Исповедь фаворитки Дюма Александр
А дело было так.
Был в Риме носильщик, рожденный в окрестностях Милана, который своим тяжким трудом скопил баснословную сумму в восемьсот тысяч римских экю (то есть четыре миллиона четыреста тысяч французских ливров).
Этого носильщика звали Лери.
У него было три сына — Амазис, Джузеппе и Джанно.
Отец разделил свое состояние между ними, но с условием, что, если кто-либо из них умрет, не имея детей мужского пола, его доля наследства перейдет к братьям.
Джанно, старший сын, умер вскоре после отца, не оставив потомства. Джузеппе умер вторым, у него была дочь Анна Мария. Что до Амазиса, третьего сына, то он, став священником, тем самым утратил возможность обзавестись наследниками мужского пола.
Было бы справедливо, чтобы все досталось девушке, даже наследство священника, поскольку никто из умерших братьев не оставил после себя сына.
Однако священник, напротив, стал утверждать, что все принадлежит ему, и действительно присвоил наследство целиком в ущерб Анне Марии, чью мать он терпеть не мог.
Анна Мария затеяла судебный процесс против своего дяди.
Тогда священник, злоупотребляя своим влиянием и подкупив свидетелей, стал доказывать, что Анна Мария незаконнорожденная.
Однако, расставив ей эту ловушку, он добился только того, что общественное мнение возмутилось.
Толки об этом процессе достигли ушей папы, и он почуял выгодное дельце. Он поручил некоему Нардини отправиться к Амазису и предложить ему кардинальскую шапку и ренту, о размерах которой необходимо было достичь полюбовного соглашения. Амазису давали понять, что, поскольку состояние было заработано его отцом в государстве его святейшества, справедливость требует, чтобы все, кроме причитающейся ему по условиям первоначального дележа трети, отошло в собственность папы.
Амазис увидел в этом предложении способ удовлетворить одновременно свое тщеславие и свою ненависть; он составил дарственную, передав во владение папе все свое добро в расчете на то, что тот великодушно возместит понесенный им ущерб.
Папа незамедлительно передал добытое состояние в собственность принцу-герцогу; что касается ренты и кардинальского сана, обещанных Амазису, он об этом и думать забыл.
Амазис возроптал, но тщетно.
Тогда им овладело раскаяние в причиненном бессмысленном зле. Он написал завещание, где объявлял, что дар, принесенный его святейшеству, был следствием ловушки, в которую он попал по указке бесчестного советчика; признавался, что такому дурному совету он последовал преимущественно из ненависти к невестке, за что просил у нее прощения, и, изобличая себя в преступном умысле, требовал подаренное назад.
Нардини, пособник его святейшества, кому, вероятно, тоже забыли заплатить за его труды, присоединился к Амазису, объявив также о своем раскаянии в том, что способствовал Пию VI в исполнении его гнусных замыслов.
Завещание Амазиса и признания Нардини вскоре были преданы гласности, и со всех сторон стал раздаваться негодующий ропот; однако папа в ответ ограничился заявлением, что щедрость, проявленная Амазисом в его пользу, была не чем иным, как чудом святого апостола Петра, и что не пристало противиться этому благодеянию, коего святой удостоил своего преемника.
Поскольку все это происходило, когда папе был уже семьдесят один год, Анна Мария и ее мать, посоветовавшись с лучшими адвокатами Рима, решили было подождать его кончины, чтобы затем возобновить процесс и судиться уже не с папой, а с принцем-герцогом.
Такое решение привело Пия VI в панику. Ведь после его смерти некому будет обрушить всю тяжесть папской власти на чашу весов — по старинной мифологической традиции неотъемлемого атрибута правосудия.
Тогда он решил заставить девушку признать его права и в свою очередь затеял против нее судебный процесс. Но интерес к этой истории, к бедной крошке, которую он вздумал обобрать, стал настолько всеобщим, а несправедливость, против которой она восставала, была настолько очевидной, что судьи предупредили святого отца о безнадежности предъявленного им иска и посоветовали решить дело миром.
Тогда папе пришлось обратиться к Анне Марии с деловыми предложениями, и они договорились. По слухам, Анна Мария согласилась ограничиться половиной наследства своего деда, уступив другую принцу-герцогу, который таким образом из четырех миллионов четырехсот тысяч ливров чужого добра присвоил два миллиона двести тысяч!
Что он вышел из положения с честью, сказать трудно, но уж что с выгодой, — так это несомненно.
XXXII
При моей страсти к театру легко догадаться, что по прибытии в Рим я прежде всего попросила сэра Уильяма повести меня на какой-нибудь спектакль. Мое любопытство теперь оказалось тем сильнее, что я была наслышана о местном обычае, согласно которому женские роли в театре исполняли юноши.
Право, не знаю, можно ли считать юношей двойственными существами, способными заменить женщин. Греки, эти страстные любители красоты, в своих пластических фантазиях создали образ Гермафродита, средоточие всех прелестей обоих полов, того, кто был разом и Гебой, и Ганимедом. Римляне же со своими сценическими обычаями выпускали на подмостки существа, не принадлежащие ни к тому полу, ни к другому, не годные быть ни Гебой, ни Ганимедом.
Впрочем, эти диковинные создания внушали римским прелатам любого возраста те же безумные восторги, какими воспламеняется лондонская и парижская молодежь, пленяясь красотками из Оперы.
Сэр Уильям повез меня в театр Валле. Давали «Армиду» Глюка, и роль Армиды исполнял юный певец, пользовавшийся самым неистовым обожанием со стороны римских прелатов.
Когда он появился на сцене, — должна признаться, что, не будучи предупреждена, приняла бы его за женщину, и даже красивую женщину! — так вот, в миг, когда он выступил на сцену, не успев еще взять ни одной ноты, зал взорвался аплодисментами. Суровые прелаты, почтенные кардиналы, чей бесстрастный вид поражал меня, казалось, были готовы лишиться чувств от восхищения, чуть только этот… эта… это… право, не знаю, как сказать, — короче, это нечто показалось из-за кулис.
Успех был огромен.
Мы сидели в ложе кардинала Браски-Онести, младшего брата принца-герцога, который, насилу поднявшись с одра тяжелой болезни, счел, что страсти, возбуждаемые этим новым Спором, не могут повредить выздоравливающему. Он хвастливо рассказывал нам, что недуг приключился с ним вследствие полнейшего истощения сил после оргии, во время которой он держал пари, что перепьет пятерых самых лихих пьяниц и окажет внимание пятерым самым красивым куртизанкам Венеции.
