Страна идиша Роскис Дэвид
Сельскохозяйственными работами мы занимались за кров и стол. Живший в Доме Паккарда рабби Эверетт Гендлер,[412] который только что вернулся сюда после года, проведенного в Мексике, с радостью предложил дать нам практические наставления в древнем искусстве земледелия. Сейчас нас было сорок, в два с половиной раза больше, чем при основании центра. В сентябре мы должны переехать в собственное здание, нелепый трехэтажный деревянный дом на Колледж-авеню в Сомервилле, за углом от Тафтса.[413] Нашей первой задачей было укрепить общину, и поэтому мы провели пять дней вместе, возделывая землю Новой Англии, преломляя хлеб и стараясь преодолеть свою страшную застенчивость.
Джордж из Гловерсвилля[414] большую часть времени проводил в кровати с мигренью. По вечерам Кеннет, существо из иного мира, играл на рояле барочную музыку в сопровождении безмятежно красивой Элизабет. Оказалось, что немногим настоящим парам — Арту и Кэти, Барри и Джанет, Ронни и Мане, Михаэлю и Рути, Чарльзу и Кэтлин — было проще всего. Я пытался найти холостяков, самых тихих, прилежных и общительных. Джоэль и Майк присоединились к моему кругу позже, когда я предложил обучить их идишским песням.
Единственным человеком, которого знали мы все, был Артур Грин.[415] Когда я был первокурсником, Арт навестил Брандайс, свою альма-матер, и мы разговаривали с ним на идише. Он был единственным идишским студентом профессора Михла Астура.[416] Как-то раз Арт опоздал на занятие и обнаружил, что профессор — настоящий литвак — уже начал лекцию перед пустой аудиторией. Мы весело посмеялись, и я пригласил Арта на следующую конференцию Югнтруфа в Нью-Йорке, где он учился на консервативного раввина. Пять лет спустя самые талантливые и лучшие из его группы — включая самого Арта — стали ядром преподавателей общины Хавурат Шалом, официально признанного штатом Массачусетс. Хавура была детищем Арта, и это детище достигло совершеннолетия.
Мое вступление в группу произошло легко, без «бури и натиска». Меня не интересовали восточные религии, и я никогда не жил в монастыре. Я не искал освобождения от службы в армии США в качестве «служителя культа». Я никогда не принимал мескалин.[417] Но я вернулся из Израиля с сильнейшей потребностью ощутить себя частью чего-либо, чего-либо передового и жизненно важного. Несмотря на множество новых личных связей, романтика идиша уже не так меня захватывала, даже тогда, когда я сражался за объединение евреев с помощью языка. Однако поиски нового языка, которому грозило исчезновение, но предопределено было выживание, который был связан со временем, существовавшим до времени, привели меня на Франклин-стрит в Кембридже, где небольшая группа молодых евреев делала свое дело и где гостям разрешали посещать утренние службы по субботам. Во время одного из таких посещений мой отец пошел танцевать в хоровод, обнаружив врожденный хасидский пыл, о котором я и не подозревал. А еще я не подозревал, что в этой компании было два вида членства: были те, кто занимался в Хавуре полный день, и те, кто учился где-то еще, но кого очень хотели видеть и в Хавуре. Я принадлежал ко второй группе. Ирония заключалась в том, что я был им столь желанен именно благодаря моей принадлежности к миру идиша, живой связи с восточноевропейским еврейским прошлым.
Главным предметом моих занятий должен был стать хасидизм, не в смысле этих Бубер-майсес, расфасованных сказочек, которые Мартин Бубер[418] извлек из безбрежной хасидской библиотеки для развлечения ультраассимилированных немецких евреев и их сторонников, а настоящий. Поскольку я читал на иврите и обладал степенью бакалавра по семитологии и иудаике, меня приняли в качестве подготовленного ученика. В сентябре мне предстояло участвовать в семинаре Арта для продвинутых участников. Июль и август были ничем не заняты, и поэтому первым делом я должен был вернуться в Иерусалим и приступить к составлению собственной хасидской библиотеки. По счастью, на первой субботней трапезе у Рохманов я встретил Аарона Аппельфельда, и он предложил поводить меня по книжным магазинам Меа-Шеарим.[419] Меня поразило тамошнее убожество, хасиды задрипанного вида, облаченные, невзирая на средиземноморскую жару, в длинные черные лапсердаки; эти фигуры нельзя было сравнить с их торжественным, даже царственным обликом у Котеля, Стены Плача,[420] где мы вместе с ними молились и танцевали. Нас с Аароном ошеломили налепленные на каждую грязную стенку прокламации, вопиющие против посмертного вскрытия трупов, израильского правительства, нескромной одежды и телевидения. А он был не в меньшей степени поражен, увидев, как я выхожу из книжного магазина Шрайбера, сгибаясь под тяжким бременем хасидского учения. Вот что я купил: Толдос Яаков — Иосеф, двухтомник Сейфер Бааль-Шем-Тов, Дегель махане Эфраим, Ноам Элимелех и Кдушас Леей;[421] каждый из этих священных томов, как объяснил мне Аарон, назван в честь написавшего его праведника. Потом, дойдя до перекрестка Меа-Шеарим и улицы Штраус, мы столкнулись с Артом и Кэти. Я устроил грандиозную демонстрацию всех моих приобретений и по выражению глаз Аарона понял, что вел себя как чересчур усердный студент, подлизывающийся к своему профессору. Чтобы сохранить лицо, я пригласил их в открытый дом Рохмана.
Вот так я свел две горы.
Морва счастливо залаяла, когда мы с Артом и Кэти входили в дом: Арт — высокий, полный и серьезный; Кэти — черноглазая, маленькая, тонкая. Арта никак не тронули похожие на галлюцинации фрески. «Гм… Уильям Блейк, — сказал он, — они очень сильно похожи на рисунки Уильяма Блейка». У него была привычка предварять каждое свое высказывание паузой, заполненной глубокомысленным «гм…», как будто он хотел выдохнуть идею, и тут я услышал от него то же самое на иврите, поразительно бойком, ученом, но тем не менее современном иврите. Лейбл, как обычно, сидел на стуле с подлокотниками во главе восьмиугольного стола. Кроме него и Эстер был еще только один гость, некий Шимон, — по темно-бордовому берету, аккуратно вложенному под погон его формы цвета хаки, мы поняли, что он был из элитарной десантной бригады. Лейбл пытался вытянуть из него рассказ об успешной диверсионной операции на Зеленом острове у Суэцкого канала,[422] но Шимон отвечал неохотно, односложно. Присутствие Шимона, очевидно, вдохновляло Лейбла.
«У-ва, вое их гер![423] — воскликнул Лейбл, поворачиваясь ко мне. — Ты не поверишь, что мне рассказывал Шимон! У тебя волосы встанут дыбом». После моего возвращения Лейбл начал дружески обращаться ко мне на «ты»,[424] как к члену семьи.
В представлениях необходимости не было. Лейбл прекрасно знал, кто такой Арт, а я, со своей стороны, тоже постарался подготовить американских гостей. Когда Лейбл и Арт начали сравнивать две великие школы хасидизма: брацлавскую и школу Элимелеха из Лейзенска, все остальные безнадежно потеряли нить. Смысл беседы стал мне понятнее, когда перешли к протомодернизму стиля рабби Нахмана, предвосхитившему модернизм Новейшего времени, и к близости его сказок к творчеству Кафки. Лейбл чувствовал себя как рыба в воде.
«Да, мы живем во времена чудес, — в конце концов провозгласил он, — и только здесь возможно воссоединить искры святости».
«Гм… Искры можно извлечь из их оболочек[425] также за пределами Земли Израиля, — возразил Арт, — рабби Нахман учит нас, что душа ищущего рождается в мир лжи, и именно там должна вестись битва за Избавление».
«О чем вы говорите? — сказал Лейбл, наклоняясь вперед на своем кресле. — Кем был рабби Нахман и как он явил себя? Прямой потомок Бааль-Шем-Това,[426] этот гигант духа отказывался от роли вождя народа, пока не ступил на землю Израиля».
«И немедленно вернулся на Украину», — улыбаясь, ответил Арт.
«Святая Земля была безлюдна. Он побывал здесь во время наполеоновских войн. Если бы Нахман жил в наше время, он сидел бы на своем деревянном троне. Вы его видели? (Арт кивнул.) Его кресло в Умани было разломано на пятьдесят кусков и с величайшим тщанием собрано в Иерусалиме его учениками. Годы, десятилетия они тайно вывозили каждый кусочек из России. А сейчас кресло стоит и ждет своего нового хозяина, ждет прихода Мессии».
«Величайший цадик своего поколения, Нахман верил, что он — предвестник Мессии. Его краткое пребывание на Святой Земле — лишь маленький эпизод мессианской драмы».
«А как насчет остальных ее эпизодов?»
«Гм… В один из моментов его судьбоносного путешествия в Святую Землю, когда казалось, что все потеряно, рабби Нахман принял такое решение: если его продадут в рабство и запретят исполнять заповеди, он все еще сможет соблюдать их в духовном смысле. Вот почему многие его герои скрывают свой истинный лик от мира.[427] Все они, как учит Йосеф Вайс,[428] суть «аспекты»[429] самого Нахмана, и их святая обязанность — бороться с идолопоклонством и ущербностью материального мира. Ради этого им приходится порывать связь с собственными учениками, с молитвой, с внешним исполнением заповедей».
«А! Теперь я понял, куда вы клоните! — вскричал Лейбл. — К вашей так называемой Хавуре. Вы называете себя Братством, Орденом Святости, а вы, я полагаю, Мастер Молитвы!»[430]
«Мне, мистер Рохман, медведь на ухо наступил. Когда я молюсь,[431] я фальшивлю».
«Именно так», — поддержал его я, надеясь остудить гнев Лейбла.
«Вы как… — продолжил Лейбл, проигнорировав мое замечание, — как господа изрядного возраста в коротких штанишках. Создали какую-то воскресную школу для начинающих, для детей из ассимилированных семей, которые до сей поры пребывали в полном неведении, ничего не зная о нашей культуре, о мощном потоке еврейской жизни. Но вы, — сказал он, глядя мне прямо в глаза, — вы, реб Авром, и, ты, Дувид-ерш, евреи до мозга костей. Вы разговариваете на наших языках. И жить вы можете только как евреи. К чему же тогда ваши детские игры? Сидите здесь, в Иерусалиме, Иерусалиме, который снова объединен, и болтаете о прерывании связей, о сокрытии от мира. И я вам скажу почему. Вы боитесь покориться собственному еврейству. Страшитесь сделать неизбежные выводы. Бежите от ответственности на историческом перепутье».
«Хаверим,[432] принадлежащие к нашему братству, весьма разные, — ответил Арт, его голос зазвучал еще глубже, чем обычно, — но желание у нас одно — мы хотим подчинить наши личные чувства и устремления — интеллектуальные и профессиональные — требованиям Духа. Каждый из нас ищет святости, каждый ищет свой неповторимый путь прославления Божественности жизни. Мы основали — для себя и для других — Хавуру, стремясь воплотить Царство Божие в делах человеческих…»
«Святость! Царство Божие!» — заорал Лейбл. — Скорее духовный онанизм. Проливаете зазря свое семя. Сплошное потворство собственным желаниям. Вы уж простите меня за резкость тона. Слова Торы собрали нас вместе. Я знаю, что вы за человек. И поэтому я так поражен. Ваше место здесь, среди нас. Где, как не в Израиле, такой еврей, как вы, сможет воплотить Царство Божие в человеческих делах?»
«Гм… Чтобы человеческий дух выстоял в наш век, потребуется множество таких попыток. Для ее участников Хавура — это часть великого усилия спасти человеческие ценности и религиозные истины, которые в других местах уже сброшены со счетов. Израиль — еще одна такая попытка».
