне, — исполнявшейся на украинский народный мотив, рассказывалось о «героических» усилиях домохозяйки Яхне-Двоси по выпечке партии треугольных пуримских пирожков. Однако мама, которая всю жизнь «молилась по собственному сидуру», то есть жила своим умом, заменила эту песню другой, больше подходившей ее настроению: праздник — праздником, но не связывать же свою радость с местечковой дурочкой.
И разве не было у нее повода радоваться? Ведь Пурим празднуется в память только об одном нашем избавлении от злодея Гамана, а мама обставила судьбу дважды: сумела убежать из Европы вместе с мужем и детьми, а сейчас, спустя десять лет — ей уже сорок два, — родить здорового, прелестного мальчугана. Такому моменту подойдет только песня из ее богатого репертуара — вот она и выбрала тишлид, веселую застольную песню, которую она обычно напевала за столом, или тишем, после сытного ужина.
Раньше пение — соло или в хоре — уже не раз помогало ей, когда становилось туго. Например, когда в варшавской больнице ей, беременной на седьмом месяце моим братом Биньомином, оперировали внутреннее ухо. Если мама это и пережила, то лишь благодаря псалму, который она велела петь всем собравшимся у ее больничной койки. И вот, в час моих родов, она исполнила Аз дер ребе Элимейлех.[2]
Какой чудесный выбор! На неискушенный слух ее акушерки, это была всего лишь одна из песен Старой Родины — о хасидском ребе-чудотворце по имени Элимейлех, который, веселясь на исходе субботы, все больше и больше погружался в религиозный экстаз и заставил играть сначала своих скрипачей, потом — цимбалистов, в конце концов — барабанщиков. Но мама знала, что это не просто обычная хасидская народная песенка. Прежде всего, потому, что этой песне она научилась от своей сестры Аннушки, которая, в свою очередь, услышала ее в поезде от двух еврейских актеров из Америки; кроме того, ее автор разрешил себе изрядную вольность в обращении с хасидскими религиозными мотивами. Виртуозность же, требовавшаяся для исполнения припева, в котором певец должен был голосом передать звуки инструментов каждой из групп музыкантов, была лучшим лекарством, заставлявшим забыть о терзающей тело боли.
Все вместе — танцевальный темп, вольнодумные стихи и имитация звучания инструментов — совершили чудо. Не успели еще все скрипачи, цимбалисты и барабанщики клезмерского оркестра доброго ребе Элимейлеха отыграть, как я просунул свою склизкую голову в этот мир. И с тех пор больше никто не слышал, чтоб мама пела Аз дер ребе Элимейлех. Но вы не беспокойтесь, эта песня живет в моем преподавательском репертуаре. Я использую ее как иллюстрацию «искусства творческого предательства»: оно воплотилось в произведениях американского идишского поэта Мойше Надира,[3] который переложил на еврейский лад английскую балладу «Старый дедушка Коль был веселый король».
Вскоре после моего рождения произошли еще кое-какие непредвиденные события. Первым, кто появился в родильном отделении, был не отец, а мой брат. Когда медсестра сказала маме, что ее хочет видеть «мистер Роскис», мама в зелено-голубом больничном халате выскочила в коридор — и тут же густо покраснела, обнаружив там собственного сына — семнадцатилетнего парня со школьным портфелем. Медсестра приняла Бена за моего отца.
Но, если коротко, мое рождение было встречено с большой радостью. Как любила вспоминать мама, папочка, то есть мой отец, разразился хохотом, когда она сказала ему, что беременна; и им стоило бы назвать меня Ицхоком — что означает «он будет смеяться», — как патриарха Исаака, но в семействе Роскис Исааков и так более чем достаточно. Когда она открыла ту же новость Бену, он схватил ее на руки и сплясал джигу. А после, притащив в свой угол календарь (за этим занятием его видела моя сестра Рути[4]), попытался определить дату зачатия.
Выбор имени для меня тоже был делом серьезным, и эмоций вокруг него было много. Довид был патриархом нашей семьи, папиным отцом. Он погиб в Белостокском гетто, а Вторая мировая еще была свежа в памяти каждого. Мою сестру Еву, родившуюся в Канаде во время войны, чуть не назвали Викторией в честь победы Монтгомери[5] над Роммелем[6] при Эль-Аламейне,[7] но мама предпочла имя Ева, в честь ИВО — виленского Еврейского исследовательского института, ныне находящегося в Нью-Йорке.[8] Однако за шесть месяцев до моего рождения кузены Нат и Салли назвали своего первенца Давидом, что для мамы означало необходимость выбрать какое-нибудь другое имя. Но на этот раз, по-видимому, последнее слово оказалось не за мамой. Назвать меня именем отцова отца было не просто проявлением почтения к родителям — это было актом искупления, возвращения сыновнего долга, данью памяти о последнем семейном пасхальном седере[9] в Белостоке. Прошли годы, и стало ясно, что имя Давид было выбрано правильно: отрастив бороду и начав покрывать голову, я стал выглядеть точь-в-точь как дедушка на портрете, заказанном у монреальского художника Александра Берковича.[10] В особенности после того, как мне прооперировали отслоившуюся сетчатку. Ту же операцию в Бостоне сделали моему отцу и тем спасли его от слепоты.
Сейчас мне кажется, что, встретив мое появление на свет песней на идише, мама тонко намекнула на литературную подоплеку моего зачатия. Семейное предание гласит, что меня не было бы на свете — если бы не идишский поэт Лейб Файнберг.[11] После рождения Евы мама была готова запечатать свое лоно: у нее один за другим случались выкидыши, причиной которым был бездарно сделанный накануне их бегства из Европы аборт. Но в один прекрасный день она заметила в Дер Тог — ежедневной нью-йоркской газете на идише — статью, поздравлявшую поэта Лейба Файнберга с рождением четвертого ребенка. «Дер алтер кокер кен, — воскликнула она, — ун их кен нит? — Этот старый пердун может, а я нет?!» (По случайности, моего отца тоже звали Лейбом.) Она была уверена, что у нее родится именно сын. Уверена настолько, что поспорила с Мишей Хофманом на золотой амулет с Десятью заповедями, — и в результате Мише с большою неохотой пришлось с ним расстаться. (Она выиграла пари, но двенадцать лет спустя я потерял мамин выигрыш во время уроков плавания в лагере Масад.[12])
Какова моя роль в нашем семействе, я узнал очень рано. «Биньомин-Биньямин, — говорила она, — венец главы моей. Рутеле-Рути — счастье мое. Евале — радость моя. А ты, Доделе, моя жизнь… Нет, гораздо больше — ты мой подарок от Господа, майн ойсгебетенер бай Гот — выпрошенный у Бога». В соответствие с этой шкалой, поспешила она уверить меня, братья и сестры не смогут доставить мне огорчений, и все будет не так, как в ее семье там, в Европе, — ведь ее мама, Фрадл, столь явно предпочитала своего Биньомина, «Нёню», всем остальным.
Уступив мое первое имя Роскисам, родне мужа, мама настояла, чтоб моим вторым стало имя Григорий — в честь ее любимого брата Гриши. На своем туалетном столике она держала его фотокарточку: одну половину выдающегося фамильного носа Мацев не видно в тени, а другая сияет благородным блеском. На фото Грише 16 лет — именно столько ему было, когда разразилась Первая мировая война и Софья Соломоновна, основательница и директриса русско-еврейской гимназии Софьи Каган, спешно отослала Гришу в Екатеринослав,[13] доверив ему эвакуацию всей ее школы! Еще более героической была его поездка из Харькова к смертному одру своего брата Нёни. Когда Гришин поезд был остановлен большевиками, он вскарабкался на крышу и, обращаясь к воинственному сброду, возопил: «Братья!», дабы уверить их в международной солидарности всех страждущих. Позже, в 1940 году, как рассказывала маме Соня Тенцер, уже во время советской оккупации, Гриша в одиночку открыл прачечную для заполонивших Вильнюс еврейских беженцев, все прибывавших и прибывавших из оккупированной немцами Польши.
Своего первенца, Биньомина, мама назвала в честь брата Нёни. Он выказывал музыкальные способности чуть ли не с рождения. Но вместо карьеры пианиста мой брат занялся текстилем, чтобы некоторое время спустя спасти семейный бизнес — Хантингдонскую швейную фабрику.[14] Рут должны были назвать Еленой, в честь одной из шести маминых сводных сестер. Как-то раз в молодости эта Елена имела наглость затеять за обедом спор об Иисусе. Даже называть его так, а не Йошке Пандре,[15] было непристойностью, уже не говоря о пении ему славословий, — но для Елены это было в порядке вещей. Первый муж Фрадл, Юда-Лейб Мац, повернулся к свой жене и сказал: «Фрадл, как это Божье наказание оказалось в нашем доме?» Он произнес это на идише, но его русскоязычные дочери запомнили эти слова и передали их моей маме, самой младшей из сестер: вот так родители должны держать своих детей в узде! Позднее, в тридцать четвертом, Елена подхватила революционную горячку, развелась со своим мужем Самуилом Вилинским и, забрав троих детей — Ифу, Веру и Аркадия, — отправилась в Еврейскую автономную область, в город Биробиджан. Там «комиссар Вилинская» преследовала еврейских писателей, прибывших туда строить новый Советский Сион. Целеустремленной Рут, которая привыкла воплощать все свои мечты и не скрывала этого, так и не удалось перещеголять Елену. Даже когда на вершине свой карьеры она с мужем и тремя детьми на руках уехала в Израиль.
Ах, вот бы Гриша закончил медицинское училище в Кракове! — часто сетовала моя мама. Однако отсутствие медицинского образования не помешало Грише попасть на ужасно ответственную должность — управляющего санаторием ТОЗ[16] для голодающих и туберкулезных детей — после смерти основателя и директора санатория доктора Цемаха Шабада,[17] того Шабада, который обожал Фрадл Мац. Ах, если бы только Гриша не осыпал Мальвину Раппель[18] после каждого представления идишского кабаре розами, купленными на ее приданое! Еще хорошо, что Гриша не наплодил детей со своей красавицей женой Наденькой. Впрочем, для этого он был слишком занят — не только управлял ТОЗ, Обществом защиты здоровья, но и руководил Еврейским театральным обществом. Тем не менее папа так и не простил ему промотанного маминого приданого. Когда они столкнулись на Парижской всемирной выставке[19] — у Гриши была своя ложа в «Фоли-Бержер»[20] — папа был с ним предельно холоден. Интересно, она когда-нибудь рассказывала мне — да нет, никогда, — что Софья Соломоновна не только усыновила Гришу, но и сделала его своим любовником? Она — сорокалетняя дама, а ему только шестнадцать!
Да, каждый из нас получил подходящее имя, в особенности я, обладатель двойного наследства: Давид, по имени патриарха, и Григорий — в честь искателя удовольствий. Полученное мною от Гриши имя послужило мне в грядущие годы тонким предупреждением не следовать сердцу своему и очам своим, с такой легкостью вводящим меня в соблазн.[21]
Данными мне именами и своей прекрасной песней она ввела меня в мир идиша — мир построенный, разрушенный и воздвигнутый заново прежде, чем я там оказался. Гей шойн, майн гелибтер, теперь — иди, мой любимый — сказала она — ун фаргес холиле нит — и никогда не забывай — вер с'гот ди эрште цу дир гезунген — кто пел тебе первым.
Глава 2
Дибук[22]
Рожденная в 1906 году между пятой и шестой свечами Хануки,[23] мама принадлежала уже к новому поколению литовских евреев. Из всех своих братьев и сестер она первой пошла в детский сад, а не в традиционный хедер, ее учили по-русски, а не на идише, и она первая росла в доме, где был рояль. Этот рояль ее мама Фрадл купила в «Барском доме», продав после смерти мужа, набожного и властного Юды-Лейба Маца, свои бриллиантовые серьги. Он умер в возрасте 71 года, Девятого ава[24] — символическое совпадение, ведь именно в этот день был разрушен Храм в Иерусалиме, вслед за чем возникла новая культура, без пророков и священников; со смертью же Юды-Лейба в 1902-м его вдова Фрадл стала главной хранительницей времени, источником откровения, морального наставления и музыки. Цепочка традиции теперь начиналась с нее — матриарха, опоры всех поколений.