Святой отец едва не умер в результате всех этих подвигов, однако пари было выиграно.
Кардинал Браски-Онести был одним из самых ярых почитателей модной оперной знаменитости. Он обещал лорду Гамильтону провести его в уборную странной Армиды и добиться для него позволения присутствовать при туалете волшебницы, которой предстоит переодевание между первым и вторым актом.
Я спросила, могут ли и дамы тоже быть допущены туда.
Он отвечал, что вообще это не принято, но, разумеется, синьор Велути — так звали певца — охотно сделает для меня исключение как для иностранки, особенно если я соблаговолю сделать ему несколько комплиментов, так как, в сущности, синьор Велути обожает красивых женщин.
Кардинал приказал пропустить нас, и через дверь, соединяющую зрительный зал с подмостками и кулисами, мы попали сначала на сцену, потом в коридор, ведущий к уборной Армиды. Перед ее дверью стояла очередь, заполнив коридор.
Однако при виде кардинала-племянника обожатели поскромнее поспешно расступились, прижимаясь к стенам, и мы вошли в комнату, сплошь затянутую небесно-голубым атласом и по части изысканности больше похожую на будуар светской обольстительницы.
Кумира мы застали пред его алтарем, то есть перед туалетным зеркалом; кардинала-племянника он приветствовал самой прельстительной улыбкой и спросил, как тот осмелился явиться сюда без букета цветов или коробки конфет.
Тогда кардинал Браски-Онести, сняв с мизинца перстень с бриллиантом стоимостью в добрую тысячу римских экю, надел его на палец синьора Велути, прося принять это кольцо вместо букета. Имея честь сопровождать английского посла с супругой, прибавил он в свое оправдание, он не знал, будет ли у него сегодня возможность прийти сюда, дабы выразить свое восхищение; однако лорд и леди Гамильтон пожелали познакомится с великим певцом, чьему искусству они рукоплескали, и он, Браски, воспользовался этим, чтобы поблагодарить любимого артиста за наслаждение, которое он ему доставил в первом акте «Армиды». После этого кардинал представил нам синьора Велути, и тот соблаговолил протянуть сэру Уильяму Гамильтону руку для поцелуя, а мне милостиво предложил сесть.
То ли ему приятен был сам факт, что мы иностранцы, то ли он был польщен вниманием со стороны посла одной из могущественнейших держав, — так или иначе, синьор Велути был с нами очень мил; он бросал на меня самые нежные взгляды и говорил, что, если мы позволим, он будет счастлив отдать нам визит.
Само собой разумеется, что мы не могли отвергнуть столь заманчивое предложение.
Потом, занявшись исключительно мной, он пожелал знать, какой помадой я крашу губы и при помощи какого состава добиваюсь такой белизны зубов. Я отвечала, что никогда не использовала для полоскания рта ничего, кроме чистой воды, что касается моих губ, то их цвет таков, какой дала природа.
Синьор Велути воскликнул, что этого никак не может быть, что такое возможно разве что чудом, и, взяв свечу, попросил у меня позволения рассмотреть мои губы и зубы поближе. Я предоставила ему эту возможность со всей предупредительностью, на какую была способна, и после такого осмотра синьор Велути торжественно признал, что я самая красивая особа из всех, каких он когда-либо видел.
Полагая, что этой похвалой он отдал нам долг гостеприимства, он вновь принялся за свой туалет, одновременно продолжая заигрывать с поклонниками и время от времени испуская грациозные рулады, всякий раз встречаемые восторженными аплодисментами присутствующих.
Было забавно наблюдать, какие усилия эти господа, все или почти все принадлежавшие к высшему духовенству, предпринимали, оспаривая друг у друга взгляд, улыбку, благосклонное слово фальшивой Армиды. Один услужливо держал наготове ее венок из роз, другой — ее волшебную палочку, третий — покрывало, призванное не столько скрывать, сколько подчеркивать ее прелести; еще один завладел короткой накидкой, предохраняющей это ангельское горлышко от воздействия сквозняков, способных причинить ему вред.
Я смотрела, слушала, удивляясь, что это не сон, и невольно улыбаясь: те, кто в глазах народа были столпами благочестия, изощрялись в рабском поклонении этому идолу, еще одному из бесчисленного множества ложных божеств, обитающих в пантеоне человеческих ересей!
Наступило время выхода на сцену; прочих смертных об этом оповещали звоном колокольчика, но синьора Велути — или синьору, это уж как угодно — режиссер лично явился предупредить, сопроводив приглашение такими знаками почтительности, словно перед ним была настоящая королева.
Прекрасная Армида не потрудилась извиниться за свой уход ни перед кем, исключая меня. Мне же сказала, коснувшись моего плеча своей волшебной палочкой:
— Я не могу сделать вас еще прекраснее, чем вы есть, но в моих силах сделать для вас то, о чем Кумекая сивилла, которую вы посетите, забыла попросить Аполлона: моей магической властью я могу сделать так, чтобы ваша красота стала вечной!
Затем, пробормотав несколько слов, которые должны были означать кабалистические заклинания, чаровница сделала мне вполне женский реверанс и удалилась, покачивая бедрами и пуская рулады, должна признаться безупречные с точки зрения их звонкости и чистоты.
Я вышла из уборной, онемевшая от изумления, и возвратилась в нашу ложу, находившуюся так близко от сцены, что синьор — или все-таки синьора? — Велути, заметив меня, весь остаток вечера мог оказывать мне лестные знаки внимания, то обращаясь в мою сторону во время самых эффектных рулад, то пронзая меня смертоносными стрелами своих взоров.
На следующий день меня посетил граф Бристольский, и я поделилась с ним вчерашними фантастическими впечатлениями. Он стал смеяться и рассказал мне, что в Риме среди высшего духовенства известен, кроме семи, восьмой смертный грех (его еще называют благородным грехом); прелаты, разумеется, борются с его искушениями, но так слабо и лениво, с таким странным самодовольством, что, похоже, им приятнее каяться в нем, нежели его избегать.
Правда, в присутствии графа, поскольку он англичанин и протестантский епископ, они в этом смысле стараются соблюдать известную сдержанность, что, однако, не помешало ему узнать об этой стороне римских нравов множество невероятных и забавных подробностей.