«Вы что же, сошли с ума? Да как вы можете их сравнивать?! Иерусалим и Сомервилль! Говорите о святости, воображаете себя, наверное, наследниками ессеев[433] — «подчинить личные нужды требованиям Духа». Легавдилъ, легавдиль![434] Эти вещи абсолютно несопоставимы. Ессеи отвергли все — свои семьи, хлеб насущный, Иерусалим, Храм. Ходили в звериных шкурах. Жили ради времени, когда римляне уйдут с этой Святой Земли. Только не в Бостоне они жили, а в Иудейской пустыне. Святость… Святость дается очищением через страдание. Родители, теряющие, упаси нас Боже, своих детей, подвергаются высочайшему испытанию, как написано, би-кровай экадеш, «близкими ко мне освящусь», и тут же сказано «И умолк Аарон».[435]
«У страдания много форм», — сказал Арт и бросил быстрый загадочный взгляд в сторону, где сидела Кэти.
«Скажите мне вот что: ваше подчинение, ваш отказ от себя — разве это не личный выбор?»
«Это так. Каждый хавер по собственной воле входит в завет».
«О, как велеречиво. Как соблазнительно. Вот и Шимон, нисколько не сомневаюсь, тоже с радостью по собственной воле войдет в завет и проведет остаток дней, изучая Ноам Элиме-лех и Кдушас Леей. Клянусь, родители Шимона, такие же, как я, осколки Катастрофы, такие же сироты, как я, будут просто счастливы, если их дети запишутся добровольцами в службу спасения всеобщих человеческих ценностей. Но у Шимона есть страна, которую он должен защищать, люди, которых он должен защищать, его родители, которых он должен защищать, и родители Шимона не спят по ночам, волнуясь за своего сына. Они не играют в добровольный завет».
«И мы не играем».
«Может быть, по сравнению с искателями сладкой жизни. Я не сомневаюсь в вашем идеализме. Но к чему он в конечном итоге вас обязывает? Вот что я хочу знать. Почему ваш завет не становится обязанностью? Когда вы прекратите выбирать и перебирать?»
«Гм… Мы преданы, сейчас и вовеки, духовному обновлению и осмысленному религиозному существованию еврейского народа. Пути к достижению этой цели могут меняться. Конкретный путь должен меняться. Чтобы оставаться продуктивным и правильным, он должен быть объектом внутренней критики и эксперимента».
Шимон, все это время молчавший, собрался уходить и, встав из-за стола, произнес: «Шалом, господин Рохман, — затем повернулся к Арту и сказал: — Я как-нибудь разыщу вас в Сомервилле. Только где это вообще-то? Никогда о нем раньше не слыхал».
«Недалеко от места, которое называется Уолденский пруд», — сказал я.
«И от Ручейной фермы», — сказала Кэти.
Глава 25
Коцк
Научившись молиться, мамино поколение училось петь любовные песенки, революционные гимны и сатирические куплеты. Они были убеждены, что прогресс — это улица с односторонним движением. Потом на смену им пришло мое поколение. Мы решили развернуться на сто восемьдесят градусов и стали изучать традиционную культуру.
Если бы, если бы я только мог выносить молчание.
Полный отказ от мяса был не самой большой проблемой в сомервилльской Хавуре, где готовили исключительно молочную и макробиотическую пищу. Калифорниец Джоэль привнес в нашу жизнь авокадо, и мы, благодарные жители «Дядюшкиного дома», окрестили его Адмиралом Авокадо. Со временем мы научились и тонкому искусству поедания артишоков, что особенно приятно делать в темноте, мы наслаждались португальским вином и ирландским хлебом и освоили трудоемкие рецепты из «Вегетарианского эпикурейца».[436] А в те дни, когда мир был слишком жесток к нам, мы находили утешение в домашнем яблочном мороженом у Стива или в пицце у Симоны. Трапезы и их приготовление занимали большую часть нашего времени. Когда мы первый раз встречали субботу, Рути учила других женщин печь халу,[437] а в честь Рош га-Шана Кэти возродила рецепт гефилте фиш[438] своей бабушки из Канзас-Сити.
Отдельная лестница вела из общей кухни наверх, в мою комнату на втором этаже. Там не было двери, а одно из двух окон, на которых не было штор, было разбито. Чарльз, ведавший всеми починками в нашем Убежище, понял, что я беспокоюсь за свое право на уединение, и сделал мне новую дверь, а Рути предложила мне сшить на своей швейной машине шторы из фиолетовой ткани. Хотя у нас был строго установлен порядок дежурств и вопреки словам Писания, которые Дэнни повесил в ванной: Наки капаим у-вар левав, — «тот, у кого чисты руки и непорочно сердце» (Пс, 24:4) в доме всегда было грязно, и я месяцами бродил как сумасшедший и выключал свет, чтобы сэкономить электричество. Глядя на косяки, разбросанные по комнатам, Шамай был убежден, что нас скоро загребут в полицию, а я опасался проверки Министерства здравоохранения. Но только до тех пор, пока не обнаружил на дверных косяках отметки с именами Кристофера, Пенни и Джейми, написанные разноцветными чернилами, совсем как имена Евы и Довида в чулане у нас дома. Я решил, что этот дом живет собственной жизнью. И когда пришло время ремонта, я проголосовал за ярко-желтый цвет и получил в свое распоряжение сектор семь (включавший «потолок, столбы и перила крыльца, а также решетку под ними и стену с дверью», но не включавший «полы и ступени», которые отошли в ведение Эпи, сектор восемь). Результаты моего труда всем понравились, как и керамическая табличка, сделанная в Иерусалиме, которую я заказал на Виа Долороза,[439] когда уезжал из Израиля. Ивритские слова Хавурат Шалом были написаны на ней изящными буквами с тончайшим мастерством, подобающим художнику, чей отец бежал из Армении во время резни. Эта табличка и по сей день приветствует всех, кто заходит в здание со стороны Колледж-авеню. Что касается кота Кришны, то я запретил ему входить в комнату из-за моей аллергии.
Молчание. Если бы я только мог выносить молчание. Молчание за общими трапезами. Молчание перед молитвами, во время и после молитв.
Хавура, как я понял, была задумана в молчании. Основатели утонули в мелководье молитвенника, его слова и мелодии казались им устаревшими, если не безнравственными, и уж точно неправильными и затасканными, и часто оказывалось, что если ни одно слово из богослужения не представлялось верным, то слов вообще не произносили, поскольку общее правило требовало следовать за тем, кто вел молитву. К счастью, ко второму году нашлись такие, кто пробил стену молчания и изобрели новые удивительные способы молиться, в то время как остальные все еще учились и запинались. В седьмом классе я изучал сидур с лерером Дунским по часу каждую пятницу (это было единственное время, когда мы должны были покрывать голову), и я быстро научился молиться (давенен): как выделять определенные фразы интонацией, какие молитвы можно пропеть, как Хвалебные гимны перетекают в благословения, благословения — в просьбы, просьбы — в славословие ангелов, славословие — в Амиду, которую читают стоя, а Амида — в чтение свитка Торы,[440] лежащего на специальной подушечке с широкой бархатной накидкой. То, что пытался мне сказать текст на иврите — иногда такой темный, а иногда такой ясный, — я решил просто принять на веру. Если те, кто был лучше меня, боролись и победили, мне этого было достаточно.
Мой дебют в качестве ведущего молитву должен был состояться в Шмини Ацерес, восьмой день праздника Суккес, и я попросил Ларри, который поступил в Брандайс на год раньше меня и отрастил окладистую бороду, дать мне соответствующие указания. Но Ларри, любивший подшутить над ближними,[441] не предупредил меня, что во время трех паломнических праздников,[442] одним из которых был Суккес, порядок молитв сильно отличается от будних дней и субботы, и Арту пришлось поправлять меня прямо посреди богослужения, причем он сделал это, напевая указания, ведь от реб Залмана Шехтера[443] мы узнали, что ради того, чтобы «спеть Господу песнь новую» (Пс, 149:1), не только можно, но даже похвально переходить на английский, когда тобой овладевает Божественное вдохновение. И хотя выполненный Филипом Бирнбоймом перевод молитвенника Сидур га-шалем[444] (сефардского извода), сотни экземпляров которого мы унаследовали после закрытия синагоги в Роксбари, не предназначался для столь творческого прочтения, мы все равно распевали его текст, заменяя некоторые совсем уж архаичные слова на современные. Поэтому, когда на 333-й странице Арт перебил меня, пропев написанный курсивом текст: «В праздники читать начинают отсюда», меня это не очень задело. Мне так нравился молитвенник, я ощущал такую любовь к каждой пометке и каждому подзаголовку в нем, что, когда в обычное субботнее утро опять наступила моя очередь, я стал распевать примечания Бирнбойма, не отделяя их от псалмов. Много лет спустя я встретил Филипа Бирнбойма в Нью-Йорке, на автобусной остановке на Бродвее. Этот гебраист, урожденный американец, был очень польщен, узнав, сколько радости доставил нам в Хавуре его молитвенник. Мелкие детали в этом разговоре я опустил.
Но чего я не мог вынести, так это молчаливой медитации.
Мы сидели в восточном стиле на полу на подушках, мужчины и женщины вперемешку, а те, кому требовалось сосредоточить свою духовную энергию — Стив З., Жанет, Арт, Барт, Майкл Б., Ноам, Ричи, — демонстрировали это, завернувшись в талесы[445] и молча раскачиваясь из стороны в сторону, но почему же все остальные тоже должны были сидеть в тишине, опасаясь, что их движения и песнопения нарушат внутренний покой тех, кто был настроен более мистически? Меня обижало их показное духовное превосходство, намек на то, что они приблизились к Богу больше, чем все остальные. Я полагал, что молчание — это нееврейская форма самовыражения.
Реб Залман, человек крупный и мускулистый, наш старший товарищ, первый из нас, кто женился и развелся, находил все новые способы заполнить молчание. Однажды он посвятил субботнее утро пантомиме и движению. Мы должны были служить Всевышнему языком тела; он демонстрировал нам разные манеры шокла,[446] то есть раскачивания из стороны в сторону, характерные для хасидов разных направлений — у хабадников одна, у гурских хасидов другая, у карлинских третья, еще у каких-то — четвертая; точно так же у каждой группы был свой собственный способ служить Всевышнему с помощью музыки, а поскольку на эту субботу пришелся еще и день рождения Баха, то в оставшееся время службы мы слушали Бранденбургские концерты в записи студии «Нонсух».
Главным из учеников реб Залмана был Ричи. В отличие от меня, Ричи ждал до тех пор, пока не почувствовал, что он полностью готов, и это совпало с субботой, которую Хавура проводила в приюте братьев-маристов.[447] «Пожалуйста, садитесь на пол», — пригласил он нас, когда мы вошли в большую комнату с ковровым покрытием, откуда были вынесены все стулья. Потом мы стали делать под его руководством дыхательные упражнения, закрыв глаза и расслабив мускулы, чтобы очистить разум. Звучал только его голос. Но все равно ты чувствовал хавера рядом с собой и касался его руки кончиками пальцев. Вместе мы освободились от власти обычных часов и погрузились во временную стихию субботы, времени над временем, отмеряемого особыми звуками: НЕ-НЕ-НЕ, ША-ША-ША, МА-МА-МА, НЕ-ША-МА, НЕ-ША-МА (что на иврите означает «душа»), а пока мы произносили эту мантру, лежа на спине, Ричи объяснял, в чем состоит кавана,[448] то есть духовное значение этого слова, которое столь естественно и неостановимо вырывалось из наших уст, — у него общий корень с «дыханием», НЕ-ШИ-МА, поэтому с каждым вздохом мы возносим хвалу Господу, а потом мы стали разбирать псалом КОЛЬ ГА-НЕ-ША-МА ТЕ-ГАЛ-ЛЕЛЬ ЙА, всякое дыхание будет славить Господа, га-ле-лу-йа. Одно-единственное слово, учил нас Ричи, будучи произнесенным с должной каваной, всеми фибрами внутреннего естества, стоит целого богослужения, стоит целой субботы.