Я, рожденный уже в совсем другом поколении в день Пурима 1948 года, с малых лет понимал, что время раскололось на две части: Время До и Время После. Когда мама говорила: «Дос из гешен ин ферцикстн йор — то-то и то-то случилось в сороковом году», — я знал, что она подразумевает не просто 1940-й, a все Чермное Море Обстоятельств, отделивших Старый Мир от Нового. Поскольку все обладавшее прочной ценностью было уничтожено, поскольку ее письма, хранящиеся в резной деревянной шкатулке, были написаны в основном по-русски — на языке, на котором я до сих пор не умею читать, и поскольку я был еще слишком маленьким, чтобы помнить тот случай, когда она отправилась в Нью-Йорк, а моя сестра Ева уломала отца рассказать свою версию семейных событий, для меня мама оставалась единственным связующим звеном между Временем До и Временем После, над пропастью времени. Как Моше (Моисей) на горе Нево.[25]
Это знание было страшным наследством. Мы, дети, могли бы делиться друг с другом этими переживаниями — но возрастная разница между нами была слишком велика: двое родились в Европе, двое в Канаде, как будто у разных родителей. Мы, конечно, знали достаточно много, чтоб не выносить сор из избы. Мы и не имели такой возможности. Даже на Хаскле, который с двенадцати лет был моим лучшим другом, я не мог проверить, как среагирует на мои рассказы внешний мир: Хаскл и сам был переполнен историями, услышанными от собственной матери.
Мы пытались самовыразиться с помощью театра. На сцене мы старались играть так же хорошо, как и мама, правда, для большей аудитории, но произносили при этом такие же звучные и запоминающиеся реплики. Рут проявила наибольшую преданность театру. Каждую субботу мы с Евой слушали ее по радио в «Детском театре», в постановках прославленных Дороти Дэвис и Виолетты Вальтере. Жаль, но мне так и не довелось увидеть Рут в ее лучшей роли — осиротевшей матери из романа Моше Шамира «Он шел по полям».[26] Наверняка именно эта роль должна была привести Рут к браку с Джерри Левином, игравшим ее мужа-кибуцника[27] — по крайней мере, так всегда утверждала мама.
Лучшей Евиной ролью была Лея в англоязычной инсценировке пьесы Дибук, поставленной Хайеле Гробер.[28] И как только Гробер смогла угадать, что моя сестра Ева, тихая и книжная девочка, сумеет оживить дибука, заговорить его голосом, браниться и богохульствовать?
Что до меня — доморощенного фокусника, — то я нашел себя не в ивритоязычном, не в английском театре, а в театре на идише. Препятствий на пути к успеху было множество: нужно было научиться выговаривать еврейский согласный «р», произносить гласные чисто, без дифтонгов, различать мягкий и твердый «л». Но о моем дебюте (я выступил в роли Шлоймеле из Кидуш га-Шем,[29] поставленном Дорой Вассерман[30]), на следующий день после представления написали в Кенедер одлер («Еврейский орел») — единственной канадской газете на идише. Ее бессменный редактор, Исраэль Рабинович,[31] отмечал, что на сцене «Роскис был как рыба в воде».
И лишь на маму это, казалось бы, не произвело никакого впечатления. Во-первых, она боялась сглаза. Вложив столько усилий в поддержание метафизического равновесия между своими живыми детьми и мертвыми, которые никогда не умирали, она не могла допустить, чтобы случайное замечание, дежурный комплимент — что-нибудь вроде «Маша, какая у вас талантливая дочь (сын)!» — нарушили это равновесие и вывели ее из себя. Во-вторых, никакое исполнение не могло сравниться со спектаклями ее молодости. Когда-то давно она решила во чтобы то ни стало посмотреть Дибука Анского[32] в оригинальном исполнении Вилнер трупе,[33] в постановке ее бывшего гимназического учителя Мордхе Мазе,[34] погибшего впоследствии в Треблинке. Ее не остановили ни недавняя смерть матери, со дня которой едва минули тридцать дней, ни выговоры и запреты отца. «Папа, — сказала она ему по-русски, — если бы я знала, что через год от моего горя не останется и следа, разве я пошла бы на спектакль? Но мое горе останется со мной на всю жизнь». В этой постановке играла мамина дальняя родственница с чудесным сценическим псевдонимом Лея Наоми, она пожалела юную сиротку и бесплатно провела ее в зал. С этого дня идишский театр стал для Маши отчим домом и святилищем.
Дибук — это драма о преследуемых злым роком возлюбленных — Хононе и Лее. Лея обручается с другим, и Хонон умирает при загадочных обстоятельствах. Когда Лея уже стоит под свадебным балдахином, в нее вселяется дух Хонона, и люди призывают на помощь двух старцев: цадика[35] из Мирополья, потомка многих поколений чудотворцев, умевших изгонять духов, и местного ребе, главу раввинского суда. В течение всего действия то появляется, то исчезает таинственный странник, выполняющий роль греческого хора. Какая из этих ролей более других запечатлелась в душе пятнадцатилетней сироты, моей мамы? Глядя на фотографии стройной, задумчивой девушки с еще не остриженными дивными черными косами, — всякий бы сказал, что ей больше всего подходит роль Леи. Но она сама отождествляла себя со странником.
И я ей поверил. Только мама умела посредничать между двумя мирами — этим и тем. Ее пророчества всегда были безошибочны. Она, казалось, стоит над временем. Конечно, сегодня все это видится мне в другом свете: я бы сказал, что она затвердила сразу все роли и переняла черты каждого из персонажей.
Как и цадик, она с болью осознавала свою слабость по сравнению с поколением былых чудотворцев. Свою праведницу-мать Маша превзошла годами не в награду за свои заслуги, а лишь благодаря современной медицине. Но вот вопрос — обладала ли она способностью Фрадл противостоять силам зла?
Совсем как реб Шимшон, упомянутый ребе, она наставляла нас в кодексе благопристойности и требовала его неукоснительного исполнения. Но вне всякого сомнения, мама походила и на богача реб Сендера: она тоже заточила себя в золотую клетку буржуазного комфорта. Ее туалет занимал больше часа, с таксистом она обращалась как со своим личным шофером и на протяжении многих лет загружала мадам Лефлер заказами, породившими невероятную коллекцию шляп, при виде которых все пять клерков Канадского имперского коммерческого банка забывали о своих занятиях. Как и реб Сендер, она боялась, что когда-нибудь, каким-то неведомым образом, в наказание за некий давно забытый проступок ее богатство и безопасность в одночасье канут в небытие. Поэтому в ней было что-то и от Хонона, юного каббалиста-аскета, ходящего по краю бездны, — она, думаю, не погнушалась бы и связаться с дьяволом, окажись это единственным способом достижения ее цели.
Но самое глубинное и страшное родство мама обнаруживала с дибуком. В минуту домашнего покоя она вдруг могла впасть в невероятный, нечеловеческий гнев, разорвать тонкое покрывало лжи и лицемерия своей сотрясающей небо богохульственной яростью. «Сволочь!» — орала он на специально предназначенном для непристойностей языке — русском. Заклясть этого демона было нельзя. Единственный ответ — бегство из дома.
Обычно я мог потушить готовый вот-вот вспыхнуть пожар: подойду к ней, глажу по руке и говорю: «Мама, я твой кавалер, ведь правда?» Разумеется, я произносил это на идише. Ни на одном другом языке и ни с одной другой женщиной этот трюк не срабатывал. Бог ведает, сколько раз я пытался.
Не означали ли проявления дибука в ней — это чистейшее пламя неукротимого гнева, изливавшегося на весь сонм избегнувших кары грехов, — и то, что прошлое все еще полно сил и требует расплаты? Ведь главным преступником не может быть рожденное в невинности поколение. Это всегда родители и родители их родителей — те ее современники, которые сейчас переселились в Монреаль и думают, что, скрывшись за ширмой внешнего благочестия и благотворительности, отказавшись от всех языков, кроме английского, они обманули весь мир? Ха-ха-ха! Мама готова была вывести их на чистую воду. Если уже никто в Монреале не помнит, что доктор и профессор Самуил Вейнингер оставил в Варшаве внебрачного сына, то пусть, по крайней мере, ее Довидл знает об этом. Пусть хотя бы он понимает, что усмирить не знающую узды память возможно, лишь затолкав ее в систему оппозиций — Время До и Время После, Этот Мир и Мир Грядущий, Безмятежность и Гнев, лишь усвоив образ упадка поколений и научившись петь.
Глава 3
Кафе Рудницкого
Почему же она не вышла замуж за Бориса Зайдмана, великую любовь своей жизни? Он был высок ростом, прекрасно говорил по-русски, владел одной из самых больших бакалеи в Вильно. Когда мы оставались вдвоем — только мама и я — за едой во время школьного обеденного перерыва, шансы узнать истину были велики как никогда. В последний раз в Европе они встретились в кафе Рудницкого, на углу Тракайской и Немецкой улиц. Все было с точностью спланировано заранее. Из двух кафе Рудницкого в Вильно мужчины и женщины их положения в обществе обыкновенно встречались в том, что на улице Мицкевича. Тем не менее веские причины заставили их предпочесть Рудницкого на Тракайской, в самом центре старого района. Всего лишь в квартале оттуда, на ул. Завальной, 28/30 был тот дворик, где мама родилась, а за углом рос каштан, у которого она впервые встретилась с Зайдманом вскоре после смерти ее матери, когда она осталась с отцом одна. Они выбрали это место еще и по другой причине — Борису требовалось алиби, а поскольку до магазина «Зайдман и Фрейдберг» от кафе пройти надо было всего один квартал, люди могли подумать, что он просто вышел перекусить. Разумеется, Маша пришла не одна: она вела за руку моего шестилетнего брата. Возлюбленные не могли просто так, взяв дрожки, отправиться на Замковую гору, откуда открывался вид на весь Старый и Новый город — а что, если бы их заметил кто-нибудь из Мацев? Ее сводный брат Гриша работал тогда за городом, в санатории ТОЗ, но вот его жена Наденька могла, щеголяя своим бледно-голубым зонтиком, разглядывать витрины магазинов на улице Мицкевича. Поэтому лучшее, на что они могли рассчитывать, — это, расположившись за мраморным, окованным железом столиком, выпить чашку чая с пирожным или рюмку коньяка, пока мамин первенец Биньомин был занят — подольше бы — выбором коробки от Веделя,[36] ведь в кафе Рудницкого был отличный выбор шоколада, мамин любимый назывался «Провинциалка». Шоколад Веделя и по сей день продается в жестяных красных коробках в форме сердца. А ведь в такую коробку можно положить — думал, наверное, Биньомин — запасные части к моему новому поезду на батарейках! Железная дорога Биньомина была предметом жгучей зависти его лучшего друга, Диди. Тогда в Румынии, любила говорить мама, такая игрушка была, кроме Биньомина, только у одного мальчика — сына короля Пароля II.[37] Я так и вижу маленького Биньомина с коробкой веделевских конфет в руках, лепечущего что-то по-польски официантке у кассы. Поверх черной блузы у нее был белый кружевной передник — точно как у Зоей, их служанки, — и Биньомин улыбался, вспоминая, как сотрясаются ее неохватные сиськи, когда она натирает паркет, обмотав тряпками голые ступни. Иногда на этом скользком полу они танцевали вдвоем — пока в один прекрасный день за этим занятием их не застала мама. Погруженный в эти сладостные раздумья, Биньомин совершенно не подозревает, что высокий говорящий по-русски господин с залысинами, с которым сегодня совершенно случайно столкнулась его мама, специально назначил ей встречу, причем попросил ее прийти именно с ним. Сын… Общего сына у них никогда не будет.
Как моя семья оказалась в Черновицах,[38] бывших тогда частью Румынии, — это отдельная история. Об этом мама тоже рассказывала мне за столом. Но сейчас не время для этой истории. Я ограничусь несколькими деталями: в Черновицах мой отец целыми днями был занят на фабрике резиновых изделий, а у мамы была гувернантка по имени Пеппи, ходившая за ее новорожденной дочерью, что оставляло маме массу свободного времени для переписки с Зайдманом. Кто-то посредничал между ними — может быть, ее племянница Сала? — в общем, кто-то, кто был обязан моей маме и потому ни за что бы ее не выдал. Десять, а потом и двадцать лет спустя, в Монреале, вдали от всех событий бурной молодости, в той же роли для мамы будет выступать ее маникюрша — назовем ее, скажем, Маргарет, поскольку она еще жива. А тогда, специально поехав в Вильно под предлогом визита к родственникам, моя мама встретилась с Зайдманом в кафе Рудницкого. Какое долгое путешествие ради коротенького свидания! Даже если учесть, что в 1937-м границ для этого приходилось пересекать куда меньше, чем сейчас.