Хотя мне было любопытно поглядеть на синьора — или синьору? — Велути вблизи и при дневном свете, я все же не пустила новоявленного Спора на порог, когда через два дня в пять часов пополудни он заявился в элегантной сутане аббата: ему сказали, что неотложные дела вынуждают меня сегодня никого не принимать.
В ночь накануне этого несостоявшегося визита произошло курьезное событие, дающее некоторое представление о качествах римской полиции и о том, как его святейшество Пий VI понимал правосудие.
В пятидесяти шагах от нашего особняка, на площади Испании, около двух часов ночи была совершена попытка ограбления — воры забрались в дом некоего Ровальо, часовщика Ватикана. Часовщик с сыном и двумя слугами оказали сопротивление: один из воров был убит на месте, другого нашли потом умирающим на углу улицы дель Бабуино.
На следующее утро стало известно, как Ровальо защитил себя сам.
Это был не первый случай, когда грабители пытались забраться к нему, так как в его магазине было много богато украшенных часов и просто драгоценностей. Дважды он спугнул их, вовремя услышав шум, производимый взломщиками.
Оба раза он спешил оповестить о случившемся полицию, однако прелат Буска, возглавлявший департамент общественной безопасности, учтиво выразив ему свое огорчение, не принял никаких мер против злоумышленников.
Убедившись, что ему нечего ждать помощи от властей, хотя они и обязаны были бы его защитить, Ровальо в один прекрасный день, явившись в Ватикан чинить часы, исхитрился как бы случайно встретиться с папой. Он рассказал ему все, попросив, чтобы его защитили от грабителей, которые с оружием в руках лезут к нему в магазин.
— Мой дорогой Ровальо, — отвечал папа, — я от всего сердца опечален тем, что вы попали в такое отчаянное положение. Но что же я могу сделать? Если монсиньор Буска не желает вас защищать, я не могу заставить его сделать это; стало быть, защищайтесь сами как можете.
— То есть как, ваше святейшество? — удивился Ровальо.
— Вооружитесь. Запаситесь ружьями, пистолетами, мушкетонами — пусть они будут и у вас, и у вашего сына, и у слуг. Караульте хоть внутри магазина, хоть у дверей и, когда эти мерзавцы вернутся, чтобы вас грабить, открывайте по ним огонь. Сколько бы вы их ни перебили, я заранее обещаю вам отпущение.
Ровальо последовал совету папы: он защищал себя сам и уложил двоих бандитов.
Папа сдержал слово: публично дал ему отпущение греха — двойного убийства.
XXXIII
Я не могу закончить мой рассказ о Риме, не прибавив еще нескольких замечаний, касающихся местных лиц и событий. Благодаря сравнению наших северных нравов с нравами Юга эти впечатления так глубоко запечатлелись в моей памяти, что через три десятилетия портреты людей и описания различных обстоятельств выходят из-под моего пера как бы сами собой, такие точные и сходные с оригиналом, словно все это я писала по свежим следам, в 1788 году, когда мы гостили в Риме.
Что сразу бросилось мне в глаза по прибытии в Рим, это необычность цен. Чтобы нанять коляску, в Лондоне надо заплатить одну гинею за день, в Париже — восемнадцать ливров, а в Риме всего лишь ливров семь-восемь.
Соотношение цен за номер в гостинице приблизительно то же: в Лондоне сколько-нибудь приличные апартаменты стоят одну гинею в день, в Париже — пятнадцать ливров, в Риме — не более десяти.
Да, кареты, жилье, даже пища в Риме дешевы, — правда, и кормят там ужасно! Но есть одна вещь, которая там дорога, это то, что называют buona mano[20], — проще говоря, чаевые. Нанося визит кому бы то ни было, будь то благородный мирянин, священник или кардинал, на следующий день надо ожидать прихода его слуг: в полном составе они явятся к вам требовать подарков.
Архиепископ Венский просил сэра Уильяма передать пакет кардиналу Буонкомпаньо; сэр Уильям, не имея причин встречаться с этим прелатом, хотя тот и был брат князя, правящего в Пьомбино, передал пакет его лакею, когда проезжал мимо кардинальского дворца. На следующий день этот отъявленный мошенник, обряженный в ливрею, явился пожелать сэру Уильяму доброго здравия от имени своего господина, а от своего собственного имени потребовал buona mano.
Сэр Уильям отвечал, что он не наносил визита кардиналу Буонкомпаньо, а только мимоходом передал ему письмо, сделав это из чистой симпатии к его отправителю, и что, следовательно, давать на чай своему лакею — дело самого кардинала, а лорду Гамильтону вовсе незачем награждать чаевыми кардинальского слугу.
Но нахал настаивал, так что сэру Уильяму пришлось попросту выставить его за дверь.
Банкир сэра Уильяма Гамильтона в Риме был настолько необычной персоной, что я не могу не посвятить ему нескольких слов. Звали его Томас Дженкинс, и по происхождению он был англичанину смолоду он учился живописи, но убедился, что как художник не поднимется выше посредственности, и сделался банкиром, оставшись вместе с тем отменным знатоком всевозможных теорий, имеющих отношение к живописи и рисунку, да заодно и к археологии: его суждения по поводу камей и гравированных камней были почти непогрешимы.
Античность он изучил превосходно, и никто бы не сумел дать более точную справку насчет какого-нибудь барельефа, статуи или бюста, какой бы ущерб ни был им причинен долгим нахождением в земле или лопатой рабочего, выкопавшего их оттуда. Заканчивая это похвальное слово, скажу еще, что с Дженкинсом часто советовались кардинал Алессандро Альбани (не следует его путать с кардиналом Франческо), знаменитый Винкельман, автор «Истории искусства древности», и прославленный Рафаэль Менгс, один из лучших живописцев современной школы, умерший десять лет назад.
Это сочетание банкирской деятельности и торговли статуями, камеями и медалями сделало Дженкинса одним из крупнейших богачей Рима.
Сэр Уильям не только взял у него крупную сумму, необходимую для продолжения нашего путешествия, но еще купил у него два или три кольца и несколько самых красивых камей и все это преподнес мне в подарок. Став свидетельницей той манеры, в которой Дженкинс вел свою торговлю, я сохранила в памяти об этом неизгладимое впечатление.