Были такие, чья способность хранить молчание вошла в легенды. Стив З. получил приглашение присоединиться к Хавуре после того, как они с Артом полчаса сидели, смотрели друг на друга и улыбались. Этот оскал Чеширского кота появлялся всякий раз, когда вы достаточно долго смотрели на Стива. Стив З. жил на просторном чердаке вместе со Стивом Е., с которым его объединяли еще две черты: способность к поистине марафонскому молчанию и подружка Рози. Однажды я видел ее в ванной, и на еврейку она была непохожа. Воображая, чем они там втроем занимаются помимо курения травки, я не мог уснуть ночами в те полгода, когда ждал возвращения Эбби из Израиля. Родители Стива З. пережили Катастрофу, и он мог бы говорить со мной на идише, если бы вообще разговаривал. У Стива Е. была совсем другая история. Отдалившись от своего отца, кинопродюсера, который делал, что хотел, употреблял наркотики и владел квартирами в Гринвич-Виллидж, Токио и Париже, Стив был ближе к матери, входившей в пятерку самых успешных деловых женщин Америки, но с тех пор, как он присоединился к Хавуре, он предпочитал общаться с дедом, ортодоксальным раввином. Стив Е. заново родился как еврей на вершине горы Кадиллак в штате Мэн. Он забрался на гору, чтобы насладиться пейзажем и тихим голосом Бога, звучащим в цветах и мхах. Там в одиночестве, одетый только в талес, он любовался природой, изучал цветовые сочетания — растений и мертвого гранита, земли и неба, пока талес не превратился в шкуру, в которую первобытный человек заворачивался, чтобы защитить себя от холода, а сам Стив не стал Адамом. Он начал давать имена всему увиденному и принес в жертву на самодельном алтаре ягоды и травы. С тех пор Стив Е. исполнял те заповеди, которые были дарованы ему на его личном Синае.
Среди прочего мы изучали суть речи, и эта хасидская премудрость была очень далека от ясности. Овладеть ею можно было только с помощью учителя, как Арт научился от Авраама-Йегошуа Гешеля.
«Все твои слова, сказанные во всякий день, связаны друг с другом, — переводил Арт из Ликутей йекарим,[449] самого старого из известных источников учения Бешта, Бааль-Шем-Това. — Все они восходят к первым словам, которые ты произносишь[450]». Если верить Арту, это означает, что нужно особенно тщательно следить за своим языком по утрам, как раз в то время, когда мои мысли норовят обратиться к самым разным совершенно неподходящим предметам, за исключением тех случаев, когда я, спустившись утром, обнаруживаю наших учителей за каббалистическими занятиями. После этого Бешт предостерегает нас от страшных последствий необдуманных речей, небрежно брошенных слов. «Тот, кто говорит, не подумав, — читаем мы, — подобен тому, кто — Боже сохрани! — проливает свое семя зря, ибо среди сынов человеческих мысль — это цельное творение, человеческий образ. Доказательство в том, что, когда человеком владеет посторонняя мысль во время соития, он порождает образ, и даже когда мысль не отягощает его во время соития, он не может довести его до конца. Мысль — это мудрость, а речь может быть уподоблена родам, потому что, когда человек думает, возникают буквы, которые придают мысли вид написанного, а значит, если человек не думает о том, что он говорит, он растрачивает свое семя, ибо речь — это квинтэссенция его существа».
Оказалось, что Бешт знал все о ночных излияниях, как знал, что посторонние мысли в постели могут привести к катастрофе. Арт деликатно поощрял нас становиться сосудом для слов, колебаться и мучиться, размышляя над ними, и самым преданным учеником, способным произносить собственные слова истины, не переходя при этом границ, была Маня. Маня была моим товарищем в учебе и первой замужней женщиной, с которой я почувствовал духовную близость. Маня не стала бы смеяться, расскажи я ей о своей проблеме. А моя проблема заключалась не в сексуальной наглядности воображаемого, а в поисках смысла в хаотичном и вихрящемся потоке свободных ассоциаций, уводящих от одной загадочной реальности в другую. Где я это уже слышал? Почему это казалось таким странным, но в то же время таким знакомым? Еще бы. Ответ, очевидно, лежал на поверхности: писец Бааль-Шем-Това говорил то, что говорила моя мама! Если ты не можешь уследить за логикой, сам виноват. Если ты не разобрал условные знаки, видимо, ты еще не готов. Разве мне нужно было учиться еще какому-то тайному языку? Хотя Арт ясно показал нам, что дело того стоило, я так и не попытался.
Наши общие трапезы, которые должны были проходить в молчании, могли бы стать звездным часом для наших записных насмешников Арни и Ларри или для Эпи с его радостным смехом, если бы наши основатели забыли о том, как совсем недавно они ездили в летние лагеря, где преисполнились глубочайшей ненависти к общему пению и стучанию по столу во время еды. Никаких тишлидер или бундовских песен у нас за столом! Стол был нашим алтарем, и общая трапеза требовала, чтобы все чтили святость Храма. И тут пришел Шамай. Семья Шамая унаследовала книжный магазин Гольденбергера на Элдридж-стрит в нью-йоркском Нижнем Ист-Сайде, а сам Шамай вырос под звуки настоящих хасидских пластинок, где на конвертах было написано, что их нельзя ставить по субботам и еврейским праздникам. Благодаря вмешательству Шамая правило о молчании за едой стало нарушаться, и мы принялись напевать двейкес-нигуним,[451] навязчивые мелодии без слов, повторяющиеся вновь и вновь, или меланхолические песнопения на слова из молитв.
А потом наступало Субботнее Наслаждение. В то время как на трапезу после кидуша[452] все обычно расходились по домам или по маленьким компаниям, третью субботнюю трапезу[453] мы совершали к концу дня вместе, неформально. Разве есть лучший способ познакомиться с новыми членами группы, нежели выслушав слова их собственной Торы! Кеннет рассказывал о своем сильном желании принять монашеские обеты после нескольких месяцев, проведенных в траппистском[454] монастыре, и о том, как он самостоятельно выучил иврит, переводя книгу Иова. Джоэль описывал мистическое путешествие, после которого он заговорил на хасидском иврите.[455] В чем тут логика, было непонятно, но это было красиво. После заранее подготовленной речи, которую я произнес на тему своих поисков символов в восточноевропейском еврейском прошлом, Маня сказала: «У меня такое чувство, что человек, который выступает перед нами, когда мы сидим за столом, устраивает нам пир. Просто пир». И мы опять затянули нигун.[456]
Но где же было это молчание, когда мы больше всего в нем нуждались? Когда вместо молчания мы встречали друг друга враждебностью и негодованием? Уже в ноябре, всего через два месяца после начала нового года, группа мятежников, которых мы называли дортниками, потому что они жили в основном дортн, «где-то там»,[457] с той стороны Порохового завода,[458] стали призывать к радикальным переменам. Некоторые люди, кричали они, имеют ученые степени, а некоторые нет; некоторые могли бы их получить, а некоторые нет. Как бы то ни было, их академическое будущее никак не зависит от успеха или неудачи Хавуры. Дортники желали, чтобы Хавура стала общиной с большой степенью риска, где люди готовы были поставить на карту свою духовную жизнь. Невозможно, предупреждал их Шамай, «залезть каждому в кишкес»,[459] то есть добиться полной открытости и близости с каждым членом группы. Поэтому всем хаверам было предложено собраться на торжественный конклав и выступить с декларацией.
Никто не забудет пророческого гнева, охватившего Джима в тот вечер. Именно потому, что он не высовывался, будучи одновременно председателем Еврейского антивоенного братства,[460] возглавляя городской центр для отказавшихся от призыва и изучая иврит и основы иудаизма в Хавуре; потому, что он окончательно порвал со своим привилегированным прошлым; потому, что он был человеком сдержанным и редко улыбался, — каждое слово Джима имело большой моральный вес. «Мы ненастоящая община, — заявил он, как будто сообщая об очевидном факте, — просто кучка друзей, которая открыла семинарию и пригласила других друзей, которые хотят отложить военный призыв, чтобы заниматься своими делами». Ссылаясь на брит,[461] самый первый договор, составленный Артом в первый год существования Хавуры, Джим утверждал, что только маленькая, но сплоченная группа может взять на себя обязательства жить посвященной Божественному жизнью, будут ли ее члены проживать по отдельности или как братья и сестры, в отбросившей материализм общине с общностью всех доходов. Джим хотел ограничиться небольшим ядром страстных любителей духовности. «Задача вести жизнь сверхъеврея, — читал он заранее написанную речь, — кажется мне очень трудной без единой общины сверхъевреев. В частности, в случае конфликта между еврейскими и другими интересами — а для меня это настоящий конфликт, а не просто фигура речи — поддержка ядра общины становится необходимой для победы во мне еврейского начала».
Было решено создать внутри большой группы маленькую, состоящую из людей, подобно Джиму, заинтересованных в полном погружении, во главе с «остепененными» членами, вроде Джоэля и Майкла С. Чтобы поддержать общинную идею, один вечер в неделю теперь проводили у камина, просто чтобы пообщаться. Те, кто учился на раввина в Американской еврейской теологической семинарии,[462] рассказывали о царящих там отупляющих и выхолощенных порядках. Звучало страшновато: такой-то постоянно унижает своих студентов, а такой-то не умеет вести себя за столом, а такой-то еле языком ворочает. (Когда шесть лет спустя я попал в Семинарию, мне нетрудно было соотнести эту пародию с конкретными людьми.) Кто-то рассказывал о своих психоделических странствиях, предпринятых, естественно, за пределами общины. Опыты Арта с ЛСД,[463] описанные от имени некоего Ицика Лодзера на страницах «Респонс мэгэзин», уже стали классикой андеграунда.
«Расскажи, как ты провел Швуэс!» — потребовал кто-то у Ронни, который после некоторого колебания вышел в центр круга. Участниками этой истории, с нервным смехом рассказал этот парень с буйной черной шевелюрой и густыми усами, были он сам, Маня, Кеннет, Лиззи и Шамай. Они остановились в домике на границе между Массачусетсом и Вермонтом — домик с одной стороны границы, а туалет с другой. Это, пояснил он, важно для нашей истории. Шамай, занятый решением проблемы зла, был в дурном настроении, поэтому друзья решили разыграть его возрождение, составили огромную матку из собственных тел, а когда он вышел «возрожденным» из родовых путей, закутали его в талес. Но тут кислота подействовала, и они увидели крылатых огненных животных, которых описывал пророк Йехезкель.[464] «Отлично, — прервал его тот же голос, — но откуда взялась кислота?» Ронни покачал головой. Может, от самого Тимоти Лири?[465] Шамая, которого можно было бы спросить, рядом не оказалось.
Посреди этого небесного явления, продолжал рассказчик, в дверь стучится сосед, и тут Ронни приходит в голову — это же хорошо, потому что кто же найдет наши тела, если мы тут умрем? Сосед, кажется, что-то быстро говорил, а Ронни мог выдавить из себя только отдельные слоги, и тут ему ужасно приспичило пописать, и он направился в уборную в Вермонте, но там было занято. Кто бы это мог быть? У Ронни настолько поехала крыша, что он пустился в мучительный спор сам с собой, решая, что лучше — писать или молиться. Тем временем Кеннет тоже вылез из домика и полез на дерево, а Лиззи в ужасе пыталась заставить его спуститься, а в это время Ларри, который просто не мог сдержаться, распевал «Я поднимаю глаза к Господу, ибо от Него мое спасение» Карлебаха.[466]
«Спасение мое придет из Вермонта!» — заорал я в экстазе.