Собственно, Борисом Зайдманом назвал его я. Имя Борис звучит вполне по-русски, вспомним хотя бы Бориса Годунова («Борис Годунов» был моей любимой пластинкой с трехлетнего возраста), а фамилия Зайдман вполне соответствует его ремеслу.[39] В моей истории он выступает под псевдонимом, поскольку его внучка Моника, ныне живущая в Ньютоне, Массачусетс, не хотела бы, чтобы все узнали эти подробности жизни ее деда. А вот мама наверняка бы порадовалась: вымышленное имя только добавляет Зайдману лоска. Нигде в нашем доме — двухэтажном доме на улице Паньюэло — не было у мамы фотографий Зайдмана: ни в драгоценных альбомах, пронумерованных от до 4, ни в надежном укрытии — в конверте, лежавшем внутри ее резной деревянной шкатулки. Отец Моники, по каким-то своим соображениям, отказался поделиться принадлежащими ему двумя фотографиями. На них изображен широкоплечий лысеющий мужчина со стрижкой под индейца апаш. Тогдашний европейский идеал мужской красоты, видимо, сильно отличался от нашего, если девицы, встретив такого мужчину на улице, всякий раз чувствовали сердечную дрожь.
Официальную версию маминого разрыва с Зайдманом перед свадьбой с моим отцом мы все хорошо знали. Однажды вечером, во время свидания, перед клубом гребли «Макаби» они увидели нищего. Мама, как всегда импульсивная, высыпала тому все свои деньги, а Зайдман не расщедрился и на злотый. Мама тут же решила: за такого скрягу она не должна и не станет выходить замуж.
Мы с Евой, восхищенно слушая за обедом мамины рассказы, воспринимали эту историю буквально и делали естественный вывод, что наш отец, не в пример Борису, был до крайности щедр — и тем заслужил ее любовь. Причин в этом сомневаться не было, поскольку каждую субботу я видел, какотец, сидя в своем кабинете, выписывает чеки всевозможным благотворительным организациям, просившим о помощи, — начиная с Любавичской ешивы[40] и заканчивая Канадским обществом по борьбе с раком. Если бы моим отцом был Зайдман, всем им пришлось бы искать вспомоществования в другом месте. Но муж моей сестры, домашний психоаналитик, считал, что маму напугала вовсе не прижимистость Зайдмана. Мама, говорил он, чувствовала себя в жизни слишком неуверенно, чтоб связать свою жизнь с мужчиной, которым она не могла управлять.
Но за какой же именно проступок Зайдман лишился маминой любви? Однажды, за минуту до того, как гудок школьного автобуса прервал мои раздумья, мама припомнила, что Зайдман ей как-то сказал: когда они поженятся и она будет беременна, ему придется прибегать к услугам проститутки. Так он раскрыл свои карты! Вообще-то ни в одном из ее рассказов он не обвинялся в неискренности. В конце концов, ведь именно Зайдман сообщил маме, что в нее влюблен Лейбале Роскис! Хотя, разумеется, студент в старом пиджаке с заплатанными локтями был не такой уж удачной партией — в то время как с Зайдманом, пусть он и скряга, она могла бы купаться в роскоши.
Но сейчас я спрашиваю себя: может быть, дело в том, что она так и не оправилась после смерти матери и поэтому ей больше всего нужен был мужчина, на которого она могла бы положиться? Если бы Зайдман «временно оставлял» ее каждую беременность, то, может быть, он мог бросить ее и еще когда-нибудь? Вдруг осознав невозможность на него положиться, мама — с той же импульсивностью, с какой она отдала нищему все деньги, которые были у нее при себе, — разорвала отношения с Зайдманом навсегда.
Мамина история, собранная по кусочкам в течение тысяч обедов, представляла собой полную противоположность судьбам ее сестер. Все они, одна за другой, связались с женатыми мужчинами, презрев суровое предупреждение моей бабушки Фрадл: «Дочь моя, у мужчины может быть миллион прекрасных качеств: привлекательная внешность, утонченность, богатство. Но смотри не прогляди один крошечный недостаток — может, он уже женат?» Мораль была ясна: не укради радость другой женщины, — но все дочери Фрадл не выдержали столкновения с реальностью. Маша же не могла оступиться, поскольку — как однажды она объяснила мне за обедом (мы пили компот): «Их бин а гезалбте, — я была избрана Богом, — их тор кит шлофн мит кейн ман, — и не могу спать с мужчиной вне брака». Короче говоря, мужчинам нет веры, ибо жизнь — это поле битвы, и женщинам вроде Фрадл Мац и ее младшей дочери Маши предстояло самим решать, где проходит линия фронта.
Вскоре после свидания в кафе Рудницкого Зайдман женился на Юдифь Кренской, женщине, которая была много старше мамы. Она была врачом и тоже принадлежала к русскоговорящей элите. У них родилась дочь, Фрида, которая, как и мы, росла, зная, что именно Маша была любовью всей жизни ее отца.
Сам Зайдман не оставлял надежд. Однажды он пригласил тетю Мину, мамину сводную сестру, в кафе и сказал ей: «Передай Маше, что я все еще люблю ее». В Виленском гетто он разыскал Надю, жену дяди Гриши, и, щедро заплатив ей за педикюр, при всех поинтересовался, не знает ли она Машин новый адрес в Канаде. Именно так он нашел ее после войны, и первое его письмо к ней, присланное из Швеции, начиналось словами: «Я Онегин, пишу моей Татьяне». (Если я когда-нибудь выучу русский, то прочту это письмо в первую очередь.)
Из маминых братьев и сестер в живых остался лишь наш дядя Александр, который бросил свой зубной кабинет и жену, старше его на шесть лет, и отправился на корабле в Америку, где жил инкогнито, чтоб не разводиться со своей женой. Четырнадцать лет спустя дядя Гриша дал ей халице, освободив ее от статуса агуне[41] (см. Втор., 25:7–9[42]), после чего она наконец-то вышла замуж, но вскоре умерла от рака. Под предлогом поездок к Александру в Нью-Йорк мама опять стала встречаться с Зайдманом, который тогда уже перебрался в Манхэттен. Как раз во время одной из таких поездок Ева уломала оставшегося дома отца рассказать собственную версию этой истории… Но на своем присутствии у смертного одра Зайдмана отец все же настоял.
Если бы маминым мужем стал Зайдман, я потерял бы отца куда раньше, да и, вообще, возможно, не появился бы на свет, поскольку маме в достаточно зрелом возрасте ребенок был бы не нужен. А еще я точно не вырос бы в убеждении, что безвозвратно теряешь ты именно то, что любишь больше всего.
Глава 4
Хлеб
«Во время войны даже раввины покидают свою паству».[43]
В столовой нашего просторного монреальского дома за столом, напротив хозяйки, сидел ее наперсник, рабби Барон. Кое-что в беседе с мамой его просто потрясло — нет, не неожиданное и, казалось бы, ни на чем не основанное сравнение мирного Монреаля и Вильно времен Первой мировой и не то, что знаменитый раввин Хаим-Ойзер Гродзенский,[44] главный объект маминых обвинений, жил прямо напротив нее, на углу улиц Завальной и Тракайской. На самом деле его ошарашило мамино заявление, что, когда немцы вошли в Вильно, в Судный день[45]1915 года, раввин Гродзенский уже убежал на восток, оставив Вильно без руководителя. Рабби Барон, отлично знавший, что вся еда и посуда на нашей кухне трефная,[46] — мама обожала говорить, что треф не то, что входит в рот, а то, что из него выходит, — все же не смог отказаться от чашки горячего чая. Услышав мамины слова о раввине, он вдруг оторвал от чашки окруженные аккуратно постриженной бородой губы и покачал головой.
«Госпожа Роскис, этого не может быть. Его святые кости недавно были перенесены советскими властями на новое виленское кладбище — естественно, за большие деньги».
Мама была настолько оскорблена скептицизмом рабби Барона, его недоверием к ней, так шокирована его наивностью в делах прошлого, что отказывалась приглашать его в течение последующих шести месяцев, и я — в то время десятилетний мальчик — стал единственным хранителем не только этой истории, но и всей семейной хроники времен первой немецкой оккупации.
«Как только она могла оставить все это?» — риторически вопрошала мама неделю спустя (она стояла спиной к раковине и будто бы разглядывала кухню). Она конечно же имела в виду мою бабушку Фрадл Мац, которая в 1915 году уже сорок лет жила во флигеле по адресу ул. Завальная, 28/30. Под «этим» подразумевались несчетные молитвенники, Библии и грошовые дурацкие книжки на идише, которые выпускал «Печатный дом» Маца.
Мне, в отличие от рабби Барона, не требовалось пояснений: я и так знал, что будет дальше. Если речь заходила о Фрадл, то все последующее, несомненно, должно было описывать ее ежедневный героизм. И конечно: «…если бы не женщины, — говорила она, — у мужчин не было бы дома, куда можно было бы возвращаться. Только посмотри, ну посмотри же, как нынешние жены потворствуют своим распутным страстям! Где любовь? Где верность?» Что же касается раввинов: «Довидл, как раз на прошлой неделе мы воочию убедились, из чего на деле скроены эти раввины!» — она подразумевала их всех — от Вильно до Монреаля.
Нёня, или Биньомин, любимец Фрадл, который умел играть на балалайке, как настоящий цыган, еще в июле записался добровольцем в царскую армию. Шестнадцатилетний сын Фрадл Гриша тоже скоро должен был уехать: начиналась эвакуация виленских учебных заведений — сначала детского сада Кочановской, который был у них во дворе, а затем и гимназии Софьи Каган. Софья пришла к Фрадл и умолила позволить юному Грише сопровождать ее в Екатеринослав — глубоко в русский тыл, где она обещала о нем прекрасно позаботиться. Фрадл согласилась. Но не успела она подумать, что у нее теперь двумя ртами меньше, как ее замужние дочери Мина и Анна вернулись, каждая со своим выводком, в родимое гнездо. И тут Вильно был сдан немцам.
Хлеб стал главной валютой, он спасал от смерти.
«Уж конечно, не канадский хлеб», — театрально смеялась мама в этот момент. Я кивал.
Приехав в Канаду осенью 1940 года, мама была приглашена на обед к своей золовке. На столе был только «чудо-хлеб»[47] — эдакая белая воздушная штуковина. Когда мама попросила у тети Манди кусок настоящего хлеба, та резко ответила, что именно это едят в Канаде и ей тоже стоило бы к нему привыкнуть, и тогда мама разразилась слезами. Тетина версия этой истории — ее мы услышим на маминой шиве,[48] — конечно, совсем другая. У тети Манди выходит, что это был папа: именно он, по ее словам, заказал в квебекском ресторане свой первый канадский бутерброд — и выплюнул чудо-хлеб.
Той страшной зимой 1916-го хлеб распределялся строго по карточкам, и очереди за ним стояли огромные. Однажды, продолжала мама, присев за стол рядом со мной, когда ее сестра Лиза вернулась домой с пустыми руками и такая голодная, что в один присест проглотила целый котелок шкварок, в голове мой десятилетней мамы созрел план. Булочная находилась у них во дворе, и у пекаря Баданеса была дочка примерно маминого возраста. Дело было перед самым Пуримом. Со склада «Печатного дома» Маца мама добыла прелестную Мегилас Эстер[49] и биркас-гамозндл — миниатюрное издание благословения после еды, в обмен на которые дочка Баданеса разрешила маме впредь отоваривать семейные хлебные карточки без очереди.
История о том, какими еще способами женщины умудрялись добывать хлеб во время войны, была рассказана позже, и уже мне одному. И рассказана не за один обед, а маленькими порциями. Или во время одной из моих обычных простуд, когда я не ходил в школу. Настало самое подходящее время узнать, что же на самом деле произошло с тетей Аннушкой, когда ее муж был на фронте.
Ее родители во всем шли в ногу со временем, рассказывала мама, когда я лежал на застекленной веранде, закутанный в теплое ватное одеяло. Они определили ее в детский сад Кочановской, где воспитательницами были фрёбелички,[50] специалисты по дошкольному воспитанию, а учительницей музыки — мамина сестра Аннушка собственной персоной. Когда Глаша Кочановская обручалась, Аннушка конечно же была приглашена на торжество, устроенное в просторном зале детского сада, в том же дворе, где был дом маминых родителей. Весь вечер Аннушка протанцевала с женихом Глаши, известным своим мужским обаянием Варшавским. Но свадьбу не успели сыграть: Глашу эвакуировали вместе с родителями. В Вильно катастрофически не хватало хлеба, и Аннушка отправилась в Комитет выяснить, не удастся ли ей задействовать какие-нибудь связи. И кого же она там встретила — Варшавского, которого только что назначили директором «Хлебоснабжения»! Фрадл, видевшая такие вещи насквозь, запретила своей дочери принимать приглашение Варшавского в ресторан. Когда и где возлюбленные все-таки встретились, моя мама так никогда и не узнала.
Так в военное время хлеб стал валютой любви. А теперь мы перейдем к главной истории. Эта история могла рассказываться за любой трапезой, поскольку повествуется в ней о самой чистой любви — любви Фрадл к ее обожаемому сыну Нёне.