Когда покупатель выражал желание приобрести какую-нибудь медаль, он начинал с того, что рассказывал историю ее приобретения и чего это ему стоило; затем с величайшим жаром принимался расхваливать этот экземпляр, рассказывая о его редкости и оригинальности, что позволяло ему потребовать за него значительную цену.
Если, вопреки его ожиданиям, вы соглашались выложить требуемую цену, он принимался вздыхать, проливать слезы и кончал тем, что разражался рыданиями. Любящий отец, который видит, что супруг готов увезти на край света его единственную дочь, не мог бы проявить более безутешной скорби. Я присутствовала там, когда сэр Уильям покупал предназначенные мне драгоценности, и признаюсь, что была тронута до слез.
— Милорд, — сказал он сэру Уильяму, — если когда-нибудь вы пожалеете о том приобретении, что сделали сейчас, принесите мне эти кольца, эти камеи и медали; вы получите за них ту же цену, эти деньги будут ждать вас всегда, и знайте: возвратив эти бесценные сокровища, вы мне вернете всю усладу и утешение моих дней.
И что самое поразительное, Дженкинс, пойманный иногда на слове, неукоснительно держал его, то есть в любую минуту был готов полностью возвратить полученную сумму, причем выражал живейшую радость оттого, что может вновь завладеть предметами, об утрате которых он так сожалел.
Был ли то хитрый расчет или им владела подлинная страсть археолога, который, подобно Кардильяку, не мог расстаться со своими сокровищами, как бы то ни было, свойственная Дженкинсу верность слову весьма подбадривала покупателей, совершенно освобождавшихся от опасения заплатить за свою покупку цену, превышающую ее стоимость. Ведь они могли не сомневаться, что при желании смогут, возвратив продавцу его товар, тотчас получить назад свои деньги.
Хотя я не без причин считаю, что наделена умением выражать игрою лица разнообразные состояния человеческой души, должна признать, что если Дженкинс при расставании со своими камеями и медалями не испытывал подлинных терзаний, а исполнял заученную роль, то он оставил меня далеко позади в искусстве смеха и слез.
Хотя, попав в Рим, мы на некоторое время там задержались, нам не довелось свести знакомство покороче с человеком, которому предстояло в дальнейшем сыграть важную роль при дворе в Неаполе — я имею в виду главного казначея его святейшества, монсиньора Фабрицио Руффо, но все же мне думается, что пора представить читателю этого прелата.
Монсиньор Фабрицио Руффо приходился племянником кардиналу Руффо, старшине Священной коллегии, тому самому, кто столь ревностно способствовал духовной карьере красавца Анджело Браски, что их задушевная дружба внушала многим довольно-таки непочтительные предположения.
Отдадим должное его святейшеству: взойдя на престол святого Петра, он сохранил такую признательность тому, кто проложил ему туда дорогу, что первой его заботой стало предоставить племяннику покойного кардинала как раз то место, которое он сам, Браски, некогда получил от Редзонико благодаря протекции прекрасной Джулии Фальконьери. Он сделал молодого Фабрицио Руффо верховным казначеем — место, как я, кажется, уже упоминала, дающее право на кардинальскую шапку любому, кто по какой-то причине его покинет.
Монсиньор Руффо слыл в Риме человеком умным и не чуждым искусству Фолара и Монтекукколи; он даже имел обыкновение говорить, что, доведись ему жить во времена Лавалетта и Ришелье, он чаще бы носил кирасу и шлем воина, чем кардинальскую шапку и пурпурную мантию.
Он был большим любителем прекрасного пола и этой склонности нисколько не таил, проявляя, напротив, величайшее презрение к певцам — певицам; до нашего приезда в Рим он крайне настойчиво домогался взаимности некоей синьоры Лепри, родственницы той самой Анны Марии, о гонениях на которую я уже рассказывала. Поскольку монсиньор Руффо не скрывал своих похождений, они были известны всем и каждому; вследствие этого им выпала честь быть прославленными в сатирических стишках, а их сочинитель, газетчик из Флоренции, поплатился за них длительным тюремным заключением; со времен того легендарного памфлетиста, которого Сикст V послал на галеры, никто не помнил иных примеров подобной суровости.
Поскольку здесь я намекаю на анекдот, хорошо известный в Риме, но неведомый за его пределами, картина нравов не будет полна, если я в скобках не расскажу эту историю.
В годы правления Сикста V некий поэт по имени Марере написал сатиру, в которой нанес оскорбление супруге одного из высокопоставленных чиновников. Оскорбленная дама пожаловалась папе. Тот, будучи суровым, но справедливым, послал за Марере и сам допросил его о причинах, по которым поэт позволил себе подобную дерзость. Выслушав объяснения, удовлетворившие верховного понтифика лишь наполовину, но заставившие его несколько раз улыбнуться, его святейшество спросил, как же все-таки стихотворец осмелился вывести женщину под ее собственным именем как куртизанку, хотя ее имя, напротив, является чуть ли не символом добродетели.
— У вас были какие-то причины мстить ей? — спросил Сикст V.
— Нет, святой отец, — отвечал поэт, — я ничего против нее не имею.
— В таком случае что заставило вас оскорбить ее и оклеветать?
— Мне нужна была рифма, а ее имя как раз подошло.
Сикст V поморщился.
— А каково ваше собственное имя, синьор поэт? — спросил он.
— Марере, к услугам вашего святейшества, — представился стихотворец.
— Что ж, теперь моя очередь сочинить стихи; раз уж ваше имя подсказывает мне рифму, попробую срифмовать так:
- По заслугам синьора Марере
- Мы отправим его на галеры!
Приговор, произнесенный папой, возымел эффект, и на все попытки заступиться за виновного его святейшество неизменно отвечал:
— По-моему, рифма и разум так редко приходят в соответствие, что тот единственный случай, когда они оказались в ладу, следует принять во внимание и запечатлеть в памяти потомства.
Синьор Марере был препровожден в Чивитавеккья на галеры, где и умер, оставив два тома неизданных стихов, поскольку ни один издатель не осмелился их опубликовать.
Накануне нашего отъезда, выйдя из театра Валле в час, когда вечер далеко еще не кончился, мы отправились попрощаться к обаятельному кардиналу де Бернису, прозванному Вольтером «Цветочницей Бабет».
У него мы встретили графа Бристольского, епископа Дерри, — он только что явился туда с тем же намерением, что и мы.
— Стало быть, ваше преосвященство покидает Рим? — спросила я у этого необычного прелата, чей своеобразный характер произвел на меня впечатление.
