Исповедь фаворитки Дюма Александр
Поскольку они оба скончались еще до моего прибытия и я не успела с ними познакомиться, у меня нет причин заниматься ими далее. Что касается оставшихся, то в числе наших наиболее частых визитеров следует назвать прежде всего врача Котуньо и его коллегу кавалера Гатти, двух в высшей степени занятных персон.
Доктор Котуньо, хотя и занимал важное место среди светил медицинской науки, был, по словам сэра Уильяма, человек в высшей степени сведущий в классической литературе — греческой, латинской и итальянской. Я никогда не могла понять, каким образом при своей многочисленной клиентуре, работая в клинике и давая консультации на дому, он выкраивал время еще и для чтения, которому был обязан своей громадной эрудицией. У тех, кто приходил к нему на прием, он никогда не брал ничего сверх раз и навсегда установленной платы в три пиастра. При всем том он зарабатывал три тысячи фунтов стерлингов в год.
Незадолго до нашего приезда в Неаполь он вылечил виконта д’Эриса, испанского посла, от паралича — у этого дипломата отнялась правая рука. Потребовались полтора месяца и пятьдесят визитов, чтобы полностью исцелить его.
Испанский посол прислал врачу тысячу дукатов. Котуньо ответил ему следующим посланием:
«Ваше Превосходительство ошиблись, послав мне тысячу дукатов за пятьдесят визитов. Я взял себе за правило не брать за свои визиты больше трех пиастров, хотя бы моим пациентом оказался сам король.
Пятьдесят визитов по три пиастра — это составляет сумму в сто пятьдесят пиастров.
Я имею честь отослать разницу Вашему Превосходительству.
Котуньо».
Доктор Гатти был примечателен совсем в другом роде, он был настолько же жаден, насколько Котуньо бескорыстен. Будучи самым пламенным сторонником прививок, он в бытность свою в Париже заработал на них бешеные деньги.
В глазах доктора Гатти сэр Уильям был его лучшим другом по двум причинам: он весьма ценил, во-первых, наш стол, а во-вторых, наши экипажи, которыми он мог свободно располагать. В противоположность Котуньо, очень озабоченного положением неимущих классов, доктор Гатти надменно заявлял, что он не унизится до того, чтобы лечить людей второго сорта.
В отличие от Котуньо, антиподом которого он, казалось, поклялся быть во всем, Гатти никогда не заглядывал в ученые книги, ограничиваясь тем, что почитывал газетные статьи и памфлеты. Вместо того чтобы сохранять свою независимость перед власть имущими, как было свойственно его знаменитому коллеге, он был чрезвычайно настойчивым искателем их милостей.
Он утверждал, что два самых счастливых в мире народа — это неаполитанцы и испанцы, поскольку их короли Фердинанд и Карл III — такие заядлые охотники, что им не хватает времени заниматься чем-либо еще, а народ, которым государь не занимается, стоит на пути к совершенному благосостоянию.
Что касается последнего умозаключения, то, по-моему, сэр Уильям и сам склонялся к мнению доктора Гатти, ведь всей своей карьерой при дворе Фердинанда он был обязан своей страсти к охоте и ловкости, которую он проявлял в этом искусстве.
На следующий день после нашего прибытия король послал сэру Уильяму приглашение, написанное собственноручно:
«Приходите скорей, дорогой Гамильтон, и составьте мне компанию на охоте в Казерте. У меня не выпадало ни одного удачного дня со времени Вашего отъезда; Вы увезли мою удачу с собой, и я надеюсь, что Вы привезли ее обратно.
С дружеской приязнью
Ваш Фердинанд Б.»
Третьим близким другом нашего дома, если не считать членов дипломатического корпуса, был маркиз Дель Васто, прямой потомок того, кому Франциск I отдал свою шпагу, не пожелав вручить ее коннетаблю де Бурбону. Маркиз Дель Васто принадлежал к семейству д’Авалос, одному из самых почтенных в Италии; у него было сто тысяч дукатов ренты, что соответствует пятистам тысячам французских ливров. Подобные состояния, довольно обычные для Англии, в Италии очень редки. Шпага Франциска I, разумеется, хранится в сокровищнице дома д’Авалос.