Община у нас наконец сложилась. Нам осталось только оправдать вторую часть своего названия — Шалом.[467] В пятницу, 9 ноября 1969 года, мы отправились в Вашингтон, тридцать девять человек на нескольких машинах. Джим с нами не поехал. Ни один человек, утверждал он, ни одна община, ни одна демонстрация ни разу не остановили войну. Я ехал с Чарльзом, Кэтлин, Ронни и Маней. Путешествие заняло двенадцать часов, и все это время шел проливной дождь. Бампер к бамперу, от самого Балтимора. Апокалипсическая пробка. Как будто Сыны Света выстроились против Сынов Тьмы, точно как в пророчестве секты Мертвого моря,[468] только это был символизм наоборот, потому что те, кто поддерживал зло во Вьетнаме, включили фары, а машины, где сидели улыбающиеся люди с пальцами, разведенными в виде буквы «V», — нет. Поскольку мы явились протестовать как евреи, нас приютили и подкармливали в Центре социальных активистов Союза американских еврейских общин, расположенном в одном квартале от посольства Южного Вьетнама. Наши песнопения и субботняя трапеза были внезапно прерваны криками четырех тысяч детей, которые несли красные флаги и скандировали ХО, ХО, ХО-ШИ-МИН, а во главе них шли Уэзермены[469] в белых мотоциклетных шлемах и черных кожаных куртках (интересно, был ли среди них мой друг Хаскл?), через несколько секунд послышались крики, звук, похожий на хлопок, и запахло газом. «Он разъедает глаза, — писал я Эбби, — а если потекут слезы, станет еще больнее. Ты начинаешь неудержимо кашлять, у тебя течет из носа, а между приступами кашля ты жутко чихаешь. Тебе хочется убежать от самого себя и спрятаться. Умереть таким образом, — закончил я, — должно быть, неописуемо ужасно». В субботу мы тоже шли, взявшись за руки, распевая песни Карлебаха и субботние гимны, предоставив свои тела для участия в ритуале протеста, а на пути домой мы смотрели на длинный ряд машин, который чудесным образом редел за Делавэром и Нью-Джерси. В Массачусетсе шел снег, и это мягкое одеяло начала зимы подарило мир всему миру от Старбриджа до Фремингема.[470] Было раннее утро, и мы запели «Вот восходит солнце».[471]
Теперь, когда мы снова были дома и привели себя в порядок, я пригласил хаверим к себе в Монреаль на зимние каникулы. Весь дом будет в нашем распоряжении, а мои родители, уехавшие навестить Бена с Луизой и детьми в Израиле, вообще об этом не узнают. Как я ни старался убедить родителей, что Хавура — это повторение их собственного юношеского идеализма, мама даже слышать этого не хотела. Прежде всего она сердилась на то, что я читал письма Эбби раньше ее писем. Как она могла об этом узнать? То же самое было с Сашей Гелибтером, когда тот уехал учиться в Вену. Он оставил больную мать и девушку, и всякий раз, когда приходили письма из Вильно, он сначала читал письма от девушки. А Саша, чтоб я знал, очень плохо кончил, его убили немцы. Кроме того, мама сердилась, что я перестал звонить им по вечерам в пятницу. Единственный телефон в Хавуре стоял на кухне, рядом с помещением, где мы молились, и как бы я ни старался говорить потише, молящиеся слышали, как я бубню что-то на идише. Ну и, наконец, она не верила в нашу учебу. Можно было изучать Библию, но не библейскую критику, потому что критика ведет к скептицизму, а скептицизм, в свою очередь, к смешанным бракам.
В конце концов, только несколько хаверим откликнулись на мое приглашение, а в снежную бурю попал один Джоэль. Это была вторая настоящая зима в его жизни, первая случилась, когда он уехал из Калифорнии, чтобы вступить в Хавуру. Снега выпало чуть ли не на метр, и даже Монреаль, со всем его парком снегоуборочных машин, был парализован. Джоэль в своей курточке на рыбьем меху тоже был к такому не готов. Нас завалило снегом, и делать нам было нечего. Тогда я позвонил Рохл Корн, жившей на холме, в пятнадцати минутах ходьбы от нас (в нормальную погоду), и спросил, не могли бы мы с Джоэлем зайти к ней якобы за экземплярами сборника ее прозы на идише, опубликованного частным образом в Монреале. На самом деле я просто хотел познакомить с ней Джоэля, страстно любившего идиш. И вот мы двинулись вперед, прокладывая путь в снегу, который все шел и шел. Джоэль восхищался «этим странным, похожим на манну веществом», а я, воодушевленный собственным вариантом восхождения на гору Кадиллак, посреди чиста поля, подумал, что самой подходящей для этого путешествия была бы песня паломника, идущего в польский город Коцк, где когда-то жил великий учитель рабби Менахем-Мендл,[472] мой предок по отцовской линии; она стала моей песней благодаря Якову Зипперу,[473] директору школы имени Переца, научившему ей Рут Рубин,[474] которая записала ее на пластинку, откуда я ее и запомнил. И я запел эту песню странника Джоэлю, чтобы направить наши стопы и возвысить наш дух, а он выучил эту песню настолько хорошо, что перевел ее на английский:
- В Коцк не ездят верхом, только ходят пешком,
- Ведь ныне Святыня — в Коцке,
- Ныне Святыня — в Коцке,
- И в Коцк обязательно нужно пойти,
- Обязательно нужно пойти.
Джоэль не хуже меня знал, что в нашем символическом лексиконе Коцк находился не в Польше; Коцк был в Сомервилле; если где-то и есть «Святыня», то это Хавурат Шалом.
- «Регель»,[475] ты знаешь, значит «нога».
- В Коцк не ездят, лишь ходят пешком.
- Поют и пляшут притом.
- Ведь хасид, как только отправится в Коцк,
- Он сразу пускается в пляс.
- Ведь хасид, как только отправится в Коцк,
- Он сразу песню затянет.
Мы были новыми хасидами. До сих пор не вполне понятно, почему из всех возможных путей мы выбрали хасидизм. Может быть, потому, что хасидизм учил нас, что Богу надо служить бегашмиют,[476] воссоединив дух и тело, тогда как слишком многие из нас бросались в одну из крайностей, а отступать уже было некуда — ни в штетл, ни в Израиль, ни обратно в пригороды, ни в разобщенный иудаизм.
- «Регель», ты знаешь, значит «привычка»,
- Так привыкни ходить ты в Коцк!
- И петь, и плясать притом!
- Ведь хасиды, как только отправятся в Коцк,
- Они сразу пускаются в пляс.
- Ведь хасиды, как только отправятся в Коцк,
- Они сразу песню затянут.
Когда мы с Джоэлем привезли эту песню в Сомервилль и научили ей всех во время третьей субботней трапезы, она стала нашим неофициальным гимном, поскольку идиш был языком, связывавшим нас с нашими хасидскими предками, идиш воплощал в себе все, к чему мы стремились и чего никогда не могли достичь. И где бы мы ни встретились, сколько бы лет ни прошло, я всегда возьмусь за руки с Джоэлем и Джорджем, двумя моими хаверим, с которыми мы вместе запевали песню о Коцке и пели так громко, что даже безнадежно фальшивый голос Арта сливался с хором. Мы пели о месте, где молились и протестовали, радовались и спорили, где молчание, будучи правильно использованным, могло стать сильнее слов.
Я искал Кросно, Черновицы, Вильно, искал Вильно в Иерусалиме, искал сам Иерусалим, а нашел вместо этого Коцк.
Глава 26
Продажа Иосифа
Когда И. Б. Зингера однажды спросили, почему он не пишет для театра, он, по слухам, ответил: «Потому что все пьесы на идише на самом деле совершенно одинаковые. Они все начинаются с душераздирающего кадиша и заканчиваются бурной свадьбой».
Ну что же, дело почти дошло до свадьбы.
На самом деле Эбби никак не подошла бы на роль жены члена Хавуры. Она разъезжала на спортивной машине и тратила кучу времени на подкрашивание глазок. Можно ли себе представить, что она на несколько часов погрузится в молчание для разрешения внутренних противоречий? И, кроме того, Эбби не знала идиша — за исключением единственного слова, кохлефл, в буквальном смысле означающее «половник», а в переносном — хлопотливого человека. Однако в устах Эбби оно могло означать что угодно — от ругательства до ласки. Не то чтобы Мири говорила на идише, но это не помешало ей организовать в Брандайсе идишский театр, и, когда я, будучи популярным в университете учителем идиша, не пришел на прослушивание, она предложила мне эпизодическую роль, которая не требовала от меня заучивания текста, и при этом обещала стать лучшей ролью в спектакле. Разве я мог отказаться? Мой эпизод — веселая сценка, основанная на «Идиш-английском и англо-идишском словаре» Уриэля Вайнрайха, — вызвал бы невольную улыбку даже на лице Зингера.
После вечера, устроенного для актеров, я узнал, что Мири присматривала за домом пожилого раввина в его отсутствие, а когда тот вернулся, ей некуда было податься. Поэтому казалось совершенно естественным предложить ей пожить у меня, тем более что мне уже осточертела жизнь в коммуне, а всего за i20 долларов в месяц миссис Фьорелло сдала бы мне двухэтажную пятикомнатную квартиру. У меня было полно места, и я готов был поделиться им с Мири, чьи пожитки легко помещались в старенький «фольксваген». Так что Мири распаковала свой багаж, состоявший из блузок в деревенском стиле и длинных юбок, книг Абрагама Маслоу,[479] реформистского молитвенника и экземпляра Вайнрайха. Мы решили говорить на идише и соблюдать дома кошер.
Мири с ее длинными косами, узкими бедрами и маленькой грудью пришлась ко двору в Сомервилле. Ее слегка раздражало, когда ее звали Покахонтас[480] из-за мексиканских кофточек и юбок, но и хаверим не нравилось, что она звала их идишскими именами. Арт у нее превратился в реб Аврома, Кэти — в Крейндл, Майк — в реб Мордхе, а Джоэль — в реб Йойла. Но при этом все признавали, что наш союз заключен на небесах, все, кроме Эбби, недоумевавшей, почему, несмотря на все ее усилия, я поддался своим глупым фантазиям, Бена, разочарованного тем, что его младший брат не женился на девушке, в которой он сам души не чаял, — и еще мамы. Позже остальных ее детей я понял, что нас, по ее мнению, не был достоин никто.
До этого я был послушным сыном — разве кто-нибудь сможет доказать, что я читал письма от своей девушки раньше маминых? Но теперь, когда мама столь решительно воспротивилась моему выбору, мне пришлось настоять на своем. Мы с Мири перенесли дату свадьбы с сентября на начало июня.
Мы устроили самую простую свадьбу, абсолютно непохожую на бракосочетание моей сестры Евы в Монреале, в синагоге Тиферес Иерушалаим, где присутствовали сотни гостей и полдюжины раввинов. Хавура договорилась отметить веселый праздник Швуэс в ливанском католическом монастыре в Метьюене, штат Массачусетс, недалеко от фабрики йогуртов «Данон». Поскольку Швуэс символизирует брак между Израилем и Торой, вполне логично было устроить в этот день свадьбу. За час до приезда гостей хаверим вспомнили о том, что в епископском зале, где стояло привезенное из Монреаля угощение, состоявшее из копченого лосося и виски «Краун рояль», надо бы снять распятия. Кто пришел, тот пришел. Из моих родственников была только Рут со своей семьей и, как ни странно, родители. Со стороны Мири не было никого.