— Ах, Бог мой, именно так, моя прекрасная соотечественница. Счастье благоприятствует мне!
— Когда же ваше преосвященство отправится в путь?
— Завтра.
— А куда, если позволительно полюбопытствовать?
— Об этом вы скоро узнаете.
Утром после завтрака он явился к нам и выразил желание поговорить с сэром Уильямом.
Сэр Уильям прошел с ним вместе в кабинет, но не прошло и пяти минут, как он возвратился, смеясь и ведя за руку его преосвященство.
— Дорогая Эмма, — сказал он мне, — милорд Гарвей утверждает, будто вдруг так в вас влюбился, что не может расстаться с вашей драгоценной персоной, опасаясь умереть от печали. По этой причине он просит позволения сопровождать нас в Неаполь. Поскольку я предполагаю, что вы не желаете смерти одному из самых знаменитых наших пэров и достойнейших столпов Церкви, я со своей стороны поддерживаю его просьбу, и теперь его преосвященство ожидает лишь вашего согласия, чтобы стать самым гордым из мужчин и самым счастливым из епископов.
Так как семьдесят два года монсиньора избавляли меня от особенных опасений, я не сочла возможным отказать в столь невинной просьбе, да еще наперекор желанию сэра Уильяма Гамильтона.
Я протянула монсиньору руку, которую он поцеловал, демонстрируя живейшую радость, и было решено, что с этого часа он поступает на службу в английское посольство в качестве моего верного рыцаря.
XXXIV
Мы выехали из Рима в двух почтовых каретах и фургоне, избрав сухопутное путешествие, хотя оно и было сопряжено с риском натолкнуться на грабителей. Впрочем, сказать по правде, опасность была не так уж велика: с нами были шесть лакеев графа Бристольского и двое наших, все крепкие, храбрые английские парни, — эскорт, достаточный, чтобы нас защитить.
Путешествовать в обществе сэра Уильяма Гамильтона было огромным удовольствием, особенно для меня, с моим постоянным желанием расширить свой, увы, весьма скромный кругозор. Блестящий знаток античности, сэр Уильям был, сверх того, чрезвычайно взыскателен к себе и, делясь своими познаниями, имел обыкновение взвешивать каждое слово. Поэтому, если он рассказывал о каком-либо событии, называл дату или описывал произведение древнего скульптора, можно было слепо верить в точность этих сведений.
Из Рима мы выехали по виа Аппиа, то есть через старинные Аппиевы ворота, оставив слева от себя долину Эгерии, цирк Каракаллы и гробницу Цецилии Метеллы, а справа — катакомбы святого Себастьяна и усыпальницы рода Аврелиев.
Сэр Уильям приказал остановить экипаж перед гробницей дочери Метелла Критского, где покоился прах этой молодой женщины, известной своим умом, жившей во времена расцвета Рима, знавшей Цезаря, Помпея, Цицерона, Клодия, Катулла, Гортензия, Лукулла, Катона: возможно, они собирались у ее очага, пока неугасимая ярость гражданской войны не встала между ними.
Невзирая на свои семьдесят два года, мой верный кавалер граф Бристольский вышел из кареты и проявил самое решительное желание взобраться на вершину усыпальницы Цецилии Метеллы, чтобы сорвать для меня ветвь дикого гранатового деревца, проросшего сквозь руины.
Когда мы проезжали Аккуа Ферентину, сэр Уильям показал нам место, где Клодий получил смертельные раны от рук гладиаторов Милона.
В Дженцано мы, оставив свои экипажи, в сопровождении вооруженной карабинами четверки слуг поднялись к озеру Неми, одному из самых красивых на римской равнине и отделенному горой Джентили от невидимых руин Альба Лонги.
Графу Бристольскому влюбленность в меня, казалось, возвратила юношескую резвость ног, и он не покидал нас ни на минуту: шагал рядом, а случалось, что и впереди.
Прогулка продолжалась около часа. Потом мы вновь заняли наши места в экипаже и по круто спускавшейся вниз дороге покатили к Понтийским болотам (их осушением был весьма озабочен Пий VI — не во имя общественного блага и оздоровления столицы, а чтобы увеличить земельные владения своего племянника принца-герцога).
На середине этого спуска нам повстречалась карета; по виду ее мы издалека определили, что она принадлежит кому-то из столпов Церкви; поравнявшись, мы узнали его — то был монсиньор Руффо.
Он сделал нам знак остановиться и спросил, не найдется ли у нас стакана свежей воды для бедняги, которого он везет в Рим в собственной карете и который подхватил ту страшную лихорадку, что свирепствует в окрестностях Понтийских болот; он нашел его лежащим под деревом, взвалил к себе на плечи, отнес в экипаж и теперь спешит в Рим, чтобы отдать больного на попечение врачей.
Будучи верховным казначеем, монсиньор Руффо часто приезжал туда, чтобы наблюдать за работами, затеянными Пием VI, и выдавать плату рабочим.
В одну из таких поездок ему и подвернулся случай совершить то доброе дело, свидетелями которого мы стали. Слепая ненависть, порождаемая гражданской войной, со временем сделала нас — Гамильтона, Нельсона и меня — ожесточенными врагами кардинала Руффо; но сегодня, когда былая ярость остыла и когда я пишу эти строки, я должна сказать, положа руку на сердце, что кардинал, способный на поступки вроде того, о каком я сейчас только поведала, часто проявлял человечность в ответ на ту слепую мстительную злобу, что обуревала его врагов, и в числе их я была, увы, одной из самых деятельных.
Когда наступит день рассказать обо всех тех ужасных событиях, я воздам ему должное.
Мы дали ему воды, которую он просил для своего больного: тот, измученный лихорадкой, каждую минуту просил пить, а у нас в фургоне был целый дорожный погребец.
Верховный казначей распрощался с нами, сказав, что мы, вероятно, еще увидимся в Неаполе.
Действительно, ведь кардинал был неаполитанец, отпрыск весьма родовитого семейства из Сан Лучидо, что в Калабрии. Знатность их рода даже вошла в поговорку. Когда в Италии говорят о примерах старинного, неоспоримого аристократизма, это звучит так: «Эванджелиста в Венеции, Бурбоны во Франции, Колонна в Риме, Сансеверино в Неаполе, Руффо в Калабрии».
Затем каждый отправился своей дорогой: монсиньор Руффо в Рим, мы — в направлении Террачины.