Как добровольца и выпускника гимназии — российской средней школы — Нёню очень скоро произвели в офицеры, и он стал служить в медицинских частях Красного Креста. Как только пришли немцы, вести с фронта перестали поступать. Поэтому Фрадл дала обет: если Господь возвратит ей возлюбленного сына, то она, даже прежде чем заключить его в объятия, отведет его в «Печатный дом» Маца и поставит в полном обмундировании — в сапогах, шинели, портупее и всем остальном — на огромные промышленные весы. И пожертвует столько хлеба, сколько он весит, еврейским сиротам.
Вместе с остатками своего полка Нёня попал в плен к немцам. Будучи офицером, он подал свои документы немецкому коменданту. А тот, лишь бросив взгляд на имя Вениамин Львович Мац, закричал: «Verfluchter Jude!»[51] — и дважды ударил Нёню по лицу, в кровь разбив ему нос. Той же ночью они оказались на деревенском постоялом дворе, и немцы, заперев Нёню и его людей в конюшне, отправились выпить. У Нёни, занимавшегося, среди прочего, рекогносцировкой, еще сохранились необходимые карты, и он рассчитал, на каком они расстоянии от линии фронта. Под покровом темноты он и его люди, выбив двери конюшни и реквизировав пару лошадей с телегой, добрались до ближайшей железнодорожной ветки, где остановили военный товарный поезд и были спасены. Царь пожаловал ему медаль за храбрость.
А в Вильно Фрадл продолжала надеяться. Потом случилась революция, Россия запросила мира, и Нёню демобилизовали. Он возвратился, как и воображала себе Фрадл, в полной экипировке. Сестры пошли встретить Нёню на станцию, а самая младшая из них, моя мама, вновь — для меня — заново переживая этот момент, говорила, что нашла его «бледным, возвышенным, полным затаенной грусти». Сестры ввели его в дом, пройдя между двумя «болванами» — полуобнаженными мужскими торсами, поддерживавшими балкон с парадного входа во двор. Верная своему обещанию, Фрадл немедленно повела его в упаковочный цех и поставила на весы. Он весил четыре с половиной пуда, то есть 180 фунтов.[52] Именно столько хлеба заказала Фрадл, чтобы немедленно пожертвовать его детям из талмуд торы.[53] Это было нелегко сделать — но Фрадл исполнила клятву.
Побывка Нёни была недолгой. Сначала случилась история с мошенником, выдававшим себя за его однополчанина из Казани. Как-то поздней ночью он, приставив нож Нёне к горлу, забрал его часы, всю новую одежду и сбежал. Еще большим бедствием было присутствие немцев в его собственном доме. Неважно, что эти офицеры были евреи и влюблены без памяти в его сестер. Нёня не мог забыть тех двух затрещин, полученных от немецкого коменданта. Кровь на его лице, говорил он, еще не запеклась. Без всякого предупреждения Нёня вернулся в русский тыл.
Жуя намазанный маслом пумперникель[54] — ближайшее — из того, что можно было достать в Монреале, — подобие грубого русского черного хлеба, который я впервые попробовал в Москве, — мама воскрешала в памяти дальнейшие события этой истории. Нёня направился в Екатеринослав, куда раньше уехали Гриша с Софьей Каган. Софья сдержала свое обещание хорошо позаботиться о Грише: она отправила его в Харьков изучать медицину, и поэтому его не было в Екатеринославе, когда Нёня приехал туда. Видимо, именно от старой мадам Каган Нёня и заразился инфлюэнцей. Возможно, будучи медиком, он пытался лечить больную. Когда это известие дошло до Гриши, он помчался к своему умирающему брату и еще успел услышать голос Нёни. Брат сказал по-русски: «Привет от мамы».
Гриша настолько был потрясен смертью Нёни (старая мадам Каган выжила), что решил бросить учебу и вернуться домой. Все были связаны круговой порукой хранить от Фрадл тайну Нёниной смерти, боясь, что эта новость убьет ее. Однажды Фрадл вошла в Гришину комнату и увидела над его кроватью портрет Нёни; Гриша поспешно объяснил: «Просто мне его ужасно не хватает». Действительно, были все основания опасаться за жизнь Фрадл. Она кашляла кровью, и мама, возвращаясь из школы, каждый раз боялась, что не застанет свою мать в живых. Однажды, в 1920 году, мама пришла домой и обнаружила Фрадл при смерти. Она была настолько плоха, что лишь мамин вопль — во весь голос, во все легкие — отпугнул ангела смерти. (В том, что мама в состоянии своим криком так напугать меченосного ангела, что тот забудет, зачем его прислали, и зайдет как-нибудь позже, я никогда не сомневался.)
Нёнину смерть они сохраняли в тайне в течение трех лет. Но как-то раз Фрадл шла по Немецкой улице — и услышала, как какая-то женщина говорит свой дочери шепотом: «Видишь, милая? Это идет Фрадл Моисеевна, такая трагедия — ее сын умер во время большой эпидемии!» Той же ночью Фрадл явился во сне ее первый муж, Юда-Лейб Мац. («Лица его я не видела, — объясняла она маме, — ведь сейчас я живу с другим мужчиной!» — с ее вторым мужем Исроэлом Вельчером.) «Биньомин жив», — сказал Юда-Лейб на идише.
Вскоре после этого Фрадл умерла от туберкулеза. И еще семьдесят восемь лет ее дочь продолжала есть черный хлеб трижды в день.
Глава 5
Молитва за царя
Говорящие на идише никогда не спутают сейфер и бух.[55] Бух можно читать всюду, даже в уборной, а сейфер — ни в коем случае. Ведь сейфер написан на святом языке о святых вещах, тогда как к бух ни то ни другое не относится. Что же касается идиша, то святость жива в нем, покуда он верен своему изначальному предназначению — соединять вселенское и земное, слово Господа и человеческую жизнь. Каким же образом? На идише написан тайч, буквальный перевод, который обычно печатают на той же странице, что и фрагмент священного текста. В результате мужчины могут изучать то, что наверху страницы, а женщины — читать то, что внизу. Между этими двумя крайностями — сейфер и бух — находится Майсе-бух[56] — это книга легенд на идише, доступная каждому и в то же время обладающая достаточной святостью: ведь ее истории берут свое начало в классических текстах.
О сейфер всегда судят по обложке. Заглавная страница молитвенника, например, указывает на то, какому канону он принадлежит, ашкеназскому или сефардскому, — а это очень важная особенность, отличающая литвака[57] от польского хасида. Всякий молящийся по ашкеназскому канону — по определению, холодный рационалист, который ест гефилте фиш,[58] приправленную перцем. А последователь сефардского канона — это, напротив, страстный мистик и любитель сладкой гефилте фиш. Конечно, не надо путать хасидов, молящихся по сефардскому канону, с настоящими сефардами — евреями, изгнанными с Пиренейского полуострова, для которых все рецепты гефилте фиш одинаково отвратительны.
Мамина семья была литвацкой до мозга костей. Патриархом семьи считался изготовитель шрифтов и печатник Элиэзер-Липман Мац, по словам моей мамы — прямой потомок самого Виленского Гаона.[59] Его сын Юда-Лейб сделал «Печатный дом» Маца одним из самых больших в городе: его типография уступала лишь знаменитому издательству «Вдовы и сыновей Ромм».[60] Юда-Лейб, рассказывала нам мама, был человек строгий. Он был настолько строг, что запрещал пользоваться мылом в субботу и развелся со своей первой женой, поскольку она была недостаточно благочестива. (Их единственная дочь крестилась.) Большего литвака представить себе невозможно.
История, которую я собираюсь рассказать, ославит некоторых литваков и в чем-то будет походить на содержание тех копеечных уродцев, которых производил «Печатный дом» Маца и служанки охотно покупали на Рыбном рынке накануне субботы. Это тоже были сборники историй на идише, но им, в отличие от Майсе-бух, не суждено достичь святости никогда. Но как бы то ни было, я расскажу эту историю, раз того требуют мои «традиционные источники».
Итак, Юда-Лейб остался вдовцом в сорок пять лет с двумя — от своего второго брака — детьми на выданье.
А Фрадл Полачек была пятнадцатилетней минской красавицей с феноменальным голосом, который недавно обнаружил стесненный в средствах молодой импресарио из Санкт-Петербурга. Он намеревался забрать Фрадл с собой в качестве жены и протеже и превратить во вторую Аделину Патти,[61] певицу, колоратурное сопрано, которую англичане ласково звали Пэтти. И Фрадл всего бы добилась — с помощью уроков вокала и природной красоты, если бы не…
Груня Золц, ее злая мачеха. Груня была страстной картежницей, и в один прекрасный вечер она проиграла крупную сумму. Судорожно ища, что бы заложить в ломбард (следует полагать, что ее бриллианты уже давно были проиграны), она вспомнила о своей падчерице. И вот Груня отправилась в родной город Вильно в поисках подходящей партии, где очень скоро напала на след богатого вдовца Юды-Лейба Маца, предложившего ей кругленькую сумму.
Коварная мачеха возвратилась в Минск и, понимая, что ее муж Мойше никогда не согласится на брак красавицы дочери со своим ровесником, представила ему младшего брата будущего жениха — «худощавого тридцатилетнего холостяка с каштановыми волосами» (так говорила моя сестра Рут, первый летописец нашей семьи).
Вообразите себе изумление стоящей под венцом Фрадл: ее фату приподняли — лишь настолько, чтоб она смогла произнести благословение над вином, — и она впервые увидела сурового крупного господина, который должен был вот-вот стать ее мужем.
Что произошло потом? Фрадл плакала три дня и три ночи, пока Юда-Лейб не сжалился над ней. Он сказал: «Фраделе, если ты так несчастна со мной, я готов расторгнуть брак (еще не скрепленный ложем) и отправить тебя домой». И тут она поняла, что на самом деле дома, куда бы она могла вернуться, у нее нет, смирилась и родила мужу четырнадцать или пятнадцать детей (некоторые оказались мертворожденными). А еще Фрадл стала его доверенным компаньоном.
В отличие от бух, сейфер никогда не лжет, никогда ничего не придумывает для развлечения читателя. Как же мы, дети, должны были реагировать на рассказы о Фрадл Мац, чей царственный портрет висел над кроватью наших родителей и чьи мудрые речения неизменно сопровождали все наши действия? Повзрослев, мы отправились в мир в поисках сейфер, который смог бы подтвердить эти истории.
Как-то раз знойным днем моя сестра Рут — ей тогда был двадцать один год, и было это во время ее медового месяца, ни больше ни меньше, — оказалась в книжной лавке на улице Алленби в Тель-Авиве, где разговорилась со стариком продавцом — присыпанная табачными крошками спутанная борода, черный костюм и мягкая фетровая шляпа. Они, конечно, разговаривали на идише. Рут спросила, нет ли у него на продажу каких-нибудь книг, изданных Фрадл Мац.
«Фрадл Мац? — переспросил он. — Она была самой прекрасной женщиной Вильно».
Вот оно! Стоило только произнести ее имя — и древние мощи превратились в романтического воздыхателя. Тогда моя сестра приобрела Корбн минхе,[62] двуязычный (на иврите и идише) женский молитвенник на все случаи жизни, опубликованный в 1909 году. Этот увесистый том, название которого приблизительно переводится как «хлебное приношение», оказался одновременно приношением нашей матери, которое, без сомнения, ее порадовало, и подтверждением книжной любовной истории Фрадл, поскольку на титульном листе этого тома стояли имена И. Вельчера и Ф. Мац.
Исроэл Вельчер, господин приятной наружности из города Юзефув-Люблинский, был оптовым торговцем святыми книгами. Он часто сотрудничал с Фрадл. Девятого ава 1902 года, после смерти Юды-Лейба, Фрадл поклялась никогда больше не выходить замуж по расчету, но продолжительное вдовство суждено ей не было. Исроэл уже долго ждал своего часа, и, узнав, что она свободна, он — будущий мой дедушка — немедленно сбрил бороду, сменил хасидский лапсердак на модный пиджак и сделал Фрадл предложение, утверждая при этом, что он бездетный вдовец. Влечение, очевидно, было взаимным, так как Фрадл сказала «да», после чего Исроэл вернулся домой, развелся с женой и постарался устроить будущее своих четверых детей, сына и трех дочерей. И вот на титульном листе Корбн минхе, которую Рут привезла из Израиля, были начертаны имена соединенной книгой пары.