Порядки Хавуры чувствовались во всем. Церемонию проводили на улице, в хасидском стиле. С помощью нескольких замужних женщин невеста приготовила нарядный талес, украшенный вышивкой в стиле индейцев навахо, из которого сделали хупу, а дружка жениха Джоэль всю ночь трудился над ктубой,[481] выписывая аккуратные еврейские буквы разноцветными чернилами, по образцу ктубы, составленной реб Залманом для Рути и Майкла, а также «Алфавита творения» Бена Шана.[482] Чарльз играл на флейте, а Джордж на гитаре, и обряд сопровождался медленным и навязчивым модзицким[483] нигуном «Святыни Царя» из пятничной вечерней службы. Наконец, вели церемонию два раввина: Арт со стороны Хавуры и Мэнни Голдсмит[484] со стороны идишистов. После того как я разбил стакан — один из последних хрустальных бокалов, которые мама вывезла из Черновиц, — музыканты-клезмеры грянули фрейлейхс,[485] и все пустились в пляс.
«Ты устроил какой-то пуримшпиль,[486] — сказала мама, когда мы с ней шли к машине. Отец и Мири брели сзади и не могли нас слышать. — Смешная пародия на нашу хупу у могилы Фрадл. Жених сердится на родителей, поэтому переносит свадьбу на более раннюю дату: совсем как твой отец, только тогда он всю ночь рыдал, а теперь твой друг всю ночь не спит и пишет ктубу. Невеста практически сирота — еще более одинокая, чем я когда-то, если учесть, что у меня был еще брат Гриша».
Она назвала все это действо пуримшпилем. С того момента она действительно напоминала мне праматерь Рахиль, плачущую в могиле, когда ее сына Иосифа продают в рабство:
- О Иосиф, сын мой, приключилась с тобой беда.
- Сидя за столом со мной, ты плохо урок свой учил всегда.
- Лишь от несчастной любви твоему отцу я сказала «да».
- При виде Зайдмана бросало в жар меня даже в зимние холода.
- К Мири тебя затащила в постель глупая жалость. Вот ерунда!
- Ведь только ты, одинокий шут, ей в темноте светил как звезда,
- Ты благороден! Ты ее спас! Она получила тебя без труда.
- А я ведь просила: не будь дураком. Не повторяй мою жизнь никогда.
- Ведь будущего не было у меня, и юность моя утекла как вода.
- Меня ты не слушал, Иосиф, мой сын, и вот и с тобою случилась беда.
- Но я-то думал, что она похожа на тебя!
- Смелая, выдумщица. Так любит идишский театр.
- Мы могли бы столькими вещами заниматься вместе.
- Она верила в то же, что и я, только еще сильнее.
- Разве мы не ставили идишские пьесы — оригинальную пьесу для детей о Варшавском гетто и пуримшпиль в традиционных костюмах?
- Профессору Шмеруку так понравился мой праотец Яаков, что он уговаривал меня стать идишским актером. Мы с Мири даже написали вместе книжку о восточноевропейских евреях.
- У нас должен был получиться брак, основанный на идеалах, совсем как у вас.
- Мы написали свои имена на внутренней стороне обручальных колец, точно как вы.
- Мы уехали в чужую страну, точно как вы.
- Мы устроили у себя дома кружок чтения, подражая вашим вечерам.
- Мы говорили только на идише, переписывались на идише, мечтали на идише.
(ИОСИФ разражается слезами, падает на могилу ПРАМАТЕРИ РАХИЛИ и, рыдая, говорит):
- Я хотел не пародировать твою жизнь, а повторить ее —
- без бедствий, без войн, без утрат.
- Я хотел прожить ее заново и как надо!
- Так что же случилось?
- Заниматься театром ей надоело.
- Жить в Израиле ей надоело.
- Говорить на идише ей надоело.
- И я ей надоел.
(Прежде чем ПРАМАТЕРЬ РАХИЛЬ успевает утешить его ласковыми словами, мидианитяне, переодетые казаками, утаскивают беднягу ИОСИФА в Египет.)
Глава 27
Два болвана
Когда Ида Эрик вырвалась из советского плена, мама отказалась с ней встречаться. И это несмотря на то что в 1967 году мой брат одним из первых поехал в Москву (а за ним в 1971-м поехал и я); несмотря на Великий Исход из Советского Союза, за который мы боролись, устраивали демонстрации и писали петиции, хотя никогда не надеялись, что он осуществится; несмотря на то что Ида приехала в Нью-Йорк по приглашению ее свояка доктора Леона Меркина;[487] и, что самое ужасное, — несмотря на то что Ида провела пять дней в Монреале в гостях у Рохл Корн, жившей совсем неподалеку от нашего дома на холме. Они переписывались, они разговаривали по телефону, но мама не желала с ней встречаться. «Шей-не билдер, — говорила она, цитируя любимую остроту поэта Я.-И. Сегаля, — муз мен кукн фун дер вайтн, на красивые картины надо смотреть издалека».
Возможно, это достойная позиция, когда у тебя в голове портретная галерея, но если ты никогда не видел оригинальных картин и целых двадцать три года собирал репродукции на открытках? Когда летом 1971 года у нас дома раздался таинственный телефонный звонок и меня с молодой женой пригласили прийти в помещение сионистского молодежного движения Бней Акива в колледже Купер Юнион[488] в деловой части Манхэттена по поводу возможной поездки за рубеж — это было как будто нам дали билет в Лувр.
Тоже мне Лувр. У стойки в приемной под портретами двух бородатых мужчин — Теодора Герцля[489] и какого-то раввина — сидел аккуратный седой господин, представившийся, как Арье Кролл.[490] На нем была белая рубашка с расстегнутым воротничком и короткими рукавами, закатанными выше некуда, в кибуцном стиле. Его выдавали только глаза цвета голубой стали. Эти глаза никогда не знали страха. Чтобы продолжать спектакль, одному из нас нужно было заговорить на иврите. Это сделал я. Оставшуюся часть интервью Арье провел по-английски с британским выговором, оставшимся с эпохи мандата; а может быть — кто знает? — со времен Гаганы[491] и достопамятного корабля «Эксодус».[492]
Мы немедленно перешли к делу. В самом начале Шестидневной войны Советский Союз разорвал дипломатические отношения с Израилем. Однако одновременно с этим власти разрешили тонкую струйку алии, то есть эмиграцию в Израиль, и появившаяся тонкая струйка репатриантов из этого огромного и практически не открывавшегося ранее загона для евреев должна была со временем превратиться в настоящий поток. (Да, настоящий кибуцник.) При этом существовало множество препятствий к эмиграции. Чтобы подать просьбу о получении выездной визы, необходимо было заручиться личным приглашением от родственников из Израиля, реальных или вымышленных.
«Все евреи ответственны друг за друга»,[493] — продемонстрировал я свое знание классических древнееврейских цитат.
«Голландское посольство в Москве, — продолжил он без улыбки, — выступает в качестве посредника».
Так в чем же заключается наша роль?
Израильское правительство было чрезвычайно заинтересовано в поддержании контактов с советским еврейством, и теперь, когда израильтяне не могли попасть в Советский Союз, на их место должны были заступить молодые американские евреи, знакомые с Израилем. Мы будем путешествовать под видом туристов, первым классом. Наша задача состояла в том, чтобы передать небольшую партию учебников иврита. Кроме того, нам нужно было посетить синагогу и ответить там на вопросы.
Когда мы прибудем туда, за каждым нашим движением будут следить. В наших гостиничных номерах, скорее всего, будут установлены «жучки». Нам нельзя ходить в гости в частные квартиры, и ни при каких условиях мы не должны пытаться что бы то ни было вывезти оттуда. Даже крошечный листочек бумаги. Адреса проходили по другим каналам.
Именно так. Чем осторожнее мы будем, тем меньше вероятность, что властям станет известно об этой операции. С 1968 года там побывало множество молодых людей, даже моложе нас. Некоторых из них преследовали. Нескольких выслали. Однако если нас посадят в тюрьму, израильское правительство ничем не сможет нам помочь. Нужно просто держать свою линию. Ни в чем не признаваться, и все будет хорошо.
«Мы еще никого не потеряли, — сказал он, буравя нас своими стальными глазами, — пока».
Что касается маршрута, то он зависел от нас. Мы могли выбирать между Россией и среднеазиатскими республиками. Что, у меня есть связи в Вильнюсе? Прекрасно. В таком случае нас пошлют в Москву, Ленинград, Ригу и Вильнюс. У меня как раз оставалось время для того, чтобы оформить новый канадский паспорт. Ни в коем случае нельзя показывать русским, что я бывал в Израиле.
Москва тоже была тот еще Лувр, там было дождливо и холодно. На общем сером фоне выделялись только красные знамена и плакаты, прославлявшие XXIV съезд партии, который прошел тем летом. Серый и красный — других цветов не было. Гордостью последней пятилетки была новая гостиница «Интурист», где мы остановились, — гигантское бельмо на глазу за углом от Кремля. Похоже, что туристический сезон впервые затянулся до сентября, и наш интуристовский гид сбивалась с ног. Эта дама была очень довольна нами — молодоженами, отправившимися в запоздалое свадебное путешествие, — а мы были довольны, потому что, если верить моей простенькой карте, синагога на улице Архипова находилась всего в пятнадцати минутах ходьбы оттуда.
Даже нам, людям несведущим, было ясно, кто они. Это были молодые бородатые ребята с израильскими флажками на лацканах, которые приветствовали друг друга особым рукопожатием, подражая членам Лиги защиты евреев,[494] а на современном иврите говорили так, что мне было стыдно за себя. Они были юными «идеалистами» из маминых рассказов. Теперь портретная галерея начала приобретать для меня определенные очертания.
«Йеш лахем сфарим?»,[495] — спросил он меня, прежде чем сказать шалом.[496] Его звали Авигдор Левит,[497] и он руководил самым крупным из пяти московских подпольных ульпанов — курсов по интенсивному изучению иврита. К сожалению, извинились мы, учебники, привезенные нами, предназначались не ему.
«Беседер. Хорошо».
Он признал, что в Ленинграде, после того как сотни книг были конфискованы и сожжены во время недавних показательных процессов, учебников не хватало еще сильнее, чем в Москве. Хуже всего было с деньгами. Восемьсот отказников, как мы узнали от Арона Хесина,[498] были уволены с работы по случаю начала XXIV съезда партии.
«Знаете, — сказал Леонид Золотушко, еще один член этой тройки,[499] — если бы члены московского профсоюза пекарей забастовали, весь город остался бы голодным».
Мы не поняли шутки. По советским законам, объяснил он нам, уклонение от производительного труда считается преступлением. Поэтому еврейские интеллигенты нашли себе работу — они развозили хлеб. Арон, в отличие от других, удержался на своем месте и продолжал работать осветителем в знаменитом Театре кукол Образцова,[500] потому что за него заступился сам Образцов.
«Дай Бог ему здоровья», — сказал Леонид.
«Амен», — ответил Арон.
Авигдор с радостью взял пятьдесят рублей, которые мы дали, чтобы оплатить помещение за октябрь.
Все это произошло за первый час нашего пребывания у синагоги. Мы договорились еще раз встретиться с отказниками, говорившими на иврите, после чего к нам подошел хорошо одетый человек чуть за сорок, который обратился к нам на хорошем английском.
«Меня зовут Лев Наврозов,[501] — сказал он. — Поскольку жизнь советского еврея начинается заново с того дня, когда он подает документы на выездную визу, то я сущий младенец; мне всего два месяца».
Наш двухмесячный знакомый оказался переводчиком без постоянной работы, которого это обстоятельство избавило от общих треволнений, связанных с увольнением. Он предложил познакомить нас с самой известной еврейской переводчицей в России, которая стояла на другой стороне улицы.