Не видела ничего диковиннее этой дороги через Понтийские болота, по обеим сторонам которой землекопы его святейшества роют канал; всюду видны изможденные, болезненные лица этих несчастных, каждый из которых более или менее страдает хворью, называемой mal’aria[21]; каждые две недели их приходится заменять новыми рабочими, поскольку их предшественникам необходимо вернуться на римские холмы для поправки здоровья, потерянного среди болот.
Когда настала ночь, этот пейзаж приобрел особенно фантастический вид. Свет луны, плывущей среди больших черных туч, вырывал из мрака клочки болота, оставляя прочее в полной темноте; топот копыт наших коней, щелканье кнутов возниц, большие птицы, что-то вроде цапель и выпей, бесшумно взлетающие из высоких трав или от лужиц болотной воды, в которых лежали, с сопением поднимая свои безобразные головы с раздутыми ноздрями, огромные буйволы, чьи туши в потемках казались еще более гигантскими… Я впервые видела этих чудовищ ночью и на свободе, и они показались мне исчадиями каких-то диких, примитивных времен, так что меня поневоле даже дрожь пробрала.
Но главное впечатление, из-за которого все, что нас там окружало, врезалось мне в память до конца моих дней, — это почтовые станции.
В Понтийских болотах нет деревень, есть только две-три почтовые станции, представляющие собой деревянные хижины, где живут несчастные почтари со своими семьями.
Лошади их, маленькие, тощие и лохматые, не стоят в конюшнях, а пасутся на воле.
На щелканье кнутов наших форейторов выходили человек пять-шесть. Похожие на призраки, вооруженные длинными шестами, они вскакивали без седел на ближайших попавшихся лошадей и, уже верхом, окружали остальных, пасущихся на свободе, и с громкими криками галопом сгоняли их к хижинам. Там лошадей ждали другие несколько человек — они ловили их за гривы и после ожесточенной борьбы в конце концов взнуздывали, накидывая на них в клочья изодранную упряжь, и впрягали в нашу карету, не обращая внимания на взбрыкивание, ржание и нервную дрожь животных, бурно негодующих против такого насилия.
Потом, когда три экипажа были запряжены, почтари отпускали этих рвущихся прочь лошадей, которые до этого в бешенстве грызли удила; предоставленные самим себе, они кидались вперед неистовым галопом, справа и слева сопровождаемые двумя всадниками, и те, помогая почтарям, криками и ударами удерживали лошадей вместе с экипажами на середине дороги; все это больше не было тремя каретами или почтовым фургоном — это была лавина, вихрь, ураган, не преодолевавший расстояние, а прямо-таки пожиравший пространство.
В Террачину мы прибыли около трех часов ночи; там мы два часа отдыхали на стульях, поскольку сомнительная чистота простынь заставила нас отказаться от предложенных кроватей.
Около шести утра мы снова двинулись в путь, собираясь в следующий раз сделать остановку в Мола ди Гаэта. В то время как слуги графа Бристольского вытаскивали из фургона провизию и накрывали на стол, мы распорядились, чтобы нас проводили к развалинам виллы Цицерона. Там, с Плутархом в руках, сэр Уильям рассказал нам историю гибели великого оратора начиная с минуты, когда тот вышел из дома и увидел стаю ворон, упорно преследовавших его, кружась над самой головой, — предвестие близкой смерти! — и кончая мгновением, когда он, спасаясь бегством по дороге, ведущей к морю, услышал за спиной шаги убийц, догонявших его, и приказал рабам опустить наземь носилки, чтобы, прожив всю жизнь в судорожном страхе смерти, умереть с кротостью мученика и твердостью героя.
Одна из тех особых странностей, какими изобилует античная история, — страх, толкавший римлян на множество низостей, но покидавший их в то самое мгновение, когда они наконец оказывались лицом к лицу со смертью, столь пугавшей их. Извечный ужас внезапно уступал место самой непреклонной, самой великолепной отваге. Достаточно вспомнить хотя бы смерть Петрония, Лукана и Сенеки, трех нероновых льстецов.
Час спустя мы возвратились в Мола ди Гаэта и, позавтракав, возобновили свой путь в Неаполь, куда прибыли около девяти вечера по капуанской дороге.
Столь же неизгладимое впечатление, как зрелище Понтийских болот, хотя это и было переживанием совершенно противоположного рода, ожидало меня в Неаполе. Когда в дивную ясную ночь моим глазам представился дымящийся Везувий, над кратером которого в насыщенном парами воздухе дрожала полная великолепная луна, похожая на раскаленное ядро, вылетающее из жерла мортиры, я была потрясена.
Мы ехали через Капуанские ворота, мимо Старого замка, миновали улицы Марина и Пильеро, по левую руку за дверцами кареты остался Кастель Нуово, по правую — площадь Медины; мы проскакали мимо портика театра Сан Карло, расцвеченного множеством огней по случаю какого-то внеурочного представления, пересекли площадь Святого Фердинанда, проехали по улице Кьяйа и наконец остановились на углу набережной Кьяйа перед дворцом Калабритто Капелла Веккья, резиденцией английского посла.
Эту первую ночь лорд Бристольский провел в посольстве, однако поскольку по счастливой оказии над комнатами сэра Уильяма, занимавшего второй и третий этаж здания, оказались пустующие апартаменты, монсиньор Деррийский остановил на них свой выбор и уже со следующего дня смог обосноваться как следует.
Итак, я очутилась в Неаполе, притом в ранге, какой не мог и пригрезиться мне в самых горячечных честолюбивых мечтаниях. Эмма Лайонна исчезла, канула в небытие мисс Харт; в грязи темных лондонских улочек потонуло все мое бесславное прошлое; осталась лишь леди Гамильтон, супруга посла Англии.
Отныне мне самой надо было об этом не забывать.
XXXV
Поскольку мне предстоит описать тот особый круг людей, с которыми имел дело сэр Уильям Гамильтон, вполне естественно, прежде чем вдаваться в описание политических событий, в гуще которых я оказалась, в первую очередь следует поподробнее рассказать о странном человеке, уже поверхностно знакомом читателю: о лорде Гарвее, графе Бристольском и епископе Деррийском.
Он был последним, двадцатым ребенком в семье, притом единственным дожившим до зрелых лет, и ему достались состояние, титулы и наследственные должности всего семейства.