Довольно часто сэр Уильям принимал у себя также герцога Термоли, потомка генуэзского аристократического рода, давно обосновавшегося в Неаполе.
Герцог Термоли был главным королевским конюшим; сын князя Сан Никандро, он, однако, был весьма далек от того, чтобы гордиться этим обстоятельством. Дело в том, что князь Сан Никандро, назначенный воспитателем короля, по мнению одних, из-за интриг, по утверждениям других, не пожалев для этого трат, воспитал государя так плохо, что тот, нередко раздражаясь на собственное невежество, говорил герцогу Термоли:
— Твой отец — виновник моих бед и бед моих подданных, но я достаточно справедлив, чтобы не сердиться на тебя за то, что твой отец сделал из меня осла.
И верно, мне не один раз доводилось слышать, как Фердинанд жаловался на полученное им воспитание, вменяя в вину князю Сан Никандро свое невежество, достойное лаццарони, что бездельничают на молу.
Однако королева, краснея за своего необразованного супруга, вместе с тем использовала это обстоятельство, чтобы удалить его от управления, сосредоточив всю власть в своих руках; мне же она не раз говорила, что ответственность за это бедствие следовало бы возлагать прежде всего на министра Тануччи, который выбрал в воспитатели Фердинанду князя Сан Никандро именно из-за его очевидной для всех неспособности: рекомендуя князя на эту должность, он хотел, чтобы юный принц остался невеждой, а сделавшись королем, оказался не в состоянии даже частично постигнуть науку управления и вынужден был оставить бразды в руках министра.
В этом немало правды, хотя не стоит абсолютно верить королеве там, где речь идет о старом министре-тосканце, которого она терпеть не могла и который, по ее мнению, находился в полном подчинении у Карла III, будучи обязан ему своим положением. Тануччи при дворе олицетворял испанское влияние, а королева, дочь и сестра императора, стояла за Австрию.
Можно зайти весьма далеко, начав рассуждать о ненависти Каролины ко всему испанскому и французскому, ненависти, распространившейся на ее мужа и сыновей, а также о ее симпатии ко всему, что исходило из Австрии. Говорили даже, что она создала заговор антисупружеский, антиматеринский и антинациональный ради присоединения Королевства обеих Сицилий к Австрии, которой оно принадлежало по условиям Утрехтского мира, но было вырвано из ее рук победой Карла III (то был один из эпизодов большой войны Франции против Австрии) в 1734 году. Ныне, когда чувство дружбы и гордость королевскими милостями более не заслоняют мне глаз, я должна признать, что королева в этом отношении давала немало поводов для клеветы.
И в самом деле, я так и не смогла понять, откуда у королевы такая неприязнь к собственным детям мужского пола при том, что она, напротив, проявляла столько нежности к дочерям. Эта антипатия, то находившая себе объяснение в необходимости приучить мальчиков к дисциплине, то замаскированная под заботу о том, чтобы упорядочить их воспитание, то прорывавшаяся наружу под предлогом, что надо укреплять их характер, выражалась в жестоких наказаниях за любой пустяк. Поэтому мать внушала им отчаянный и беспредельный страх. В ее присутствии я никогда не видела улыбки на лицах этих бедных маленьких принцев; они вздрагивали от малейшего звука и, едва заслышав издали голос королевы, бежали к отцу, чтобы укрыться в его объятиях.
Старший из царственных мальчиков умер около 1778 года в возрасте лет семи-восьми после долгой болезни: его состояние все время ухудшалось, что враги Марии Каролины объясняли плохим обращением, жертвой которого он был. Когда принц слег, королева пустилась в рассуждения и споры с врачами о природе и причинах недуга, тогда как ее муж, не пытаясь превозмочь свое невежество, в чем сознавался так бесхитростно, просто плакал. Когда юный принц скончался, горе короля усилилось, но Мария Каролина, как все уверяли, ограничилась тем, что повторила известные слова матери-спартанки, сказавшей: «Производя моего сына на свет, я уже знала, что придет час, когда он умрет».