Как самый младший, а также как главный специалист в делании приятного мамочке, я был полон решимости превзойти свою сестру. Поскольку моя наблюдательность обострилась под руководством «Мальчиков Харди»,[63] я отметил следующее: когда Рут подарила маме этот молитвенник, мама листала страницы так, словно что-то искала. Что-нибудь спрятанное там? Или что-нибудь напечатанное? Сказать наверняка я не мог. Что бы это ни было — ее поиски не увенчались успехом. И вот однажды, за нашим совместным обедом, когда мама вернулась с особенно богатым уловом покупок из Огилви,[64] я спросил ее, что же она надеялась обнаружить в книге.
При немецкой оккупации в Вильно, сказала она, смотря куда-то вдаль, что обещало длинную историю, жить было не так уж плохо, кое в чем даже лучше, чем при царе. Свое первое соло — «Они зовут меня Жамеле» — мама исполнила в парке в сопровождении хора Слеппа; среди слушателей тогда щедрой россыпью были разбросаны такие забавные увенчанные пиками каски немецких солдат. Никогда прежде песня на идише не звучала в общественном месте.
Однако немцев, в отличие от русских, было куда труднее подкупить, а когда дело касалось цензуры, они проявляли просто невероятный фанатизм. Немцы не разрешали печатать ничего, что не просмотрели бы особые назначенные армией цензоры, умевшие читать на иврите и идише. Цензоры должны были специально приезжать в Вильно. Нельзя также было продавать молитвенники, содержавшие обязательную прежде молитву за здравие царя. А долги все росли и росли. Однажды, когда мадемуазель Каган, мамина учительница французского, отметила, что дом Фрадл выглядит богатым, та принесла свой голубой кожаный портфель и продемонстрировала перевязанную бечевкой пачку долговых расписок, ни одна из которых не была погашена с начала войны. Наконец, из Берлина прибыли два цензора-еврея: Эрлих и Корникер. Они определились на постой в дом Фрадл и были пленены чарами пяти сестер Мац, которые прекрасно пели и аккомпанировали себе на рояле — том самом, что Фрадл приобрела в «Барском доме», заложив свои бриллиантовые серьги. Сейчас, когда не стало Юды-Лейба, прежде указывавшего жене, как следует поступать, Фрадл снова ввела музыку в свою жизнь, если и не для себя самой, то хотя бы ради талантливых дочерей, в особенности ради Розы, поразительной красавицы, певшей дуэтом с унтер-офицером Корникером… Так вот, в этой ситуации даже Эрлих не мог разрешить Фрадл продажу запрещенных книг, содержавших молитву за здравие царя, если бы он это сделал, он рисковал бы попасть под трибунал. Так что запрещенный товар лежал мертвым грузом, не покидая пределов родного двора семьи моей матери, — в подвале «Печатного дома» Маца.
Фрадл и Исроэл лихорадочно искали выход из сложившегося положения. Вырвать беззаконную станицу означало — в будущем, с возвращением русских — возможное обвинение в агитации против царя с последующим смертным приговором. Оставить же ее — обречь себя на голодную смерть. Если все же решиться на опасное дело, то кому его поручить? Решение было достаточно очевидным. Единственным ребенком, на кого можно было положиться и кто точно помог бы сделать работу быстро и умело, была девятилетняя Маша, ребенок, рожденный в любви.
Представляю себе, как эта троица, вооруженная опасными бритвами, трудилась глубокой ночью при свете керосиновых ламп. Семья жила на верхнем этаже в богатой части этого двора, и я так и вижу, как эти трое на цыпочках преодолевают три лестничных пролета, в тишине пересекают двор и пробираются в расположенный напротив подвал издательства. К некоторым книгам, я знаю точно, прикасаться было нельзя, например, к тем, которые в прошлом июле за десять тысяч золотых рублей купил Ромелгольский, книготорговец из Гомеля. Этим книгам — упакованным и готовым к отправке — суждено было так пролежать всю войну и даже пережить самого царя. Наверное, у мамы и ее родителей был какой-то свой заранее определенный план. Скажем, начали они с будничных молитвенников, затем перешли, наверное, к Корбн минхе для женщин и окончили свой труд махзером[65] для каждого из главных праздников: Рош га-Шоне, Йом Кипер, Суккес, Пейсах и Швуэс.[66] Когда все неугодные страницы были вырезаны, типография и «Печатный дом» Маца оказались готовы к возвращению в деловой мир.
А мне вернуться домой с победным трофеем удалось лишь в 1993 году — тридцать шесть лет спустя, ни много ни мало. Я тогда преподавал в Москве. В синагоге в Марьиной роще, где мы молились каждую субботу, я обнаружил кипу книг на иврите и идише. Куда же еще, как не сюда, было советским евреям относить старые ненужные книги — в единственную настоящую синагогу в Москве в последние семьдесят лет. Сфорим[67] были значительно старше книг на идише, а их рваные переплеты настолько походили друг на друга, что после двух недель поисков я сдался, но мой друг Йейл Рейснер не прекратил «раскопок» и наконец наткнулся на жемчужное зерно — пасхальный махзер Бейс Исроэл — «Дом Израиля» — и еще один молитвенник для праздника Швуэс, изданные «Печатным домом» Маца в 1911 году. Первым делом я принялся листать книги, обнаружил благословения, которые произносятся при открытии ковчега и выносе Торы, перевернул страницу — и там, увы, моим глазам предстала набранная крупным шрифтом молитва за здравие Царя, Царицы и Цесаревича — в целости и сохранности.
Я не посмел выдать свое разочарование, боясь обидеть Йейла, который на следующий день снова вернулся сюда со мной, чтобы просить раввина Лазара[68] сделать исключение из строгого правила, запрещавшего уносить книги. Благодаря Йейлу я получил оба молитвенника в обмен на скромное пожертвование.
Если бы это был бух, цель которого — лишь доставить удовольствие читателю, я бы соврал: рассказал бы, что той самой страницы ни в одной из книг не было, вернулся бы триумфатором в Монреаль и был бы награжден маминой любовью, даже большей, чем заслужила моя сестра. И кто оказался бы умнее? А когда бы потребовались доказательства, я бы мог вырезать изобличающую страницу, и моя история, сколь бы длинной она ни была, завершилась бы ко всеобщему удовлетворению.
Но титульная страница открывает нам гораздо больше, чем может показаться с первого взгляда.
В полете из Москвы домой я обнаружил некую особенность, объединявшую оба спасенных молитвенника. На обложке были указаны не только имена Фрадл Мац и Исроэла Вельчера. Их предваряло имя Александра, сына покойного печатника Юды-Лейба Маца, да будет благословенна его память. Меня не было в Нью-Йорке уже целый семестр — и поэтому я не мог тут же полететь в Монреаль, так что загадка оставалась неразгаданной еще два месяца.
«Смотри, что я привез из Москвы», — почти прокричал я, демонстрируя находку, и, чтобы скрыть свое разочарование наличием в махзере той самой злополучной страницы, я значительно преувеличил размеры книжных залежей синагоги в Марьиной роще. Я получил то, что хотел, — широкую улыбку: она была и вознаграждением за сувенир, и знаком прощения за столь продолжительную разлуку с мамой. Когда я, как бы между прочим, спросил маму, как случилось, что имя Александра попало на обложку, она неожиданно сильно разволновалась.
«Да, — сказала она, сердито намазывая себе маслом кусок черного хлеба, — это произошло примерно в те годы». Мама долго болела и только начала приходить в себя после скарлатины, голова все еще была как в тумане, как вдруг до ее ушей из гостиной донеслись страшные крики. Фрадл передвинула мамину кровать, чтобы ребенок всегда был в поле ее зрения, поэтому и маме хорошо было все видно. Старший сын Фрадл, размахивая кочере, то есть кочергой, орал: «Я тебя убью, сволочь!» — и вид его демонстрировал всю серьезность намерений. «Я тебе башку проломлю!» Он гонялся за отчимом. Фрадл кричала: «Сашенька! Сашенька!» — пытаясь остановить сына.
Кончено, я уже знал подоплеку этой истории, ставшей прелюдией к многотрудному существованию мамы. С появлением Исроэла в доме Мацев — теперь Мацев-Вельчеров — произошел раскол. Старшие дети Фрадл настолько презирали своего отчима, что, когда он входил в комнату, мамины братья и сестры обычно театрально шептали: «Жид идет!» С самого начала Маше был предоставлен выбор: одно из двух, либо их любовь, либо его. Она выбрала любовь сводных братьев и сестер. Они разговаривали с ним, если вообще разговаривали, по-русски — на языке, который он едва понимал, а Маша, его плоть и кровь, звала родного отца «дядей» и на «вы». (Лишь той глубокой ночью, вдали от их любопытных глаз, она могла сидеть рядом со своим отцом, в полной тишине, в тайне вырезая бритвой страницы.) Почему они так его ненавидели? Да потому, что он был хасидом из польской глубинки; потому что Фрадл вышла за него по любви; и потому что он спас «Печатный дом» Маца от банкротства.
Доказательством коммерческой прозорливости ее отца был тот самый молитвенник «Дом Израиля», который я привез из Москвы. Название «Дом Израиля» наверняка было выбрано неслучайно: оно явно намекало на него самого, Исроэла-Израиля Вельчера. История публикации молитвенника была такова. Маме было около года или двух, не больше — как бы то ни было, Исроэл осознал всю глубину падения унаследованного им печатного дома. Тогда он сел на корабль, идущий в Америку, а шесть месяцев спустя вернулся со сказочным богатством: нью-йоркское издательство «Hebrew Publishing Company» согласилось дать ему в аренду свинцовые пластины с набором того самого молитвенника на покаянные дни[69] и праздники, который раскупали великолепно. За пятьдесят тысяч рублей печатный станок был оснащен мотором, а в типографии был установлен телефон — первый домашний телефон во всем Вильно, — и дело резко пошло в гору. Мамин отец имел теперь все права на единоличное владение, но, представьте себе, он ограничил свою долю 25 процентами. Он, ее отец, хотел лишь одного и мечтал лишь об одном — поместить свое имя на обложках книг, выходивших в типографии, рядом с именем Фрадл Мац.
Пока не разразился тот самый скандал с его пасынком, Александром, по поводу исключительного права поместить свое имя на эмблеме издательства.
В качестве жеста примирения Исроэл согласился поместить имя Александра первым. Сколько книг было опубликовано таким образом, она не знала, но не слишком много, поскольку вскоре Александр сбежал в Америку.
Александра, размахивающего кочергой, мне трудно себе представить: это никак не вяжется с тем его образом, который запомнился мне по поездкам в Нью-Йорк. Когда родители представили мне его и назвали фетер Александер,[70] я ответил: «Аза дарер фетер?»[71] Я делал вид, что недоумеваю, как такой худой человек может быть моим фетером — дядей, ведь фетер означает и «дядя», и «толстяк». Это был мой первый каламбур на идише. Так я поделился своим удивлением с мамой — и тут ее голос понизился до того зловещего регистра, которого я давно научился бояться.
«Ты помнишь, — сказала она, — как он любил Биньомина, своего обожаемого племянника». Ее голос начал дрожать, и теперь в любую минуту она могла взорваться. «Даже опубликовал стихотворение — один из своих глупых стишков — в «Голосе Белостока». Называлось «Моему племяннику к бар мицве».[72] Он думал, что эта уловка сработает и его позовут в Монреаль на бар мицве Биньомина. Но я запретила Александру приезжать на бар мицве. Он писал мне, умолял передумать. У него не было телефона, поэтому я позвонила ему в Белостокское благотворительное общество Нью-Йорка. Александр, — сказала я, — и тут она перешла на крик. — Это расплата за все, что ты сделал моему отцу!» Она схватила махзер и стала им размахивать, как будто хотела запустить в призрак Александра.
«Ой, гоб их им бацолт, — кричала она. — О, я отплатила ему! За все сразу! Шойн эйн мол бацолт!»[73]
Год спустя вандалы сожгли синагогу в Марьиной роще, и вся библиотека погибла. После были и другие поездки, с моей женой Шейной. Розыски она взяла на себя: в любом месте, как бы ни был ничтожен шанс что-нибудь найти, она перерывала кипы старых книг. Благодаря ей из Польши мы возвратились с Майне лошн[74] (Юда-Лейб Мац, 1887) — сборником молитв и священных текстов, которые принято читать около могилы праведников (его мы заполучили от безумного собирателя еврейских древностей, жившего в лесу близ Ланьцута); в женской части бухарской синагоги в Самарканде (во время последней войны Узбекистан стал убежищем для 250 тысяч говорящих на идише евреев) мы нашли книги Левит и Числа с традиционными комментариями (Фрадл Мац, 1906–1909)· Наконец, летом 2003 года в Бердичеве, во время путешествия по еврейской Украине с группой исследователей, наши поиски были вознаграждены по-царски.