В этом городе, где преобладала утилитарная одежда серых тонов, она выделялась элегантным брючным костюмом и шелковым шарфиком. Волна тщательно уложенных темных волос подчеркивала гладкость ее лба, а изящные очки овальной формы привлекали внимание к смеющимся красивым глазам. Для полноты картины она поприветствовала нас по-французски.
«Познакомьтесь с Эстер Маркиш»,[502] — сказал Наврозов.
«Английский?» — спросила она.
«Идиш», — ответил я.
За все наше путешествие по четырем советским городам, продолжавшееся целый месяц, Эстер Маркиш была единственной из встреченных нами женщин, которая стала активистом сионистского движения по собственному почину, а не в качестве соратника своего мужа. Но чем больше мы узнавали друг друга — а каждая встреча, какой бы короткой она ни была, оставляла впечатление на всю жизнь, — тем больше я понимал, что она действительно была соратником своего мужа, и именно в этом кроется источник ее стойкости. Эстер была еще довольно молода, когда погиб ее муж Перец Маркиш, идишский Байрон, идишский Маяковский, первый посланник Октябрьской революции к варшавской молодежи, самый бесстрашный из идишских писателей, которых арестовал, пытал и казнил Сталин.
Я знал о нем все: от Мелеха Равича, который вместе с Маркишем положил начало экспрессионистской революции в идишской поэзии; от Аврома Суцкевера, встречавшегося с Маркишем в 1944 году, когда тот был на вершине советского идишского пантеона; от Рохл Корн, посвященной в тайны любовных связей Маркиша; от профессора Шмерука, проникшего в суть трагического противоречия между Маркишем-евреем и Маркишем — преданным коммунистом; и от профессора Хрушовского,[503] наслаждавшегося богатой просодией Маркиша.
«Этот молодой человек изучал творчество Маркиша, — объяснила Эстер по-русски нескольким своим почитателям. — Маркиша хорошо знают на Западе». Потом, обернувшись ко мне, она сказала на идише: «Я приглашаю вас к себе домой прочитать лекцию на литературную тему».
«Эстер, — зашептал ей кто-то на ухо, — вы не боитесь?»
«Боюсь? — ответила она. — Это они пусть меня боятся».
Сливки советской еврейской интеллигенции пришли послушать мою лекцию об основных течениях в современной литературе на иврите. Эстер переводила с идиша на русский. Ей оставили только половину квартиры на престижной улице Горького, где они жили до войны; вторую половину занимала приехавшая из деревни русская семья. В гостиной царил письменный стол Маркиша. На нем стояли фотографии, лежало множество его книг — не те экземпляры, которые конфисковали в ночь его ареста, а другие — те, что многие годы дарили ей друзья. Прежде чем я начал лекцию, сын Эстер Давид[504] подошел к телефону, прокрутил диск до нуля и закрепил его карандашом. Так, объяснил он, Три Буквы (кодовое название КГБ) не смогут использовать их телефон как прослушивающее устройство. Потом кинорежиссер Моисей Калик[505] развлекал нас свежими байками. Он подал запрос в Государственный банк на перевод денег в Израильскую ассоциацию кинорежиссеров, чтобы заплатить членские взносы. Вчера он получил ответ от банка — его просьба принята к рассмотрению. К тому моменту, как я уезжал из Москвы, я уже точно знал, что нужно оставить Давиду Маркишу в залог новой встречи на израильской земле. Я подарил ему свою вязаную красную с черным ярмулке,[506] на которой было вышито на иврите имя ДАВИД.
«Она все еще ждет, когда опять постучат в дверь», — сказала Эстер об Иде Эрик, имея в виду крайнюю осторожность Иды и ее нежелание освободиться от цепей и присоединиться к сопротивлению. Как парадоксально! Макс Эрик был первым в Польше, кто возвестил о Переце Маркише и «языке идишского экспрессионизма». Более того, в маминых рассказах Эрик всегда с едким сарказмом относился к виленской мелкой буржуазии. Я никогда не слышал от нее, чтобы он хоть о ком-то сказал доброе слово. На занятиях он всегда насмехался над студентами за недостаток сообразительности, но к маме, похоже, никогда не придирался. Однако на третий день моего пребывания в Москве я несколько неохотно позвонил Иде — ее номер дал мне Бен. Она говорила на идише с некоторым усилием, и казалось, что ей не хочется говорить на этом языке по телефону.
Они жили вчетвером в небольшой квартирке: Ида, ее родственница Регина, дочь Иды Нелли и внук Саша — всеобщий любимец. От своего брата я уже знал о неудачном, давно уже распавшемся браке Нелли с каким-то украинцем. Регина не открывала рта, Нелли тоже больше молчала, а сама Ида говорила очень тихо и какими-то полуфразами.
«Это был только вопрос времени, — говорила она, пока я пил горячий чай с вишневым вареньем. — Институт уже закрыли, а некоторых из ведущих академиков уже арестовали. Они пришли поздно ночью 10 апреля 1936 года. Где тут у вас оружие? — спросили они. Вот мое оружие, — ответил Сала». (Так Ида называла своего мужа.) И он указал на ручку, лежащую на столе.
«Да, — неохотно согласилась она, — у нас есть несколько писем Салы, которые он писал мне и Нелли из тюрьмы и из лагерей. Нет, они не здесь, я не держу их при себе».
Я знал, что она лжет. Но я помнил о строгих указаниях из Нью-Йорка не пытаться ничего провозить.
«Как он погиб? Его не били, не пытали. Он получил легкий приговор. Всего пять лет принудительных работ. Ему было тридцать восемь лет, когда его арестовали. Он мог бы выжить, если бы захотел. Люба Эпштейн, его бывшая студентка — спросите о ней у вашей мамы, — была в лагере медсестрой. Он рассказывал ей, что он собирается сделать. Он вскрыл вены. Не от страха. Из протеста. Жить дальше значило бы примириться с величайшим обманом — с самым большим обманом за всю историю».
«Хотите кусок пирога?» — спросила Регина.
«Вероятно, Максу Эрику я обязан тем, что появился на свет», — выпалил я, надеясь отвлечь их от горестных воспоминаний. И я рассказал им о письме, которое Эрик послал из Минска моим родителям в Вильно. «Советский Союз — это нечто совершенно удивительное… — писал он, — но для Маши тут все слишком грубо».
«Правда? — резко ответила Ида. — Тогда почему же для меня это оказалось не слишком грубым?»
Когда я рассказывал об этом разговоре маме и дошел до этого места, она расхохоталась. Я знал: этот смех означал, что она получила подтверждение — и это была ее месть. Бедная Ида. По какой-то загадочной, необъяснимой причине ей было суждено страдать, а Маше было суждено прожить жизнь в мире и безопасности. Увидеть Иду лицом к лицу после всех этих лет значило бы встретиться с давним противником.
«Я проезжала мимо вашего дома, — говорила мне позднее Ида в нью-йоркской квартире своего свояка на Вест-Энд-авеню. — Это дом из красного кирпича, а на лужайке перед ним рос большой клен. Но она меня даже на порог не пустила».
Хуже того, показать Иде наше изобилие, все эти тринадцать комнат с вместительными шкафами, где каждую стену украшали картины (все до единой — оригиналы), где полки были заставлены китайским фарфором, книгами и всякими штучками, означало бы переписать заново мамину историю о сиротстве, заброшенности и предательстве. И зачем еще Сталин и Гитлер пришли к власти, если не затем, чтобы сделать прошлое безвозвратным?
А может быть, ее отказ был просто продолжением того незабываемого момента на виленском вокзале в конце 1929 года, когда Ида и ее блистательный муж уезжали в одну сторону, а Маша и ее надежный Лейбке — в другую?
Вильно[507] был еще одним советским городом, где у меня были личные связи. Мне нужно было разыскать Рохл Гурдус, сестру Любы Блюм, которую я встречал в Монреале. То ли потому, что мне надоело жить, как шпиону, то ли потому, что Люба была вдовой знаменитого Абраши Блюма,[508] лидера Бунда и героя восстания в Варшавском гетто, я позвонил Гурдусам прямо из гостиницы, даже не потрудившись найти телефонную будку. Муж Рохл тут же пришел, и тут удивилась даже наш гид из Интуриста: увешанный наградами бывший офицер Красной армии, директор одной из лучших в Вильнюсе средних школ, Залман Гурдус[509] говорил на идише во всеуслышание.
Я уже наводил справки про известный двор на Завальной, 28/30, где родилась мама, и узнал, что теперь там находится школа милиции. Тем не менее Залман полагал, что он может воспользоваться кое-какими знакомствами и сделать так, чтобы нас пустили внутрь.
«Вы только посмотрите, — сказал он, когда его попытки не увенчались успехом, — всех евреев в Вильно они убили, а этих двух булванес[510] — полуобнаженные торсы, поддерживающие козырек над входом, — оставили».
Залман не ходил в марте вместе с тремястами другими вильнюсскими евреями в Понары зажигать поминальные свечи на том месте, где недавно были найдены останки шестерых детей. Его собственные дети, Лида и Виня, остались там, и сам он не спорил с теми, кто, подобно Эйтану Финкельштейну,[511] призывал всех уезжать в Израиль. Но сам Залман Гурдус, родившийся в Вильно, не хотел к ним присоединиться. Он гордился своей школой, а учителя и ученики гордились им. Там, в подвале, они устроили единственный в СССР музей памяти жертв Катастрофы. Две ужасно застенчивые девочки в коричневой форме провели нам экскурсию на школьном английском.
В портретной галерее «выдающихся евреев», как я ее тогда себе представлял, не было места для людей, подобных Залману Гурдусу. Его имя не значилось в отчете, который я послал своему «начальству» в Нью-Йорке. Гурдус умер так же, как и жил, — гордым советским евреем.
Через двадцать девять лет я наконец вошел во двор маминого дома, и когда я проходил между двумя свежепокрашенными болванами — весь Вильнюс казался тем летом свежепокрашенным — длинный и просторный двор был пуст. Школа милиции переехала, а Вильнюсский университет (бывший университет Стефана Батория, альма-матер моего отца) еще не вступил во владение зданием. Можно было увидеть только три большие липы в центре двора, трехэтажный жилой дом с большими старомодными окнами и двухэтажное строение, завершавшее прямоугольник. Если бы я пришел один, я просто сел бы там на одну из узких скамеек под липами и сидел бы до темноты, и у меня даже не возникло бы ни желания, ни потребности вырезать свое имя на одном из деревьев — жалкой замене горячо любимых когда-то каштанов, срубленных на дрова во время Второй мировой войны. Но поскольку нас было пятеро, я усадил всех на булыжник и рассказывал им виленские истории, которые я собирал для своей книги. Никто не возражал. Даже Илья, наш юный гид, признал, что я знаю больше него. Здесь, рассказывал я, был детский сад Кочановского; здесь — печатня Юды-Лейба и Фрадл Мац, а впоследствии — Фрадл Мац и Исроэла Вельчера; здесь — сиротский приют, а здесь — пекарня Баданеса. Нет ни одного места в Вильнюсе, ни одного места на свете, которое было мне таким родным.
Хотя деревянные двери были открыты, я не смог заставить себя войти внутрь. Что мне в этих комнатах, если там нет ни огромного медного чана, до которого не добрался кайзер, ни огромного рояля, у которого еврейские цензоры Эрлих и Корникер ухаживали за тетей Розой, ни маленького шкафчика, где хранился бесценный свиток Торы в футляре?
Глава 28
Йом Кипур
Для Лютова — альтер эго Бабеля — идеалом мужественности был казак. В финальной, последней, политически выдержанной версии «Конармии», Лютов уезжает на рассвете верхом, как казак. У меня в сознании тоже живет эталон мужественности по имени Давид. С тех пор как я встретил Тами, моя мечта — прогуливаться по берегу Средиземного моря, держа за руку прекрасную сабру[512] и беседуя на иврите без акцента. Как бы ни неправдоподобно это звучало, я все еще пытаюсь воплотить этот идеал в жизнь.