В то время, когда я находилась при неаполитанском дворе, умер инфант дон Альберто; он даже умирал у меня на коленях. Среди юных принцев именно этот был моим любимцем. В свое время я расскажу о его смерти, пока же только замечу, что, по-моему, эта утрата лишь удвоила ненависть королевы к французам и республиканцам, так и не проникнув в ту глубину ее сердца, где обитает любовь, заставляющая мать проливать кровавые слезы на могиле своего ребенка.
Единственным любимым сыном королевы, казалось, был принц Салернский, рожденный, помнится, в 1790 году; это его она прижимала к сердцу в минуты, когда принц Альберто умирал у меня на руках. Ради этого сына она пожертвовала бы всеми остальными, однако говорят, — хотя я в ту пору была далеко от нее и сама никогда не поверю в подобное злодейство! — что году в 1812-м, когда принц, находясь в Палермо, проникся симпатией к англичанам и встал на их сторону, она покусилась на его жизнь и пыталась подсунуть ему чашку отравленного шоколада. Согласно народной молве, принца спас от гибели его камердинер Карломаньо Вилья — отсюда необъяснимое могущество этого человека, имевшего больше влияния на своего господина, чем члены его семьи, чем любой фаворит, чем любой из министров.
Итак, молва утверждала, что Каролина предпочла своего брата Иосифа II своим детям, а интересы австрийской монархии — интересам Королевства обеих Сицилий.
Впрочем, я расскажу о том, что видела, так же чистосердечно, как поведала о том, что происходило со мною самой. А уж читатель пусть сам делает из моего повествования те выводы, какие ему угодно.
XXXVII
Дом сэра Уильяма Гамильтона совершенно не был подготовлен к тому, чтобы в нем поселилась женщина: ко времени нашего прибытия он представлял собой музей ученого и антиквара, полностью приспособленный для занятий геологией, нумизматикой и хранения коллекции скульптур. Пришлось в этой «мертвой натуре» расчищать место для натуры живой и проторить в прошлом дорогу для настоящего.
Нужно отдать должное сэру Уильяму: он не защищал ни единого предмета из своих сокровищ от моего натиска и позволил мне в обширном втором этаже особняка, ранее целиком отведенном для английского посольства, выбрать три комнаты для себя, и он не допустил, чтобы какой-нибудь осколок лавы Везувия, медали Цезарей, обломок статуи античного Аполлона или Венеры вторглись в мои новые владения.
Впрочем, должна признаться, что природное кокетство побудило меня ухаживать за всеми этими древностями, включая и наших старцев-ученых. Не прошло и месяца, как я уже могла, не прибегая к каталогам, самостоятельно снабдить надлежащими этикетками все двадцать четыре или двадцать пять образцов лавы Везувия; с первого же взгляда отличить поддельного цезаря от настоящего, от одного из тех цезарей, что были отчеканены при Адриане; наконец, по отдельному фрагменту мысленно восстановить статую целиком.
Сэра Уильяма совершенно пленила та легкость, с какой я усвоила его вкусы и стала вносить свою лепту в его жизнь археолога и антиквара.
Привыкшая исполнять львиную долю светских обязанностей в доме лорда Гринвилла, одного из самых пресыщенных модников Англии, я без труда преобразовала гостиную сэра Уильяма в место, достойное сравнения с самыми элегантными салонами Неаполя, тем более что в этом итальянцы во многом уступали лондонцам.