Тому у меня сорок один свидетель и вдобавок сам сейфер — махзер для Судного дня с русским переводом Пирожникова и Пасса (Мац и Вельчер, 1909), подаренный мне раввином в обмен на еще более скромное, чем московское, пожертвование: там было несметное число новых молитвенников с переводом на современный русский язык.
Не единожды нас постигало разочарование, и мы с Шейной иногда сомневались в существовании того, что мы искали.
— Может, эту молитву произносили не в Йом Кипер? — спрашивала она.
Однако в этом затейливом махзере с русским переводом страницы были пронумерованы римскими цифрами, и наконец-то на месте молитвы за здравие царя мы обнаружили красноречивый знак работы маминых рук — тонкий срез, не угрожавший сохранности переплета и не привлекавший к себе внимания: страницы 391 _ 394 отсутствовали.
Итак, дорогой читатель, в качестве компенсации за чтение столь длинной истории, тебе полагается не один, а целых два урока. Во-первых, хоть титульные страницы и важнее всего, внутри сейфер есть своя история. А во-вторых, литваки тоже не лишены страстей.
Глава 6
Ошибки переписчика
Тетя Аннушка окончила Берлинскую консерваторию. Со своим вторым мужем Левой Варшавским она поселилась в Ковно, держала там детский сад и исполняла песни на идише — и соло и в хоре Энгеля. 26 октября 1943 года ее вместе с семьей депортировали из Каунасского гетто, и она погибла в одном из эстонских трудовых лагерей, предназначенных для последних остатков литовского еврейства.
Однако мама никогда не рассказывала об этих ужасах. Но не потому, что она подвергала прошлое цензуре, как будто знание о том, как евреев выслеживали и безжалостно убивали, сбрасывали с идущих поездов, хоронили в безымянных могилах, душили и перемалывали в золу или аккуратно складывали в погребальные костры — слой поленьев, слой тел (так поступали в Эстонии), — может навсегда разрушить мою душу. В ее рассказах были другие эпизоды, слушать которые было гораздо труднее. Например, из ее обычных шуточек я узнал, что мадам Каган в Екатеринославе стала любовницей моего дяди Гриши — и именно по этой причине он, а не какой-нибудь другой шестнадцатилетний подросток понадобился ей для помощи в эвакуации гимназии Софьи Каган. Это известие было куда труднее переварить, в особенности учитывая, что в честь дяди Гриши я был назван: буква «Г.» — мое второе имя — означает Григорий, Гриша. Об их смерти мама умолчала — только для того, чтобы сохранить их собственную ответственность за их жизни, чтобы «главная учетная книга» оставалась открытой.
Жизнь человека, говаривала она, как свиток Торы. Если все буквы в свитке Торы безупречны, безупречен и он сам. Ни один свиток не может быть более святым, чем другой, но малейшая ошибка в нем делает его поел,[75] ритуально непригодным. Более того, свиток Торы, если вы в него верите, может защитить от зла вас и вашу семью. Именно это когда-то случилось с моей тетей Аннушкой. Осмелюсь сказать, что, когда мне поведали об этом эпизоде из ее жизни, важна была не аналогия с другими событиями, а внутренняя логическая структура этого рассказа. В качестве ответной любезности я прошу лишь, чтобы вы не вставали из-за стола до окончания обеда, пока мама не завершит свой рассказ.
На первое — суп с грибами и перловкой, который в разговорах с англоговорящими внуками мама называла «супи-супи». А речь пойдет о вечеринке в честь обручения Глаши Кочановской, происходившего в детском саду, где любимая мамина сестра Аннушка вела музыкальные занятия. Детский сад был расположен в том же дворе, что и мамин дом, так что всю ту ночь напролет дома были слышны вальсы и фокстроты. Всю ночь Аннушка танцевала с женихом Глаши — по-мужски обаятельным Варшавским, — глядя мечтательным взором ему в глаза… И как только Глаша эвакуировалась в русский тыл, Варшавский загорелся желанием немедленно жениться на Аннушке, но Аннушка была тогда замужем за неким Самуилом Исаковичем, который всю войну просидел вместе со своими родителями в Гомеле, за линией фронта. Варшавский достает военный Schein, или пропуск, и храбро пускается в путь; наконец он предстает перед Исаковичем — инкогнито, разумеется, — чтобы заставить его дать Аннушке разводное письмо.[76] («Сколь бы эмансипированными они ни были, — говорила мама, — они все еще следовали законам Книги».)
«Я знаю, почему она просит развода! — кричит Исакович посланнику из Вильно. — У нее есть любовник. Пусть только он мне попадется, и я пристрелю его как собаку!»
Мама прерывается, чтоб спросить, не дать ли мне еще кусок хлеба, и это мне подсказывает, что кульминация уже близка. Сначала на идише, а затем, как бы в подтверждение точности цитаты, она произносит следующую реплику в ее русском оригинале: «Когда ее розовые щечки побледнеют, а чудные кудри поседеют, тогда и я дам ей развод!»
И мы с мамой разражаемся смехом.
Прошел еще год, и теперь настала очередь Аннушки совершить полное опасностей путешествие в глубь России. Она утверждала, что едет вернуть из России брата Нёню, и к ней присоединилась Софья Гуревич, вписанная в пропуск Аннушки в качестве фиктивной тети. (То, что Нёня умер в одной истории, не означало, что он не может быть жив в другой; но, несмотря на отсутствие какой бы то ни было хронологической канвы, постарайтесь представить себе ситуацию и примерные временные рамки: война продолжается, а Нёне еще предстоит сыграть важную роль.)
Почему Аннушка вдруг почувствовала такую острую необходимость разыскать своего давно потерянного брата? Потому что Нёня мог избавить ее от мужа. Причина, по которой две изящно одетые дамы сопровождали демобилизованного русского солдата домой, заключалась в следующем: по пути они должны были сделать остановку в Гомеле. Там Аннушка предпримет еще одну попытку, на этот раз отрядив Нёню в качестве своего эмиссара. И эта тактика сработала! Исакович был несказанно рад увидеть своего зятя, вместе с которым служил в медицинских частях в начале войны. Затем Нёня поднимает вопрос о гете, или разводе, и рассказывает, что Аннушка сейчас в городе, и в этот момент Исакович выпрыгивает из своего кресла с криком:
«Эйб а гет, из шойн![77] Если ей нужен развод — то хоть сейчас!»
Откуда такая неожиданная перемена? Ну, говорит мама, для всего в жизни нужно в первую очередь удачно выбрать момент. Исакович связался с другой женщиной, и она от него забеременела — что было неизвестно Аннушке и ее помощникам. Будучи человеком порядочным, он, наверное, собирался признать этого ребенка и участвовать в его воспитании. И вот Нёня с этой новостью бежит назад к сестре, она зовет раввина, и тот велит писцу подготовить разводное письмо. Уже поздний вечер, работа писца вот-вот будет окончена, но примерно в полночь писец совершает ничтожную ошибку — и это лишает законной силы весь документ.
«Мне так жаль, мадам Исакович, — говорит раввин, — но придется отложить наше дело до завтра».
Аннушка в панике. Слишком хорошо она знает своего мужа — либо сейчас, либо никогда.
«Ребе, — умоляет она, — мой пропуск вот-вот закончится, рано утром мне придется уехать. Здесь, — говорит она, раскрывая свой кошелек, — здесь все, что у меня есть. Возьмите и заплатите писцу, чтобы он написал для меня новый гет».
Писец сидит до утра, пишет новое разводное письмо, а затем Исакович вручает его Аннушке в присутствии двух свидетелей.
Когда новость дошла до его родителей, те прибежали и бросились Аннушке на шею. Почему он так поступил? — причитали они. Они обожали Аннушку. Но испытание еще не кончилось, поскольку остался нерешенным вопрос с Любочкой, их четырехлетней дочерью. В присутствии раввина Исакович связывает свою бывшую жену клятвой: когда Любочке исполнится четырнадцать лет, она переедет к отцу в Гомель.
Прошло десять лет, и Аннушка исполняет свое обещание: она отправляет дочь в Гомель в сопровождении своей старшей кузины Салы. Мама, кончено, забывает упомянуть, что между тем к власти пришли большевики, и после провальной кампании по захвату Польши,[78] которая запомнится нам навсегда благодаря бабелевской «Конармии», они провели между двумя странами границу, и основали к востоку от нее Белорусскую Советскую Социалистическую республику.[79] (И здесь я не знаю точных дат, но, по моему не лишенному оснований мнению, это произошло не позже 1929 года, во время так называемой новой экономической политики,[80] пока граница между Польшей и Советским Союзом была еще достаточно проницаемой.) Однако вернемся к нашей истории. Сначала приходили письма, сообщавшие о чудесных успехах Любочки в школе; потом письма стали появляться все реже и реже. В конце 1938 года Аннушка в поисках своей дочери пересекает границу Советского Союза. Приехав в Ленинград, где Любочка училась в институте, она выясняет, что ее дочь была арестована как троцкистский агент и отправлена на Дальний Восток, куда именно — неизвестно.
В Ленинграде Аннушку узнает экскурсовод от Интуриста, женщина по фамилии Гольдберг, в прошлом — жительница Вильно. «Анна Львовна, я должна вам что-то показать», — говорит экскурсовод и ведет ее в величественный Казанский собор, превращенный советской властью в Музей атеизма. Там, среди мистических останков мировых религий, в стеклянной витрине стоит свиток Торы с табличкой следующего содержания: «Этот пергаментный свиток в богато расшитом бархатном футляре с драгоценными камнями был преподнесен еврейской общиной в дар царю Николаю II во время его визита в Вильно. Принадлежал семье Мац».
«Видишь, — говорит мама, доедая суп, — Аннушка потеряла своего ребенка, но нашла свиток Торы нашей мамы».
Мама подает разложенное по тарелкам второе — телячьи отбивные в сухарях, мое любимое блюдо, — и объясняет мне: Тора была фамильным наследием, доставшимся от Юды-Лейба Маца (Юда-Лейб во всех ее историях служил образцом величайшего благочестия). По понедельникам и четвергам, чтоб не молиться с простонародьем, он собирал в своем доме кворум из еще девяти мужей.[81] Даже в Вильно, где были десятки синагог и домов учения — больших и малых, — этот свиток Торы был уникален, и поэтому в 1913-м депутация во главе с банкиром Бунимовичем пришла к Фрадл. Его императорское величество царь Николай II намеревался прибыть с августейшим визитом, и старейшины общины искали какой-нибудь роскошный подарок самодержцу от литовского Иерусалима.[82] В пользу принадлежащего Фрадл свитка Торы говорил его скромный размер и изысканный футляр: два обращенных друг к другу льва, вышитые чистым серебром, с глазами из изумрудов. «Назовите вашу цену», — сказал Бунимович.
Ценность этого свитка, возможно, объяснялась также его магическими свойствами, ибо последний раз он был извлечен из своего миниатюрного ковчега, когда Фрадл слегла с пневмонией и наверняка умерла бы, не соберись в ее доме миньен и не будь произнесена молитва Ми шеберах[83] за ее выздоровление во время чтения этого самого свитка. Возможно, один из мужчин, стоящих сейчас перед ней, хрупкой, но как всегда величественной, был свидетелем этого чуда.
Как бы то ни было, Фрадл не стала входить в долгие переговоры. Этот свиток, сказала она, не продается. Он будет ее даром общине. Община же пусть закажет у почтенного писца, прославленного своим искусством восьмидесятилетнего старца, новый свиток, а в качестве платы пусть возместят лишь стоимость футляра Торы.
Зная, что свиток Торы безупречен, если безупречны все его буквы, Фрадл настояла на том, чтобы прибегнуть к услугам почтенного писца, который начертит короны над всеми буквами с абсолютной точностью,[84] — и была рада поменять драгоценный футляр на что-нибудь простое и полезное в быту. Кроме того, ей приходилось вести большое хозяйство, и деньги было на что потратить.
Семейство Мац занимало дом, где каждая комната — вот какая, — мама, передав мне миску с салатом, широко разводит руки (обычай подавать салат как отдельное блюдо ввел в семейный обиход мой брат, женившийся в Париже на девушке из аристократической семьи, которая происходила из богатого нефтью Баку), — в два раза больше нашей гостиной, с канделябрами желтой меди и огромным роялем, встречавшим каждого посетителя, как будто там все еще жил граф Тышкевич.[85] В этих апартаментах места было достаточно для того, чтобы там могли поместиться Фрадл, шесть ее дочерей и две внучки, Сала и Любочка. Когда немцы заняли Вильно, все достаточно крепкие мужчины либо ушли на фронт, либо скрывались, и резиденция Мацев стала вотчиной женщин, которых некому было защитить от немцев, начавших обходить дома и реквизировавших все медные изделия: дверные ручки, инструменты, котелки и кастрюли.