Лорд Бристольский нигде не жил постоянно, а к тому времени, когда я его увидела, уже более двадцати лет его нога не ступала на землю его епархии; ничто в нем не позволяло думать, что он принадлежит Церкви — ни одеяние, ни речи. Обычно на нем была белая шляпа, какой-нибудь цветной шелковый камзол, то очень светлый, то яркий, редко черный. Что касается его нравов, они были так же лишены стеснительного ханжества, как и его беседы. Первой его заботой по приезде в Неаполь стало снять по ложе в Сан Карло и Сан Карлино. Он не имел и начатков религиозной веры даже в основополагающие церковные догматы, которые сам первый беспощадно высмеивал, упоминая о бессмертии души с таким равнодушием, какое граничило с сомнением; лишь светские разговоры по-настоящему могли его развлечь: он любил рассказывать или слушать легкомысленные, даже скандальные анекдоты.
Во время своего первого путешествия по Франции он посетил долину Роны, Гренобль, Дофине и, оказавшись у Гранд-Шартрёза, добрался туда, где угнездилась обитель последователей святого Бруно.
Он объявился там как раз ко времени обеда. Ему пришлось долго стучаться в двери, запертые, чтобы никто не потревожил преподобных отцов во время столь важной церемонии, и привратник сначала уведомил его, что запрещено вступать в обитель, когда служители Господа сидят в трапезной; однако сэр Гарвей показал ему визитную карточку с гербом и надписью под ним: «Лорд Бристольский, епископ Деррийский». Привратник отнес ее к настоятелю; тот, увидев слово «епископ» и решив, что имеет дела с католическим епископом, тотчас велел его впустить и вместе со всем своим причтом встретил, преклонив колена и прося благословения, в чем лорд Гарвей, отнюдь не церемонясь, не отказал ни ему, ни остальным монахам.
Воспоминание о том, как католические монахи со всем религиозным трепетом восприняли благословение епископа-протестанта, весьма веселило монсиньора Деррийского, и он нередко к нему возвращался.
Однажды его так восхитила музыка «Matrimonio segreto»[22], что он на следующий день послал своих шестерых английских слуг, наказав им прослушать оперу Чимарозы как можно внимательнее.
Когда они возвратились, он собрал их и спросил, достаточно ли пунктуально они выполнили его распоряжение, а получив утвердительный ответ, приказал отныне и впредь обращаться к нему, только исполняя речитативы в духе тех, что были в «Matrimonio segreto», будь то для того чтобы испросить его приказаний, либо сообщить ему или о приходе посетителей, или же о том, что стол накрыт.
Слуги вначале переглянулись, думая, что их хозяин тронулся умом; однако он продолжал настаивать, тогда они попросили день отсрочки и, посовещавшись, наутро послали к нему двух парламентеров, и те объявили «милорду графу», что считают несовместимым с достоинством английского слуги говорить нараспев, уподобляясь фиглярам с театральных подмостков.
Лорд Бристольский пообещал, что, если они уступят его желаниям, он удвоит их жалованье, и дал им еще сутки на размышление.
Когда отпущенный срок истек, та же депутация объявила ему, что, сколь ни велики преимущества, которые сулит им его лордство, они с прискорбием вынуждены упорствовать в своем отказе; милорд Гарвей заплатил им всем за полгода вперед и отправил назад в Англию. А после их отъезда он набрал полдюжины неаполитанцев и сделал им следующее предложение:
они должны обращаться к монсиньору только с речитативами, переложенными на музыку из «Matrimonio segreto», притом им самим предстоит привести в согласие слова и музыку;
для исполнения этих обязанностей, требующих гораздо больше способностей, чем заботы обычного слуги, они удостоятся месячного жалованья в сорок пять дукатов, а это почти вчетверо превосходит то, что получают в Неаполе самые вышколенные лакеи;
однако оговаривалось и условие sine qu non[23]: имея на протяжении первых шести месяцев бесплатный стол и одежду от монсиньора Деррийского, шестеро виртуозов приемной за первые полгода не получат на руки ни сольдо, и вся сумма будет им выплачена лишь по истечении этого срока;
если же кто-либо из служителей уйдет от монсиньора до истечения первых шести месяцев, ему не будет причитаться никакого вознаграждения.
Слуги-неаполитанцы согласились с условиями, после чего пригласили paglietto[24], чтобы составить контракт, а через шесть месяцев граф Бристольский уже мог наслаждаться голосами вполне спевшейся маленькой домашней капеллы.
Однажды вечером, когда лорд Гарвей ужинал у нас, явился его слуга и, обращаясь к нему речитативом, вручил ему пакет с большой черной печатью. Монсиньор прочитал послание, положил его под свою тарелку и весь остаток ужина смеялся, болтал и кокетничал, как ему обычно было свойственно, однако покинул нас в одиннадцать — на час ранее обыкновенного.
На следующий день сэр Уильям, опасаясь, что причиной преждевременного ухода гостя могло оказаться его недомогание, послал осведомиться, принимает ли лорд Бристольский.
Монсиньор передал, что у него случилось большое несчастье и он не может никого видеть.
Встревоженный сэр Уильям нарушил запрет и нашел бедного старца в слезах и стенаниях.
— Боже правый! Что с вами? — спросил сэр Уильям.
— Вы, вероятно, заметили, что вчера мне принесли письмо с черной печатью? — напомнил граф Бристольский.
— Разумеется.
— Так вот, там сообщалось, что в Ливорно умер мой сын. Мне не хотелось, чтобы за вашим столом воцарилась печаль, и я сдержал себя, но, как только вернулся домой, горе навалилось на меня тем сильнее, что мне пришлось таить его в сердце. Вот почему мне захотелось выплакаться вволю и я велел не принимать никого, даже вас.
Само собой разумеется, как лицо официальное, сэр Уильям был вынужден уделять время дипломатическому корпусу, однако в круг его ближайших знакомцев входили ученые и выдающиеся литераторы.
Старейшим иностранным посланником в Неаполе был португальский посол граф де Са. Занимая эту должность вот уже тридцать лет, он умудрился побывать в Лиссабоне лишь один раз и постарался возвратиться как можно быстрее. Однажды он был повергнут в неописуемый ужас: поговаривали об упразднении португальского посольства в Неаполе как не оправдывавшего расходы и поручении послу в Риме представлять Португалию при обоих дворах. Но, к счастью для графа, король Жозе I вскоре умер, а его дочь, королева Мария, решила сохранить посольство в Неаполе, и граф де Са смог вздохнуть спокойнее.