После первых свершений я решилась усилить восторги моих почитателей, вспомнив о своих сценических талантах. Поскольку большинство обычных посетителей нашего дома были итальянцы, я не сочла уместным представлять перед ними сцены из Шекспира: такая щедрая пища была вовсе не для их деликатных желудков. Поэтому я ограничилась несколькими живыми картинами. Я в один вечер сменила перед ними накидку еврейки на греческий пеплум, турецкий тюрбан на диадему знатной арабки, перед их глазами предстала Юдифь, Аспазия, Роксалана, Елена, и я отважилась показать несколько начальных па того танца с шалью, который впоследствии пользовался таким успехом не только в Неаполе, но и в Париже, а вслед за тем — в Лондоне, Вене и Санкт-Петербурге.
Вскоре в столице Королевства обеих Сицилий только и говорили, что обо мне — о невиданном чуде, вывезенном из Лондона сэром Уильямом Гамильтоном; все мужчины, причислявшие себя к цвету неаполитанского общества, и даже некоторые женщины оспаривали честь быть приглашенными в английское посольство; однако меня оскорбляло, а сэра Уильяма весьма удивляло то, что не последовало ни одного приглашения от двора.
Сэр Уильям был постоянным спутником короля на охоте и рыбной ловле и не упускал при этом ни тут ни там малейшей возможности поговорить обо мне и похвалить меня; монарх поздравлял его с такой прелестной, достойной и ученой женой, но королевская учтивость тем и ограничивалась.
Я знала, что обо мне несколько раз говорили и с королевой Марией Каролиной, но она прекращала разговор или с явным раздражением уводила его в сторону.
Мне посоветовали как-нибудь, якобы случайно, попасться на пути королевы. Подстроить встречу казалось нетрудно: королева часто прогуливалась с молодыми принцессами, своими дочерьми, по садам Казерты, а доступ туда если не всем, но тем, кто выглядит достойно, был открыт; иногда даже простолюдинам удавалось завоевать благосклонность слуг, чтобы лично обратиться к монаршей милости. Я попросила сэра Уильяма при первой же оказии, когда ему надо будет отправиться в Казерту, взять меня с собой, и выразила желание осмотреть ее сады, считавшиеся необыкновенно красивыми.
Быть может, сэр Уильям заподозрил, что за магнит на самом деле притягивал меня в Казерту, но он, наверное, больше меня страдал от того пренебрежения, жертвой которого я оказалась, и потому сам, по-видимому, не нашел ничего дурного в том, чтобы какая-нибудь приятная или даже досадная случайность предоставила повод объясниться.
Однажды, когда ему понадобилось сообщить королю содержание полученных из сент-джеймсского кабинета депеш, мы отправились в Казерту. У сэра Уильяма там были свои апартаменты, где он мог оставаться сколько ему угодно и где ему прислуживали люди его величества. До своего путешествия в Англию он нередко пользовался этой привилегией, но с моим появлением в Неаполе он, весьма часто наезжая в Казерту, никогда там не оставался на ночь.
Когда с депешами было покончено, король предложил сэру Уильяму остаться в замке, чтобы на следующий день отправиться вместе на большую охоту. Сэр Уильям заметил, что он приехал с супругой, но короля это не смутило:
— Ба! Разве у вас здесь нет ваших апартаментов? Если леди Гамильтон что-нибудь понадобится, ей стоит лишь приказать — мои служители будут ей повиноваться, как если бы повеления исходили от меня самого.
И этим все было сказано.
При всем том, поскольку это пребывание в Казерте соответствовала и моим планам, сэр Уильям сопроводил свое согласие остаться вопросом: не выйдет ли каких-нибудь неудобств, если я пожелаю прогуляться по окрестным садам?
В ответ король лишь пожал плечами, давая понять, что подобная предупредительность совершенно излишня.
Сэр Уильям возвратился и передал мне содержание их разговора.
А за обедом, подавая нам какие-то особенные вина, лакей не преминул заметить:
— Из погребов его величества.
На жаркое нам предложили фазана в обрамлении славок, и тот же лакей с особым выражением отчеканил:
— С охоты его величества.
Было понятно, что сэр Уильям снискал особое расположение государя, но не менее явно бросалось в глаза, что знаки королевского внимания на меня не распространялись.