«Круппу и Ко» нужна была медь, чтобы производить оружие. Поэтому для немцев наибольшую ценность представляла огромная медная цистерна для использовавшейся в домашнем хозяйстве питьевой воды, которую трижды в день пополнял Тодрос-водонос. Женщины услышали, как во двор въезжает телега, и со своего третьего этажа сумели разглядеть, что она заполнена медными трофеями. Стучат в дверь. Фрадл приглашает немецкого офицера пройти в салон. Он осматривается.
«Bitte sehr, — обращается к нему Фрадл по-немецки, — берите все, что сочтете необходимым».
Он так стушевывается перед ее царственной внешностью и учтивыми манерами, что лишь бормочет: «Genedige Frau, пожалуйста, примите мои извинения за то, что я побеспокоил вас и вашу дочь», — и уходит с пустыми руками.
«Видишь, дитя мое», — говорит Фрадл, обращаясь к своей младшей, — свиток Торы защитил нас от зла».
Ключ к этой части истории — купернер йецер-горе.[86] Но я, черт побери, не имею представления, что это значит. Медная страсть? Глубоко скрытое желание? Обронзовевшая ностальгия? И чья страсть была сделана из меди? Простодушный читатель укажет на немцев. Но я, с высоты прожитых лет, знаю, в чем тут дело. В маминых историях истинный негодяй всегда имманентен, враг всегда внутри. Так кто же он?
Обдумывая первое блюдо, то есть прилагавшуюся к супу историю, я заметил, что Нёнина роль была весьма незначительна, и его спасательная операция не увенчалась бы успехом, если бы сам Исакович не стремился устроить собственное будущее. Так это Исакович, мстительный и непредсказуемый? Или силач Варшавский? Мне кажется, он заслужил женщину Аннушкиных талантов, умевшую танцевать, петь и играть на рояле. Но бедная Любочка… Ее никто не спрашивал, хочет ли она переезжать к отцу, которого она едва помнила. Это делает Аннушку наиболее сомнительным персонажем. Почему вдруг ей пришлось сдержать именно эту клятву, хотя все прочие клятвы были скопом нарушены? Она все так же трепетала перед Исаковичем? Или просто хотела жить собственной жизнью, после того как закончила консерваторию и осела в Ковно с Левой Варшавским? На эти вопросы все еще возможно найти ответы, ибо мама возвращается с кухни с двумя стаканами чая.
Аннушка не отправилась прямиком домой. По пути из Ленинграда она навестила в Черновицах маму. Они не виделись целых шестнадцать лет. Представьте себе, о скольком нужно было переговорить! Когда они встречались в последний раз, мама еще не была замужем, а теперь у нее двое детей, и отец заведует фабрикой с сотнями рабочих. Аннушка совершенно сражена случившимся с ее дочерью.
«Аннушка, — говорит мама, пытаясь ее утешить, — если бы в то время я уже была замужем, всего этого бы не случилось! Я бы ни за что не позволила тебе отослать Любочку. Я бы взяла ее к себе и вырастила, как родную дочь».
Здесь история заканчивается, одновременно — более или менее — с концом трапезы. Мы продолжаем беседовать о моих планах на вечер. На улице цветет сирень; завтра я повезу ее на Бобровое озеро, где мы не были с тех пор, как умер отец. Она наденет свою широкополую оранжевую шляпу, и всю нашу прогулку, держа маму под руку, я буду изумляться, насколько отличается поколение основателей семейства Мац от своих потомков, перевернувших в собственной жизни все с ног на голову. Мы начали со свитка Торы, принадлежавшего сначала патриарху Юде-Лейбу Мацу, а потом его мудрой и практичной жене Фрадл, которая в минуту религиозного вдохновения заменила тот свиток другим, продолжавшим оберегать ее семью от зла. У Фрадл было много дочерей. Одна из них, по имени Аннушка, была маминой любимицей, она учила маму музыке в детском саду Кочановской, первой наставляла ее в игре на рояле. Но Аннушка позволила своему ребенку погибнуть в ГУЛАГе. Это возложило на Машу, ее самую младшую дочь, рожденную от другого брака, обязанность сохранить жизни двух своих собственных детей, а также спасти от забвения грустную повесть об Аннушке и Любочке.
Не желая повторяться, я все же прибавлю к этой истории постскриптум. В январе 2006 года, возвращаясь из Казанского собора в Санкт-Петербурге, я узнал от своего друга Валерия Дымшица,[87] что свиток Торы Фрадл сейчас находится в постоянной коллекции Государственного этнографического музея. Футляр свитка точно такой, как мама его описывала. Валерий пообещал, что в следующий раз он устроит, чтобы я его увидел.
Глава 7
Мальвинины розы
«Эклер» на Западной 72_й улице был нью-йоркским подобием кафе Рудницкого, местом, куда можно пойти на первое свидание, где днем более десятка мраморных, обрамленных железом круглых столиков были заняты ярко накрашенными пенсионного возраста дамами — некоторые были с носами, усовершенствованными пластической хирургией, некоторые со своими собственными. Так Мальвина демонстрировала мне, что значит приятно проводить время; со своими обесцвеченными перекисью и подстриженными по моде волосами она и тогда выглядела как актриса до мозга костей, — и это место подходило ей идеально. Во время нашей первой встречи я заказал «пич-мельба»,[88] чтобы понять, может ли «Эклер» соперничать с «Румпльмейером» на улице Центральный Парк Саут, куда нас с Евой дважды водили родители (нет, соперничать он не мог, а клубничное варенье было просто приторным), и узнал, что Мальвина сейчас замужем за бывшим оперным певцом, который, разбогатев, запретил ей появляться на сцене. Позднее от Макса, владевшего древностями из частной коллекции Моше Даяна[89] и державшего золото в швейцарском банке, мне стало известно о существовании штибла[90] Боянера на Западной 81-й улице, — там, подобно какому-нибудь кающемуся грешнику из романа И. Башевиса Зингера,[91] тот молился всякий пятничный вечер. Ради него Мальвина соблюдала в доме кошер;[92] ее трапеза из отбивной с печеной картошкой перед Судным днем поддерживала мои силы в пост пять или шесть лет кряду.
Выскребая остатки ванильного мороженого со дна стеклянной креманки — извините за упоминание мяса и молока в соседних абзацах, — я спросил Мальвину о розах, и она разразилась смехом. Она также не помнила, чтобы когда-либо спала с мамой в одной постели. Но когда мы встретились в следующий раз и уселись за ее любимый столик, она все-таки достала из замшевой сумочки свою студийную фотографию в образе Юного Хасида.
Групповые фотографии оркестра Стругача, или коротко — Ди Банде, театра-кабаре, со скоростью вихря покорившего Вильно, в мамином альбоме были самыми выразительными. Вот они сгрудились вокруг Гришиного радио, и каждый являет собственную маску восторга и удивления. Все они расписались на оборотной стороне фотографии под словами — «Машен, дер мамен фун дер велт — Маше, Матери Мира».
Маша была их талисманом, а театр был ее домом. Она и сама недурно играла, поскольку к тому времени уже лишилась матери и дома, сначала жила с отцом, потом со своей единоутробной сестрой Миной, а в конце концов поселилась со своей лучшей подругой, Ривале Амстердам; и это вопреки полуночному визиту господина Амстердама, который предложил «утешить» подругу своей дочери.
Все они были ее приятелями: Залмен Гиршфельд,[93] Йосеф Камень,[94] его жена Надя Карени[95] (такая же экстравагантная, как ее сценический псевдоним), а также сестры Эстер[96] и Мальвина Раппель. Мальвина почему-то получала самые «сочные» роли — Дервиша, Клоуна, Юного Хасида, и самую известную — Уличной Женщины. Из-за Уличной Женщины еврейский Вильно чуть не передрался, так как Оля Лилис из конкурирующей труппы «Арарат» представляла эту песню в грубоватом, брехтовском, стиле, в то время как Мальвина исполняла ее с меланхолическим изяществом. Любители кабаре резко разделились на олистов и мальвинистов. Мама, конечно, поддерживала Мальвину, имитируя ее исполнение перед завсегдатаями Гришиного дома.
История ее единоутробного брата Гриши сама была бы достойна сцены. Когда он вернулся из Харькова, не доучившись год до получения врачебного диплома, его принял на работу доктор Цемах Шабад в качестве заместителя директора ТОЗ, Общества защиты здоровья, и Гриша женился на красивой и талантливой Наденьке, единственной дочери владельца Банка Виниского. Они жили на Малой Погулянке, на холме, и Надина коллекция кукол появляется на каждой групповой фотографии, снятой Гришиной «лейкой» во время сборищ, которые кажутся одной бесконечной вечеринкой, и в особенности та фотография, где мама, Ривале и все ее друзья-студенты ставят свой собственный «Трокайский концерт» в импровизированных костюмах (мама в мужской одежде с прилипшей к ее темным губам сигаретой, ее левое плечо обнимает мужская рука). «Мы не знали, где заканчивается сцена и начинается жизнь», — сказала она, листая альбом, и, поскольку Ди Банде соглашались выступать только на сцене, собравшаяся у Гриши компания распределила роли между собой.
Мама освоила Мальвинин репертуар. Как-то раз, прямо перед открытием нового шоу, Мальвина безуспешно пыталась выучить слова «Х'вил нит зайн кейн ребе», «Я не хочу быть ребе», записанные для нее кириллицей, поскольку она только говорила, но не умела читать на идише, а пародийно-ученый стиль требовал еще и знания иврита: «Как говорит Раши,[97] если трое едят за одним столом, они должны прочесть благословение после еды,[98] но как следует поступать, если один человек ест за двоих или за троих?» Поэтому маме, с ее образцовым еврейским образованием, пришлось ночевать в гостинице в одной кровати с Мальвиной. На следующий вечер Мальвина сорвала овацию — она выглядела такой комично-несчастной с двумя трогательными прядками у ушей, в большой черной, чуть набок, ермолке, и в длинном, доходящем ей до ботинок, лапсердаке, а Маша запомнила слова, которые ее подруга «впела прямо в ее душу».
Мама завидовала свободе Мальвины — муж и ребенок оставлены где-то в каком-то городе — и завидовала тому вниманию, которое ей уделял Гриша. После каждого выступления Гриша посылал Мальвине букет роз, и мама была убеждена, что за розы уплачено из ее приданого, трех тысяч рублей, вложенных в Банк Виниского после женитьбы Гриши. Предполагалось, что деньги будут сохраннее в сейфе его тестя. Это приданое было для Маши пятном позора.
К 1928 году она и Лейб Роскис уже обручились и собирались пожениться, но из родного города моего отца — Белостока — пришло сообщение, что им придется подождать, — сперва нужно выдать замуж тетю Переле.[99] Это была официальная причина. На самом же деле мои дедушка и бабушка[100] тянули время. Одл уже нашла непорочную юную леди из Белостока и противилась тому, чтоб ее Лейбушке взял девочку-сироту из Вильно, а когда Лейбушке опередил их, сообщив о своей помолвке, дедушка с пониманием улыбнулся из-за темных очков[101] и произнес: «Гайнт гоб их гегат а гезек фун цен тойзнт рубл, сегодня я потерял десять тысяч рублей. Майн зун гот хасене. Мой сын решил жениться».
Три тысячи рублей смягчили бы горечь утраты, но вытянуть их из Гриши оказалось невозможно. Он считал, что деньги принадлежат ему, как, впрочем, и все наследство «Печатного дома» Маца.
Гриша ненавидел Исроэла Вельчера еще сильнее, чем Александр, ведь после смерти Фрадл Исроэл запер типографию на висячий замок, чтобы Гриша не утащил все подчистую. Гриша решил поквитаться. Опираясь на один из параграфов завещания Юды-Лейба Маца, гласивший, что, если Фрадл снова выйдет замуж, деньги перейдут к ее детям, и не испытывая доверия к еврейским судам, Гриша подал гражданский иск против собственной матери от имени собственного отца, причем обоих родителей в живых уже не было. Фрадл выиграла дело. Исроэл, в качестве ее мужа, получил по суду 18,5 процентов сверх имевшихся у него изначально 25 процентов от общего дела, то есть вместе вышло 43,5 процента. Только после смерти Исроэла в 1925 году Гриша завладел бизнесом и попробовал свои силы в публикации нот идишской музыки, прежде чем сумел продать весь запас сфорим Гурского ребе.[102]
Гриша крепко держался за это приданое, несмотря на энергичное вмешательство братьев Роскис. Енох апеллировал к нему лично, предлагая в обмен на приданое долговые обязательства, а у Шийе был план предложить Грише дорогую мебель. Гриша, сказал Енох во время нашей последней беседы, проведенной в целях установления фактов, был просто очарователен — такое отношение к Грише отцу, насколько мне известно, было чуждо.