Тами (уменьшительное от Тамар) учила меня семиотике имен в разговорном иврите. Давид — так обычно произносится мое имя на иврите, с ударением на втором слоге. Но когда израильтяне действительно сближаются с кем-то, они переносят ударение на первый слог. Почему? Потому что таким образом они подражают родителям этого человека — ведь если они из Польши, они произносят это имя именно так. Для уха сабры это звучит чуть старомодно, непринужденно и мило. Когда Тами начала называть меня Давид, я даже обиделся, решив, что Тами была, как сказала бы мама, моей «платонической возлюбленной». В тот год, что я учился в Израиле, она взяла меня под свое крылышко, как это часто бывает у женщин. В отличие от своих приятелей — тех, кто остался жив, ведь все они участвовали в Шестидневной войне, — Тами ходила почти на те же идишские курсы в Еврейском университете, что и я. Почему Тами Азулай[513] изучала идиш? Потому что она была из Кирьят-Хаим. В Кирьят-Хаим, городке, расположенном к северу от Хайфы, идиш можно было изучать в старших классах школы как иностранный язык по выбору. Она выбрала идиш для начинающих, и ей понравилось. Как и ее брату Шмулику.
Она много думала про Шестидневную войну, когда мы бродили по центральной лужайке кампуса Гиват-Рам.[514] Дай я расскажу тебе, предложила она, как я ездила в учебку, где сидели несколько моих друзей в самом конце войны. Мы дурачились в одном из бараков. А потом Игаль взял какие-то ботинки и стал играть ими в «горячую картошку». «Гиштагата? Ты с ума сошел?» — набросилась я на него. Это были ботинки Гади, которого убили накануне возле Кунейтры.[515] «Ma йеш! — ответил Игаль. — Ну и что? Если бы меня убили, Гади бы делал то же самое». И он продолжал игру. И знаешь что, Давид? Игаль был прав.
Тами была смелой и независимой, особенно это было видно в иерусалимском Старом городе. Мне страшно себе представить, что думали арабские торговцы о ее гибкой фигуре в коротеньких шортиках и сандалиях. Их закутанные в покрывала женщины отводили взгляд. Когда к ней начинали приставать ребята помоложе, она просто не обращала на них внимания: дикий цветок, явно равнодушный к своему экзотическому запаху. Она в жизни не показала бы, как много значили для нее эти прогулки по заваленным мусором улочкам так недавно отвоеванного Старого города, и даже я, ее доверенное лицо, редко видел, что на самом деле происходит. Однажды она взяла меня на гору Сион, чтобы показать мне место, где перед войной она часами стояла и мечтала так близко, что почти могла коснуться стен Старого города, и так, что бойцы Иорданского легиона точно видели ее. А однажды, когда мы болтали, сидя в 15-м автобусе, в переднюю дверь вошел солдат, и она вдруг вскочила. Тами застыла на каких-то две-три секунды, а потом опять упала на сиденье рядом со мной. «Я могла бы поклясться, что это Боаз! Он так похож на Боаза!» Она закрыла глаза, чтобы не расплакаться.
Азулай относились ко мне, как к родственнику. Госпожа Азулай отдала мне комнату Шмулика, а его самого отправила спать к приятелю. Я брал велосипед Шмулика, когда мы с Тами ездили на пляж. Именно там я впервые начал грезить о том, что я гуляю вдоль Средиземного моря с кем-нибудь, кто так же свободен духом, как Тами, и без усилий говорю на израильском иврите. На следующее утро Азулай-отец разбудил меня в 5:i5– Он настаивал, чтобы я сделал зарядку вместе с «ребятами». Господин Каган, директор той самой школы, уже ждал нас в машине. Оба мужчины начали упражняться. Немного поплавав в море, Азулай десять минут ходил на руках. «Бен-Гурион[516] мог делать это по полчаса», — сообщил он мне.
Я был у Азулаев еще один раз, летом 1969 года. Потом я потерял с ними связь.
Когда в четыре часа дня зазвучала сирена, я подумал: какая удивительная страна Израиль. Они напоминают людям, что скоро будет Неила[517] и закроются Врата молитвы. Но когда мы с Мири подошли к синагоге, нам велели бежать домой и включить радио. Египет внезапно напал на Израиль на всем протяжении Суэцкого канала. Так началась Война Судного дня.
В отличие от других «англосаксов», которые приехали в Израиль насовсем, купили квартиры, воспользовавшись помощью государства, и вообще имели всяческие зхуйот, то есть привилегии на покупку машин, холодильников и телевизоров, мы с Мири жили на мою стипендию в неотапливаемой съемной квартире. Государственные субсидии должны были получать те, кто действительно в них нуждался, — многочисленные репатрианты из Советского Союза. Мы взяли только помощь в оплате аренды за квартиру на месяц.
Так что у нас не было телевизора и не с кем было его смотреть, и поэтому мы не видели, как наши израильские друзья падали духом и плакали, когда перед камерами проходили ряды военнопленных в Египте. Мы не видели, как падали израильские самолеты. Мы не знали и не хотели знать, как близки мы были к гибели. Вместо этого мы с Мири решили продолжать обычную жизнь. Конечно, я сдал кровь в американско-канадском землячестве в Израиле, которое случайно оказалось по соседству, и умудрился потерять при этом сознание. По ночам мы честно закрывали окна черной бумагой.
Каждый день люди внимательно просматривали списки погибших в газетах. Я воображал, что мне не о чем беспокоиться. Я не знал никого, кто носил бы форму.
Но я ошибался.
По пути в Национальную библиотеку меня остановила Хава, моя бывшая однокурсница, и спросила: «Ты слышал, что случилось с Азулаями?» Самолет Шмулика, рассказала она, подбили над Сирией. Меня больше удивило, что маленький Шмулик стал летчиком, чем то, что он погиб. А зять Тами Шимон, командир танка на Голанских высотах, пропал без вести. «Знаешь, — приглушенным голосом, почти шепотом, сказала Хава, — сирийцы очень плохо обращаются с пленными».
Я поблагодарил ее за сообщение и пошел дальше.
Что я должен был делать?
Я должен был сесть на автобус и отправиться на север, в Хайфу, а из Хайфы в Кирьят-Хаим. Дорогу я знал. Язык я тоже знал. Это заняло бы у меня немного больше времени, чем обычно, потому что большинство автобусов было передано на военные нужды, но до дома Азулаев я бы добрался.
Я бы обнаружил, что дверь открыта. Я бы вошел молча, как принято входить в дом скорбящих, я, наверное, увидел бы Тами сидящей на низенькой табуретке, как предписывает традиция, рядом с родителями и сестрой. Скорее всего, на столе лежал бы альбом с фотографиями — два альбома, один с фотографиями Шмулика, а один со свадьбы, потому что его сестра Тами недавно вышла замуж и, похоже, беременна. Как прекрасно выглядела Тами на этих свадебных фотографиях в чулках и нарядном платье! Я бы сидел с ними и пил миц эшколийот, грейпфрутовый сок, и, наверное, я был бы там, когда пришел офицер с ужасными новостями о Шимоне, — что сирийцы взяли его в плен, пытали, разрубили тело на части и засунули гениталии в рот.
Арабский военный кодекс, спросил бы я себя, требует, чтобы тело врага разрубали на части после того, как он умрет, или до? Требует ли этот кодекс, чтобы сердце все еще билось, когда отрезают гениталии? Мне нужно было это знать, потому что сейчас так много говорят об арабской чести. И сколько своих пленных они возьмут в обмен на его истерзанное тело? Никто не умеет проворачивать сделки так, как сирийцы.
Если бы я пришел, мои слова никого бы не утешили. Госпожа Азулай все равно так и не оправилась бы после смерти сына и зятя. Но я, по крайней мере, был бы там, вместе со своим другом Тами, вместо того чтобы сидеть в Национальной университетской библиотеке и читать брошюры на идише.
Единственное, чем я горжусь — и это была идея Мири, а не моя, — перед тем, как уехать из Израиля, мы вернули всю сумму субсидии на съем квартиры, все до копейки. Это стоило нам некоторых усилий, потому что Министерство абсорбции не приспособлено принимать возвраты. Мы сделали это в отличие от одного из наших американских друзей, который с большой выгодой продал квартиру в районе Гива-Царфатит,[518] вернулся в Штаты, а потом написал книгу, развенчивающую сионизм. В каких бы прегрешениях, которых не искупит никакая Война Судного дня и никакая молитва Судного дня, я ни был виновен, я совершил их по ошибке.
Мы уехали из Израиля в начале июня 1975 года. Из иллюминатора самолета Эль-Аль[519] я увидел по пояс голого человека, который работал в люке возле ангара. Было два часа дня, и было очень жарко. Что бы он ни делал, сказал я себе, он в большей степени человек, чем я. Теперь, когда я заново переживаю этот решающий момент своей жизни, я хочу сказать — и в большей степени еврей.
Глава 29
Нью-йоркский еврей
Ну ладно. Ты вылетел из Хавурат Шалом. Ты изменил своей мечте — и мечте твоего брата и сестры — жить в Израиле. Может быть, следующим шагом должно стать преподавание в Семинарии? И вот наступил 1985 год, и ты уже доцент. А что плохого, позвольте спросить, в том, чтобы быть нью-йоркским евреем? Рут отдала бы свою правую руку, чтобы жить на Манхэттене. Но твоя сестра застряла в Монреале — крупная рыба в мелком прудике.
«Лучше быть хвостом льва, чем головой лисицы» — так сказано в «Поучениях отцов», 4:15.
Хватит уже. Все равно ты тут. Так воспользуйся этим. Ты сказал себе, что начинается культурное возрождение.
Когда я говорил такое?
В девятой главе.
Не совсем. Я писал там, что «несколько беглецов из старой Хавуры… создали собственную общину в Верхнем Вест-Сайде». Вряд ли это можно назвать возрождением.
А как же ИВО? Фонд Атрана? Редакция Форвертс! Ратнеры? «Огурчики Гасса»?[520] Если идиш где-нибудь и жив, то он жив в Большом Яблоке.
Какую еще ложь ты произнесешь, какую еще неправду? Что Морис Шварц[521] играет Гершеле Дубровнера[522] в Еврейском художественном театре? Что Яков Глатштейн ждет тебя в кафе «Рояль»?
Смотри, Роскис, ты каждый год организуешь поездку на кладбище Маунт-Кармель в Глендэй-ле, в Квинсе, нанимаешь автобус, чтобы посетить могилы Шолом-Алейхема и Мойше-Лейба Гальперна. Ты ведь все еще любишь Шолом-Алейхема, правда?
Оставь меня в покое!
Погоди, погоди. У меня есть идея получше. А как насчет вдов? Я только что вернулся от Ирвинга Хоу.[523] Вот тебе нью-йоркский еврей! Ты знаешь, чем он занимается? Он пишет мегилу,[524] вот что он делает, о еврейских вдовах и о том, как они заставляли его лезть вон из кожи. Но ты-то им понравишься. Они будут потчевать тебя чаем и рассказами.
Эй, кто ты такой вообще? Что ты ко мне пристал? Ты не видишь, что я занят?
Занят тем, что бьешь себя в грудь. Занят тем, что ставишь банки трупу.
Покажи свои ноги!
Что?
Я тебе поверю, если ты покажешь мне ноги!
Тут-то он и исчез, потому что, как известно, у всех чертей, от самого маленького бесенка до печально известного благодаря Талмуду Кетева Мерири,[525] есть гендзен-фислех, гусиные лапки, — и еще это слово означает «кавычки».