Вечером сэр Уильям получил приглашение к карточному столу короля, однако, поскольку в нем не говорилось ни слова обо мне, он выискал самый неуклюжий и смехотворный предлог, чтобы отказаться, но было сочтено, что причина достаточно уважительна.
На следующий день, с восходом солнца, к сэру Уильяму уже постучались, напомнив о королевском приглашении: его величество всегда отправлялся охотиться с первыми птицами и, уподобляясь в этом своему предку королю Людовику XIV, не любил, чтобы его заставляли ждать.
Сэр Уильям был глубоко задет тем, что его брак рассматривали как не существующий. Он уведомил меня, что, если мне удастся повстречать королеву и меня поставят в неловкое положение, ничто не удержит его самого в Неаполе: ни двадцатилетние привычки, ни его любовь к античности, ни климат, благотворный для его здоровья, — он попросит короля Георга отозвать его в Лондон или использовать его способности при том дворе, который я изберу сама.
Мой туалет был как нельзя более прост, я не пожелала выставить напоказ ни одно из моих преимуществ: нет худшего средства понравиться королеве, ревниво стремящейся затмить всех красотой, чем показаться ей слишком привлекательной; у меня уже давно зрела в голове тщеславная мысль, что королева, уже потеряв первый цвет юности, быть может, опасается моего соседства.
Комнаты, где мы остановились, выходили окнами в сад, поэтому мне легко было подметить, когда королева выйдет на прогулку. Впрочем, я уже знала, что после завтрака, с десяти до одиннадцати, она прогуливалась там вместе с юными принцессами.
В четверть одиннадцатого я, наконец, увидела ее в сопровождении трех дочерей: семнадцатилетней принцессы Марии Терезии, которой на следующий год предстояло стать эрцгерцогиней, а еще через два года — австрийской императрицей, шестнадцатилетней Марии Луизы, которая чуть позже сделается великой герцогиней Тосканской, и принцессы Марии Амелии — ей тогда было шесть лет.
Кроме этих трех у королевы были еще четыре дочери: девятилетняя Мария Кристина, в будущем — королева Сардинская, Мария Антония четырех с половиной лет, впоследствии ставшая принцессой Астурийской, двухлетняя Мария Клотильда — ей, увы, было суждено умереть в 1792 году, и еще лежавшая в колыбели Мария Генриетта, пережившая свою сестру всего на несколько месяцев.
Итак, настал миг исполнения моего плана. Увидев, что королева отошла в глубь сада, причем старшие принцессы чинно шествовали по бокам, а нетерпеливая Мария Амелия все время забегала вперед, срывая цветы и пытаясь ловить бабочек, я взяла книгу и вышла из дома. Я делала вид, что читаю, и это позволяло замечать все, сохраняя отсутствующее выражение лица.
Прежде всего я избрала кружной путь, чтобы столкнуться с королевским семейством только в противоположном конце сада: мне хотелось, чтобы королева подумала, будто только благодаря случаю я оказалась у нее на дороге. Кроме того, терзаясь между нетерпением и страхом, я хотела выиграть несколько мгновений, чтобы успеть подготовиться.
Итак, я вступила в аллею, которая неминуемо должна была вывести меня навстречу королеве. Мои глаза опустились в книгу, однако я не смогла бы различить даже ее названия: буквы ничего не говорили уму, мысль витала где-то далеко, а сердце билось с непривычной силой.
И вдруг на изгибе аллеи я оказалась в двадцати пяти или тридцати шагах от королевы. А маленькая принцесса Амелия оказалась еще ближе — шагах в десяти.
Я сделала вид, будто не заметила ничего и полностью поглощена чтением, что оставляло мне возможность в должный миг поднять глаза и изобразить почтительное удивление, рассчитывая на выразительность своего лица и умение передавать мимикой не только всевозможные чувства, но мельчайшие оттенки переживаний. Однако маленькое происшествие заставило меня оторваться от книги ранее, нежели я намеревалась.