Среди полуночников, собиравшихся в Гришином доме, некоторые уже были врачами, адвокатами и журналистами. Если они не исполняли жалобную песнь еврейского гангстера из Варшавы, заимствованную у «Арарата», или не разыгрывали очередную пародию на ребе-чудотворца, любезно предоставленную Ди Банде, то придумывали пародии друг на друга и пели последние польские хиты двадцатых годов, переведенные на идиш Лейбом Стоцким,[103] тем вундеркиндом, который в тринадцать лет переводил Пушкина.
«Безумство охватило Вильно, — пели они, — все с ума посходили по Мальвине».
Завсегдатаями были Гриша, Наденька и Ривеле; Пинхес Кон,[104] адвокат и историк-краевед; Шмуэль Дрейер,[105] еще один адвокат и ведущий журналист виленского Тог; Шлойме Гиттель, какое-то время работавший в бюро по переписи населения; Фима Каплан; племянник Клецкина Саша Розен; и Йосеф Тейтель. Из всех них в живых остался только доктор Либо,[106] франтоватый капитан команды Маккаби[107] по гребле, — они с женой прятались в землянке, да Мальвина, которая по чистой случайности играла в театре на Второй авеню, когда Гитлер вошел в Польшу.
К концу своей жизни она играла роль богатой вдовы, окружив себя приживальщиками, которые о ней заботились. Старость была к ней куда милосердней, чем к маме, и поэтому ее смерть в 1987 году оказалась для меня полнейшей неожиданностью. На похоронах в «Плазе», где я произнес в память о покойной надгробную хвалебную речь, было немноголюдно. Эстер, беспокоясь о своем наследстве, прилетела из Израиля.
Мой формальный, литературный идиш ни на кого не произвел впечатления, кроме Феликса Фибиха,[108] с которым мы ехали на кладбище в одном лимузине. Фибих, родившийся в самом сердце еврейской Варшавы, как я узнал тем дождливым вечером, был сыном хасида, владевшего рестораном «Симхе» и согласившимся оплатить его учебу в актерской студии молодежного театра. Михл Вайхарт,[109] этот холодный ум, научил Феликса дышать диафрагмой. Когда из-за конфликта с правительством молодежный театр развалился, он занялся танцем, и в итоге женился на своей наставнице, Юдит Берг. (Я тоже влюбился в нее, увидев, как она танцует, в идишской версии фильма Дибук.) После вторжения немцев они вместе бежали в оккупированный Советским Союзом Белосток и там встретились со знаменитым Шлойме Михоэлсом,[110] который пришел от них в такой восторг, что решил создать еврейский танцевальный ансамбль, ведь из всех советских народов такого не было только у евреев. Но на самом деле Михоэлс хотел как-то выразить свое еврейское горе или утопить его в водке; как и Перец Маркиш,[111] читавший после представлений свои стихи танцорам, среди которых была старинная любовь Феликса, Элла Любельска, в прошлом игравшая в белостокском Театре миниатюр под руководством Джигана и Шумахера.[112] Маркиш следовал за ней повсюду. Она была любовью его жизни, «еврейской танцовщицей» из его великой поминальной песни польскому еврейству.[113]
Когда разразилась германо-советская война, Элла эвакуировалась в Ташкент и там прошла пешком пятьдесят километров, чтоб записаться на курсы медсестер. Для польской еврейки было не так-то просто добиться зачисления медсестрой в Красную армию, но она не сдавалась, пока, насмотревшись на все там происходившее, не растеряла иллюзий и не присоединилась к Польской армии в изгнании. Война закончилась, и Элла отправилась назад в Москву, в надежде возобновить отношения с Маркишем. Он не просил ее остаться. Тогда она вышла замуж за польского еврея, вместе с ним вернулась в Польшу, родила от него дочь и перебралась в Нью-Йорк. В 1956 году когда вдруг открылось, что Маркиш вместе с другими советскими идишскими писателями был расстрелян на Лубянке 12 августа 1952-го, Элла покончила с собой.
С тех самых пор и по сей день несчастная любовь Эллы к великому идишскому поэту ассоциировалась для меня с исключительным вниманием Гриши к певице идишского кабаре — это единственный эпизод его жизни, пробуждающий во мне симпатию к нему. Хиастически[114] жестокосердие Маркиша по отношению к своей возлюбленной предвозвестило то, как Мальвина поступит с Феликсом. Ведь в качестве одного из Мальвининых душеприказчиков — а ее завещание содержало распоряжения относительно изрядного состояния Макса, швейцарского золота, а также коллекции древностей, которая была передана, в соответствии с его волей, в дар Музею Израиля, — я должен был одобрить то, что Феликс, который так много для нее сделал, получил жалкие гроши. Больше я Феликса никогда не видел. За одно золото пришлось заплатить такие судебные издержки, что я был совершенно поражен, получив чек на 30 000 долларов, — мою половину платы за услуги душеприказчика. Но не мама. Она отнеслась к этому совершенно спокойно. Даже во время телефонного разговора мне казалось, что я вижу ее улыбку.
«Трать эти деньги со спокойной душой, — сказала она мне, — с нами расплатились за Мальвинины розы».
Глава 8
Водонос
Ломившийся от фруктов, варений и чая стол дяди Гриши — а эта компания полуночников никогда не выпивала, никогда не прибегала к каким-либо посторонним искусственным возбуждающим средствам — был местом спевок и протестов. Вильно все-таки был местом рождения (в 1897 году) Еврейского рабочего Бунда[115] России и Польши, некоторые из основателей которого, например Анна Розенталь, и в те времена еще маршировали во главе каждой первомайской демонстрации. Однако объектом протеста мамы и ее товарищей был не внешний классовый враг, а враг внутренний, еврейский. Так объяснила мама моему другу Майклу Станиславскому,[116] которому поручили провести с ней серию интервью в рамках проекта «Еврейские народные песни в их социальном контексте». Польша 1920-х годов, утверждала она, была пропитана еврейским самоненавистничеством, тем, что она называла комплект,[117] неврозами, и лучшим способом борьбы с ними были пародийные песни на идише.
Никогда еще серия встреч-интервью не проходила так легко. Он побывал у мамы двенадцать раз и ни разу не ушел ненакормленным — если Ксения, наша домработница-украинка, в этот день не готовила, то и бутерброды с анчоусами считались едой, — и только на двенадцатой встрече он вспомнил, что нужно заполнить формальный вопросник — ее имя, место рождения, число лет учебы и прочее, ведь никто не мог и подумать, что от одного информанта можно записать 127 песен на шести языках — идише, иврите, польском, русском, украинском и одну песню на цыганском, услышанную ею в возрасте восьми лет от нищего во дворе на Завальной, 28/30.
Те ее песни, которые она называла «бундовскими», были самыми озорными и вызывающими, например «В штетле,[118] что неподалеку», антихасидские куплеты — наполовину на идише, наполовину на польском — в конце каждой строчки в них стояло междометие «ой».
- В штетле, что неподалеку, (ой)
- Жил-был Ре бе недалекий, (ой)
- Кормился он, не чудеса творя, (ой)
- А от своих хасидов, глупых зверят! (ой-ой-ой)
В следующей строфе, где сына ребе застукали в кустах с шиксой,[119] тот пытается наспех оправдаться:
- Папочка, папочка, только не волнуйся, (ой)
- Шикса кошерная, Богом клянуся, (ой)
- Сын наш еще станет талмудистов красой, (ой)
- Да пребудет Господь наш вечно с тобой! (ой-ой-ой)
Настоящие бундовские песни — о свержении царя или о рабском труде швей — она почти никогда не пела, хотя и испытывала определенную симпатию к бедным и угнетенным. Во-первых, во дворе на Завальной, 28/30 находился детский дом, и иногда она слышала играющих и поющих на идише детей. Летними каникулами она проводила время в компании кнейчеркес,[120] женщин, которые закладывали бумагу в печатный пресс, и так полюбила слушать их рассказы и песни, что во время обеденного перерыва, когда они посылали кого-нибудь за селедкой, редиской и клубникой, мама заказывала у повара все точно такое же и ела вместе с ними.
Эта симпатия и не распространялась на бундовцев самих по себе (и здесь мы покинем вооруженного бобинным магнитофоном «Волензак»[121] исследователя идишских песен и обратимся к более примитивным средствам биографического исследования) хотя бы из-за того, что они сделали с моей бабушкой Фрадл летом 1906 года, во время революционных беспорядков, когда она была беременна моей матерью. Фрадл зашла по делам в типографию Ромма, и тут кто-то прибежал с известием, что группа бундовских агитаторов только что пыталась напечатать запрещенные листовки, но была остановлена десятником. Сейчас они наверняка направляются в типографию Маца. Когда Фрадл добралась туда — у женщины в ее положении это должно было занять минут двадцать, — печатные станки, понятно, уже были реквизированы, рабочих заставили вернуться на свои места, и всем этим заправлял молодой человек, размахивавший пистолетом. Приблизительно через час нагрянула полиция, и все бросились вон, выпрыгивая на улицу через окно первого этажа. Рядом с Фрадл, которая, очевидно, была не в состоянии куда-либо бежать, остался только хранивший ей почти сыновнюю верность Мойше Камермахер — вся его жизнь прошла в этой типографии. Обоих схватили и потащили в Лукишкинскую тюрьму, где содержались самые отъявленные уголовники и политические арестанты. Фрадл охватил смертельный ужас. Однако по пути им повстречался водонос мит фуле эмерс, с полными ведрами воды, и это, поняла Фрадл, было добрым предзнаменованием. Зачем же зря тратить на меня воду, подумала она, если я теперь всю жизнь проведу в тюрьме? Полиция таким частым гребнем прочесала революционное подполье, что все камеры огромного Лукишкинского централа были заполнены до отказа. Поэтому Фрадл и Мойше Камермахера перевели в главный полицейский участок, где за пару медяков они получили подушки и одеяла. Дни шли, складывались в недели, и Фрадл все больше приходила в отчаяние.
Между тем ее муж Исроэл известил об аресте Фрадл ее племянницу Наоми, управляющую книжной лавкой Сиркина в Санкт-Петербурге, и эта молодая дама немедленно отправилась к виленскому губернатору, который был одновременно ее покупателем и другом, просить за свою тетю. А он, представьте себе, был так пленен Наоми, что занялся этим делом лично, разыскал папку с делом Фрадл в соответствующем ведомстве и уничтожил ее.
«Передайте свой тете, — сказал он, — что она обязана вам жизнью, потому что при нынешней политической ситуации она, скорее всего, так и умерла бы в тюрьме, не дождавшись суда».
Фрадл выпустили, но условием своей свободы она поставила освобождение Мойше Камермахера, самого верного своего работника. Этот случай стоил ей двух передних зубов, выпавших от страха или отчаяния, и Маша, когда подросла, была поражена, обнаружив, что у ее матери — такой красивой и совершенной — не хватает двух зубов, но благодаря этому она узнала об аресте свой матери и о Мойше Камермахере, на чью любовь и преданность Фрадл отвечала тем же; величайшее уважение, которое она проявляла по отношению к своим рабочим, могло бы послужить образцом для многих: она приглашала их к столу, когда они заходили по делу в дом, угощала их чаем из самовара и вареньем, а иногда и пивом, так что еще задолго до революции Фрадл не делала различия между собой и своими рабочими; поэтому для Маши было совершенно естественно подружиться с кнейчеркес из типографии матери и есть с ними одну пищу, и это продолжалось и в Канаде, ведь каждый раз, когда Пальмер Гарт приезжал из Хантингдона, чтобы заняться разными мелкими домашними работами, она подавала ему тот же обед, что и нам, — телячьи отбивные с картофельным пюре, и он своей единственной рукой управлялся за столом так же искусно, как мы двумя.
Однако к Бунду особой любви она не испытывала. Однажды она прогуливалась по Сан-Савёр, где монреальская идишская колония каждое лето снимала дачи. Там она наткнулась на Шлойме Абрамсона, главу варшавского Бунда, который спасся в особом поезде Гурского ребе,[122] и тот представил ей своего старинного товарища Шлойме-Файвиша Гилинского.[123]
«Познакомься с Машей Роскис, — сказал Абрамсон, — она из Вильно».
«Вильно, — произнес с улыбкой Гилинский, — было моим первым заданием. Центральный комитет командировал меня туда напечатать листовки на идише. Но не успели мы захватить типографию, как прибежало начальство, однако под дулом моего пистолета оно сразу успокоилось».
«Начальство, — сказала мама, — кого вы имели в виду?»