Подначки моего чертика не давали мне покоя. Не столько задача стать нью-йоркским евреем, сколько упоминание вдов, которое заставило меня вспомнить об Эвелин.[526] О нетребовательной Эвелин, которая месяцами ждала моего звонка.
Где конкретно будет ее место в списке еврейских вдов? Конечно, не среди женщин-борцов, вроде Эстер Маркиш, или вдов — хранительниц традиции, вроде Эстер Рохман. После безвременной смерти Лейбла в возрасте шестидесяти лет Эстер пыталась поддерживать у себя открытый дом. Я слышал, что люди все еще приходили к ней на чай, компот и домашний ореховый пирог, несмотря на пустующее место во главе стола. Одно было несомненно: Эвелин не входила ни в список Хоу, ни в какой другой.
Если бы не разговор с Бенджамином Хрушовским, моим учителем и уроженцем Вильно, считавшим Михла Лихта[527] великим нераскрытым талантом; если бы не моя лекция на тему «Три еврейских модерниста: Глатштейн, Лейелес[528] и Лихт» в Еврейской публичной библиотеке в Монреале; если бы не старый друг Михла Шийе Таненбаум, который просматривал идишскую прессу в поисках любых упоминаний имени Лихта, — я бы с ней и не встретился.
Мне передали из Монреаля записку, написанную изящным почерком по-английски, с приложенным к ней приглашением на мою лекцию, на котором имя Лихта было обведено синей ручкой. Записка была от Эвелин, приглашавшей меня в гости, когда я буду в Нью-Йорке. Обратным адресом значился дом 80 по улице Ла-Саль — я хорошо знал этот многоквартирный дом в районе Морнингсайд-Гарденс, потому что он находился всего в одном квартале от Семинарии. «Радость человеческая, — всегда говорила мне мама, — лежит у самого порога».
Эвелин была прямой противоположностью мамы. Во-первых, она была миниатюрной. Женщина, встретившая меня у двери, была очень похожа на барышню с архивных фотографий, которые мне попадались, разве что немного располневшей и больше не носившей прическу пажа. Она говорила высоким голосом, в ее речи слышалось достоинство, достойной была и ее небольшая квартира. Ее излюбленная цветовая гамма отличалась от маминой — она ненавидела приглушенные «цвета менопаузы» — и во время нашей первой встречи она была в светло-желтой блузке, поверх которой был надет простой темно-красный джемпер. Стены в ее доме, как и у мамы, были увешаны картинами маслом или пастелью, только все эти пейзажи и натюрморты были ее собственной кисти. Пейзажи она писала во время ежегодных летних каникул в итальянском городе Сорренто. Самым удивительным было ее меню. На протяжении следующих десяти лет она потчевала меня историями, сопровождаемыми чаем, джемом и тостами, — тостами, сделанными из простого белого хлеба из ближайшего магазина. Американцы, даже художники, и вправду это едят.
Набросок портрета Михла в натуральную величину, сделанный ею в начале двадцатых годов, был единственной видимой данью его памяти. Разве было что-то, в чем Михл Лихт не был знатоком? Григорианское пение[529] (которому он учился у священников восточных церквей), классическая музыка, опера, джаз, живопись, скульптура, эстетика, философия, история литературы и, конечно, поэзия — он изучал все. Искусством верховой езды он овладел в детстве, проведенном в поместье княгини Понятовской,[530] — там «маленького принца» растила тетушка, а обучал Яков Берри, стоматолог и адвокат, пославший сочинение Михла по «Носу» Гоголя самому Льву Толстому. Граф ответил, что у девятилетнего мальчика большой литературный талант. Нью-Йорк вполне мог оказаться слишком тесным для него.
Был ли какой-нибудь знаменитый писатель, с которым Михл не находился в приятельских отношениях? Как только в возрасте двадцати лет он приехал в Америку, он тут же сошелся с Эзрой Паундом,[531] Т. С. Элиотом,[532] Гертрудой Стайн,[533] Уильямом Карлосом Уильямсом[534] (большим другом евреев) и Марианной Мур.[535] Под разными псевдонимами он публиковал свои стихи в журналах «Паган», «Плейбой» (первоначальный), «Смарт сет» и «Литтл ревью», полные подшивки которых все еще хранились у Эвелин.
Так что в рассказах Эвелин Михл играл ту же роль, что Вильно в маминых. Но что было общего в их репертуаре, излагаемом в назидание впечатлительному юноше, который сидел за столом у них на кухне и, поедая хлеб, старался все запомнить, так это тема сексуальной распущенности.
Как много сердечных тайн раздирало изнутри нью-йоркский идишский литературный мир! Никогда не спрашивай идишского писателя: «Как поживает ваша жена?» или «Как здоровье вашего мужа?» На всякий случай лучше спрашивать: «Как там ваша семья?»
Жизнь втроем? Даже не спрашивай. И никогда об этом не пиши.
Помню ли я Регину Ферштер? Ее мужа убили во время революции. Так вот, в один прекрасный день приходит она в редакцию Дер тог на Восточном Бродвее и спрашивает, нельзя ли воспользоваться их туалетом. Через несколько минут она громко зовет Льва Ландау, который прибегает и видит, что она стоит в туалете совершенно голая. (Я могу спросить Ландау. Он еще жив.)
Что же касается Михла, то Хава Минков говаривала: «Вы единственный человек на Восточном Бродвее, которого я могу поцеловать, и никто не станет подозревать меня, что я с ним сплю». На самом деле Хава жила у них, когда сбежала от мужа. И на ком в итоге женился дядя Эвелин, филандерер[536] доктор Исер Гинзбург[537] в возрасте восьмидесяти лет? Правильно. На Хавале Минков!
У дяди Исера был собственный, постоянно зарезервированный столик в кафе «Рояль» на Второй авеню, за которым сидели уже немолодые признанные поэты Авром Лесин[538] и X. Лейвик, потому что он всегда их угощал. Это давало ему право называть Лейвика Биндер-блиндер-дергойлем, что означает нечто вроде «слепой глиняный истукан», потому что он написал знаменитую пьесу «Голем».
Когда Глатштейну понадобилось триста долларов на аборт — забеременела одна из его студенток из школы Рабочего кружка,[539] — он, вполне естественно, обратился к Михлу, который раздобыл немалую сумму, продав небольшого Шагала. (Еще одной темой была всеобщая неблагодарность. Глатштейн так и не отдал ему те деньги, а этот Шагал теперь стоит целое состояние.)
И не просто так Михл носил костюмы из белого льна. Именно в таком виде он впервые появился на лекции, которую антрополог Александр Голденвейзер[540] читал в анархистской колонии в Стелтоне, штат Нью-Джерси. Там большинство коттеджей снимали идишские писатели. Эвелин было тогда всего восемнадцать лет, и она училась в Ратгерсе.[541] Так вышло, что они с Михлом ехали домой на одном и том же поезде, и на станции Ньюарк, где им надо было пересаживаться, он побежал за ней и спросил: «Куда ты пойдешь искупать грехи?» А она ответила: «У меня вообще нет грехов».
Эта духовная чистота питала его творчество. Михл трудился ради евреев, но писал для себя. Он никогда ни цента не заработал на своей поэзии, это уж точно. Все книжки он печатал за свой счет, а Эвелин рисовала обложки. Ей больше всего нравилась обложка к сборнику Вазон, где буквы складывались в букет роз. Он ночами работал в Дер тог, где делал рекламу, а иногда переводил на идиш популярные песенки для Молли Пикон,[542] которые потом передавали на еврейской радиостанции WEVD.[543] Редактор Дер тог предложил Михлу писать театральные рецензии, но тот отказался. Журналистика, утверждал он, пачкает перо. Но когда весь коллектив Дер тог объявил забастовку, а Глатштейн и Лейелес ее нарушили, Михл порвал с ними все связи — навсегда.
«Спасибо, — сказал я Эвелин, — такие уроки очень ценны. Теперь я вижу, что они действительно сделали Михла тем, кем он был — уникальным свободомыслящим человеком двадцатых и тридцатых годов. Как вы думаете, а меня бы сделали?»
«Давид, — ответила она, — что вам действительно нужно, так это пообщаться с неевреями. В Нью-Йорке полно неевреев. Вам нужно просто выйти с Верхнего Вест-Сайда». И как будто бы она была моей феей-крестной, всего через десять дней в моем почтовом ящике обнаружилось объявление, где говорилось о том, что в Нью-Йоркском университете состоится «Гуманитарный семинар для приглашенных исследователей» на тему «Теория и практика биографии». Конечно, чтобы попасть в число участников, я должен был заняться написанием биографии, что не вполне входило сейчас в мои планы. Но разве это было важно, если я уже загорелся? С благословения Эвелин и благодаря легкому подзуживанию моего собственного говорящего на идише чертика я послал заявку.
До Нью-Йоркского университета еще надо было добраться. Обычно я не ездил в такие места, куда нельзя было добраться на велосипеде, а тут нужно было вылезти из поезда на Таймс-сквер и дождаться нерегулярно ходившего трамвайчика, который должен был отвезти меня на 23-ю улицу. Но если судить по списку участников, казалось, что мне повезло. За исключением знаменитого биографа Кеннета Сильвермана,[544] который должен был вести семинар, только четыре из тринадцати исследователей носили явно еврейские имена. Одна из участниц, Бренда Вайнэппл,[545] закончила Брандайс через год после меня. Но больше всего меня поразило в собратьях-евреях то, что они все сознательно избрали предметом культуру большинства. Эдвин Гиттльман[546] писал о Роберте Гулде Шоу,[547] авторе известного литературного памятника, посвященного Гражданской войне. Герб Лейбовиц[548] составлял биографию Уильяма Карлоса Уильямса. Гейл Левин[549] составляла аннотированный каталог произведений художника Эдварда Хоппера,[550] а Бренда начала работу о Джанет Фланнер.[551] Удивительнее всех был сам Кен Сильверман, который получил Пулитцеровскую премию за биографию Коттона Мазера.[552] Коттон Мазер! Это как писать об Иисусе. Он переплюнул даже Михла. Чтобы принадлежать к «ним», говорили все эти люди, надо войти в «их» святая святых и стать там первосвященником.
Что же касается меня, то у меня на лбу было написано «еврей». Я был исследователем из Еврейской теологической семинарии, который (предположительно) составлял биографию… Шолом-Алейхема. (Ах, если бы я знал русский, я когда-нибудь правда смог бы написать его биографию. А пока мне нужно было мастерски притворяться.)
Став поневоле придворным евреем, я должен был играть и еще одну роль — отца-исповедника. Что ни неделя, очередной участник семинара открывал мне свою истинную сущность. Алден Гордон,[553] писавший о маркизе де Мариньи,[554] пожелал сообщить мне, что он гордый еврей-реформист с Юга. Потом он поинтересовался, что я думаю о достоинствах Гаскалы, еврейского Просвещения. Майкл Врежин[555] поведал мне, что его отец был первым евреем, допущенным на Нью-Йоркскую фондовую биржу, а в своем докладе Майкл посвятил уйму времени рассуждениям о ненависти Дуайта Макдональда[556] к евреям как частном случае его ненависти к Америке. И хотя Мэри Эллен В. никак не могла быть еврейкой, за обедом она рассказала, что ее муж — израильтянин, а сама она свободно говорит на иврите. Поcле моего доклада, последнего на этом семинаре, Кен поведал собравшимся, что его мать родилась в Вильно, хотя и приехала в Америку в довольно раннем возрасте, а Жак С., преподаватель Американской морской академии в Кингс-Пойнт, до этого не обменявшийся со мной ни единым словом, рассказал мне в туалете, что ему нравилось слушать произведения Шолом-Алейхема на идише — языке, который из всех присутствующих был понятен только ему одному, поскольку его родители были польские евреи, участники французского Сопротивления, и т. д. и т. п.