Малышка-принцесса Амелия, подбежав, выхватила из букета цветок и протянула мне.
Это было добрым предзнаменованием.
Я подняла голову, сделала вид, что сначала заметила царственного ребенка, а затем — его сестер и королеву, и, склонившись в глубоком реверансе, приготовилась принять протянутый цветок.
Но тут негодующим голосом, в котором звучало возмущение нечаянной встречей, королева дважды окликнула: «Амелия! Амелия!» Услышав окрик — а ее величество умела придавать своему голосу непреклонную повелительность, — девочка вздрогнула, обернулась и побежала к матери, так и не расставшись с цветком из букета; прежде чем я очнулась от замешательства, Мария Каролина схватила дочь за руку, вытолкнула ее на поперечную аллею и устремилась за девочкой в сопровождении старших принцесс, давая понять, что оставляет для меня путь свободным.
Удар поразил меня в самое сердце. В слезах я кинулась в комнаты, тотчас приказала запрягать и возвратилась в Неаполь, оставив для сэра Уильяма следующую записку:
«Не беспокойтесь о моем самочувствии, не оно причина моего отъезда. Я сочла необходимым покинуть Казерту; надеюсь, когда я расскажу Вам, что здесь произошло, Вы одобрите мой поступок.
Ваша Эмма».
Через два часа я уже входила в посольство. Там я приказала переменить лошадей и отослала экипаж сэру Уильяму.
XXXVIII
В семь часов вечера прибыл сам сэр Уильям.
Возвратившись с охоты, он узнал о моем отъезде и, хотя услышал из собственных уст государя приглашение к ужину, покинул Казерту, велев передать его величеству, что непредвиденные обстоятельства вынуждают его возвратиться в столицу.
Мой супруг уже догадывался, что произошло; мне было достаточно только сообщить некоторые подробности. Тут я обязана воздать ему должное: его это оскорбление задело еще больше, чем меня. Он предложил мне в тот же вечер уехать из Неаполя, даже не объявив о своих намерениях во дворце; однако я добивалась совсем другого. Уехать так — значило оставить поле битвы, признать поражение.
Мне же надо было победить.
Я должна была добиться представления королю и королеве, получить признание двора, как и полагалось супруге английского посла, я стремилась блистать там, как и везде, где мне того желалось, наконец, меня переполняла решимость отомстить гордячке-королеве, заставив ее собственных придворных признать, что я красивее ее, да к тому ж не менее умна и остроумна.
Вот почему я настояла, чтобы сэр Уильям попросил у самого короля объяснений по поводу пренебрежительной выходки его царственной супруги.
Когда сегодня я вспоминаю, в каком я тогда была ослеплении, моя дерзость просто удивляет меня.
Сэр Уильям, ни секунды не колеблясь, уступил моему желанию: его восхищение мною настолько выходило за пределы разумного, что, как и меня, его удивило поведение ее величества по отношению ко мне.
И вот он отправился в Казерту, добился встречи с королем и тотчас, без околичностей, заговорил об интересующем его предмете, не забыв упомянуть, что его собственное пребывание в Неаполе зависит от того, как при дворе отнесутся ко мне.
Король очень ценил сэра Уильяма, и не потому, что испытывал какое-то особое расположение к нему, но из любви к самому себе, потакая своему природному эгоизму. Лорд Гамильтон слыл прекрасным ходоком, метким охотником, превосходным наездником, остроумным и веселым собеседником; за многие годы король свыкся с его присутствием, и покладистого приятного англичанина ему стало бы весьма не хватать.
Кроме всего прочего, на западном политическом горизонте сгущались тучи. Как ни мало разбирался король Неаполитанский в делах, ему было очевидно, что в случае возможного разрыва с Францией сэр Уильям, молочный брат английского короля, товарищ детских игр Георга III, мог оказать ему немалую помощь в его отношениях с сент-джеймсским кабинетом. А поэтому такое открытое заявление монарх встретил добродушно и отвечал любезным, милым тоном, какой иногда звучал в его речах совершенно естественно, а если и был наигран, то с такой искусностью, что никто не мог разгадать, притворяется ли он, или совершенно искренен. Так вот, король спросил:
— Дорогой лорд, известен ли вам слух, что распространился здесь?