По правде говоря, мало дипломатов имели такую синекуру, какой оказалась должность португальца: ему приходилось лишь сообщать своему двору текущие местные новости, да и эту обязанность граф переложил на своего секретаря. Единственной повинностью, добровольно наложенной на себя графом, была прогулка. Много говорили о его гареме, состоявшем из танцовщиц театра Сан Карло, сам же он не произносил почти ни слова, успев подзабыть родной португальский и не усвоив хорошенько ни итальянского, ни француского. Он был высок ростом, широкоплеч, а телосложением и физиономией походил на буйвола.
О его талантах и достоинствах не могу сказать ничего положительного: видя его по три раза на неделе в продолжение трех лет, я, как ни старалась, не обнаружила ни одного.
Самым значительным из послов, поскольку, по сути, он представлял в Неаполе интересы правящего семейства, был господин граф Лемберг. Он был настолько же заметным человеком, насколько граф де Са — бесцветным. Прочие смертные ставили ему в упрек некоторое чванство; однако поскольку это мнение либо не отличалось справедливостью, либо г-н Лемберг почитал свой порок смехотворным пустяком в сравнении с высокомерием посла Великобритании, мы не имели случая заметить в нем что-либо подобное. Среди неаполитанцев же граф снискал такую репутацию потому, что не выносил придворных льстецов и пошляков — ими кишел местный двор.
С первого же вечера, когда я его увидела, мне бросилось в глаза, что он отзывался о самых именитых персонах при здешнем дворе совершенно не стесняясь, как если бы дело касалось последних лаццарони.
Так, однажды речь зашла о кавалере Актоне, и тосканский посланник отважился пропеть хвалу этому фавориту.
Уголки губ графа Лемберга дрогнули в высокомерно-презрительной гримасе:
— Действительно, — процедил он, — этот человек был бы недурным корсаром. У него таланты и повадки пирата, и, быть может, именно этому обстоятельству он обязан своим возвышением.
Утверждают, что даже в беседе с королевой он объявил ей самой, когда разговор коснулся того же самого Актона:
— Я не берусь предполагать, каковы тайные способности этого министра: мне они неизвестны и я не горю желанием их узнать. Однако все, что доступно моему разумению, то есть те таланты, которые он раскрыл нам в министерстве, отнюдь не соответствуют тем обязанностям, какими ваше величество соблаговолили его наделить.
Воистину, положению графа Лемберга при неаполитанском дворе завидовать не приходилось. Будучи дипломатическим агентом правящего семейства, он оказался замешанным во множество интриг, и, надо признать, что некоторые из них весьма принижали высокое предназначение его миссии.
А между королем и королевой ссоры вспыхивали, увы, частенько (о некоторых из них, случившихся в моем присутствии, еще предстоит рассказать), и посол был вынужден вмешиваться во все эти семейные перепалки, примирять супругов, выступать от имени императора, наконец, не реже раза в месяц выполнять при них обязанности, так сказать, мирового судьи.
Поэтому, выходя на прогулку, бедняга Лемберг никогда не мог быть уверенным, что ему вдогонку не снарядят погоню, а садясь за стол — что его не оторвут от стола, чтобы он водворил мир и спокойствие среди августейших супругов. Так, через несколько дней после нашего прибытия он давал большой званый обед, и один из гостей, присутствовавших там, рассказывал, что в разгар трапезы примчался курьер от королевы и Лембергу пришлось тотчас же покинуть собравшихся, принужденных завершить обед без него.
А в Казерте однажды зашла речь о маркизе де Сан Марко, доверенной особе королевы, и граф гневно отбросил на стол салфетку и поднялся, вскричав:
— Ох, эти проклятые бабенки, они меня с ума сведут!
В заключение моего обзора государственных мужей упомяну о некоей весьма незначительной фигуре в дипломатическом мире — имперском консуле и тосканском агенте, по имени Боннекки.
Очень маленький, очень старый, чрезвычайно говорливый, постоянно за всеми шпионящий, в вечной погоне за новостями, он слонялся с неподвижным взглядом, вытянув шею и навострив уши — и все потому, что был в переписке с императором Леопольдом, докладывал ему каждую неделю обо всех скандальных историях, приключившихся при дворе и в городе. А если ничего интересного не случалось, он, не раздумывая, их сочинял. Сначала император держал его на твердом жалованье, однако постепенно новости стали иссякать, а потому монарх, чтобы поощрить своего корреспондента, постановил платить ему за недельную работу, а не раз в год.
И вот уже год как синьор Боннекки получал по два французских луидора за каждый анекдот, который император почитал интересным.
Таким образом г-н Боннекки получал до двух десятков золотых в месяц.
Приманка была весьма сильна, и потому этот маленький человечек воспитал в себе редкостный талант проникать в каждый дом, добиваться приглашения на все званые обеды и празднества. Всем было прекрасно известно, чем он занимался, но, поскольку он действовал от имени императора и, как поговаривали, от имени королевы Каролины, доверившей свой тайный шпионаж явному шпиону своего брата, никто не осмеливался закрыть перед ним двери собственного дома и даже встречать его с кислой миной. Возвратившись к себе, он приспосабливал все, что удалось вынюхать, делал заключения из услышанного, подводил итоги, прибавлял, урезывал, перелицовывал — и еженедельно отсылал своему монарху скандальную хронику, предметом которой были высокопоставленные государственные люди.
А теперь перейду к врачам, ученым и литераторам, составлявшим узкий кружок желанных собеседников сэра Уильяма, и таким образом будет довершено описание того мира, в который мне предстояло вступить, куда меня увлекли обстоятельства, о каких уже шла речь, и иные, еще более невероятные и куда более драматические, что мне придется представить взору моего читателя.
XXXVI
Случилось так, что сэр Уильям незадолго до своего последнего отъезда в Лондон лишился сразу двух своих наиболее постоянных сотрапезников.
Первый из них умер в возрасте тридцати восьми лет: это был знаменитый Гаэтано Филанджери (его вдове я впоследствии причинила зло, в чем ныне раскаиваюсь).
Другой был старцем восьмидесяти лет и слыл самым остроумным человеком в Неаполе. Возможно, покойный аббат Гальяни — так звали прославленного остроумца — был обязан такой своей репутацией тому, что долгое время жил во Франции.