— Нет, но надеюсь, ваше величество соблаговолит просветить меня.
— Так вот, поговаривают, что вы не женаты.
Сэр Уильям предвидел такой оборот дела. Он вынул из кармана свидетельство, выданное протестантским пастором, и представил его королю со словами:
— Вот, государь, это послужит ответом.
Тот прочитал документ и долго вертел его в руках с некоторым замешательством. Затем он промолвил:
— Надеюсь, что не сообщу вам ничего нового, если скажу, что в Неаполе полно злых языков; так вот, если вы отпечатаете это свидетельство и развесите его на всех углах, а я особым указом повелю ему верить, здесь останутся сомневающиеся, в то время как стоит вам сделать так, чтобы ваш брак был признан при английском дворе и леди Гамильтон удостоилась приема у короля Георга Третьего — а при тех отношениях, что существуют у вас с вашим монархом, я не вижу здесь никаких затруднений, — никто не осмелится отрицать очевидное… Как вы об этом не подумали?
Сэр Уильям поглядел на короля, стараясь проникнуть за маску добродушной непритязательности, намертво приросшую к лицу этого хитреца из хитрецов, но не преуспел: особый дар позволял королю постоянно хранить личину наивнейшего из смертных.
— Хорошо, государь, — наконец нарушил молчание мой супруг. — Надеюсь, вы дадите мне месяц отпуска?
— Да, и к крайнему моему сожалению! Мне бы не хотелось ни на день расставаться с таким прекрасным компаньоном, но, поскольку вы меня попросили, притом ради такого серьезного повода, как признание вашего брачного союза, я не в силах отказать.
— Итак, мне остается только написать в Лондон, чтобы мой приезд не наделал там переполоха…
— Постойте! Я могу избавить вас и от этой отсрочки.
— Ваше величество окажет мне услугу.
— Прелестно. Письма, полученные мной от моего шурина императора Австрийского и моего свояка короля Французского можно счесть достаточно важными, чтобы незамедлительно показать их мистеру Питту… Я говорю «мистеру Питту», так как у вас творится примерно то же, что и здесь: король не значит ничего, а премьер-министр — все. Иначе я бы сказал: «королю Георгу Третьему». Так вот, я доверю вам оригиналы этих самых писем и присовокуплю мое собственноручное послание к моему брату, королю Великобритании. Таким образом, исполняя мое поручение, вы получите достаточную свободу уладить ваши собственные дела.
Большего сэр Уильям не мог и желать. Тотчас он получил письма, которые должен был показать своему повелителю и главе кабинета, и вечером того же дня на предоставленном в наше распоряжение быстроходном корабле королевского флота мы отплыли в Ливорно.
По пути мой супруг должен был заглянуть во Флоренцию и передать письмо короля великому герцогу Леопольду; от Флоренции наше путешествие продолжится уже на почтовых, а на обратном пути в Ливорно нас будет ожидать королевская фелука.
Можно сказать, что погода благоприятствовала нашим намерениям: мы плыли при попутном ветре и переход длился всего три дня.
Сэр Уильям успешно выполнил свою миссию перед великим герцогом Леопольдом — он нашел его весьма встревоженным тем оборотом, какой приняли дела во Франции. Все там предвещало революцию, и первые события 1789 года, до которого дошло мое повествование, предвещали, что возмущение во Франции будет серьезным и отзовется во всех уголках цивилизованного мира.
Вот почему он не мог не одобрить поездку сэра Уильяма в Лондон и ту объявленную цель, которую он преследовал. Кроме того, великого герцога тревожило ухудшение здоровья его брата, германского императора Иосифа II.
— Посмотрим, — говорил он, — как выпутается наш зять Фердинанд Четвертый, утверждающий, что имел счастье не воспитать ни одного философа на своих землях.
Во всяком случае, он придерживался того мнения, что необходимо австрийскому императору, неаполитанскому королю, римскому первосвященнику и всем итальянским монархам объединиться и составить оборонительную и наступательную лигу, своего рода санитарный кордон, не позволяющий революционным идеям проникнуть через Альпы.
Мы выехали из Флоренции на почтовых лошадях, через Сен-Готард и Швейцарию добрались до Нидерландов и оттуда морем отплыли в Англию.
В Лондон мы прибыли ровно через десять месяцев после нашего отъезда оттуда и обосновались в нашем особняке на Флит-стрит.
В тот же день сэр Уильям был принят королем.
Не без тревоги я ожидала его возвращения. Вернувшись в Лондон, я, так сказать, погрузилась в свою прошлую жизнь с ее тяготами, позором моих первых лондонских лет. Король мог оказаться слишком щепетильным, а если меня не примут во дворце, никакой титул леди Гамильтон мне не поможет: я паду ниже той ступени, с какой началось мое возвышение.
Сэр Уильям возвратился, сияя от счастья: мое публичное представление ко двору назначили на следующий понедельник. Король не возражал и выказал себя как никогда более ласковым и предупредительным к своему другу Гамильтону.
В тот же день сэр Уильям выразил желание увезти в Неаполь мой портрет, который будет написан Ромни, все еще считающимся модным живописцем. Нельзя было и предположить, что сэру Уильяму не были известны прежние отношения между Ромни и мной, но он в такой малой степени считал себя моим супругом, что не выказал ни малейшей ревности к большому художнику.
Было уговорено, что на следующее утро мы нагрянем в мастерскую на Кавендиш-сквер. Я была слишком уверена в учтивости Ромни, чтобы заранее предупреждать его письмом, где бы просила отныне видеть во мне только леди Гамильтон, и никого больше; более того, уверенная в своей власти над сэром Уильямом, я заранее предвкушала, в какое удивление повергнет Ромни мое неожиданное появление.
Поскольку мой супруг горел желанием, чтобы я была изображена в костюме одалиски, я облачилась в свой великолепный наряд турчанки, и мы сели в закрытый экипаж, который доставил нас на Кавендиш-сквер, благо мастерская Ромни находилась недалеко от нашего особняка.
Я помнила этот дом и сохранила о нем добрые воспоминания. Никогда не будучи страстно влюбленной в Ромни в том смысле, в каком следует понимать это чувство, я испытывала к нему большую нежность, и, когда его облик всплывает в моей памяти, на губах у меня неизменно появляется улыбка.
Нас встретил прежний камердинер, прислуживавший в доме еще в прошлые времена; он меня тотчас узнал; глазами я указала ему на поднимавшегося вслед за мной мужа, и он тут же доказал, что прекрасно меня понял, спросив, следует ли ему доложить о визите сэра Уильяма и леди Гамильтон. Я попросила не делать этого, поскольку мы решили нанести дружеский, а не церемониальный визит и поэтому объявим о себе сами.
Он отошел, пропустив меня вперед.
Мы вошли в мастерскую Ромни. Все четыре стороны света уплатили свою дань, чтобы украсить этот просторный храм искусств. Великолепная коллекция оружия диких племен и цивилизованных народов, стрелы индейцев Флориды, канджары и дамасские клинки украшали стены, шкуры бенгальских тигров, атласских львов, сибирских медведей и персидских пантер были брошены на диваны и кресла, устилали пол, украшали стены под прелестными эскизами мастера. Наконец, в обширной комнате не было уголка, где бы глаз не наткнулся на какой-нибудь предмет, имеющий несомненную денежную или художественную ценность.
Ромни как раз клал последние мазки на полотно, изображавшее Эригону, возлежавшую на ковре цветов в обнимку с тигром. Сама Эригона сохранила отдаленное сходство с некоей Эммой Лайонной, а это свидетельствовало о том, что Эмма Дайонна не полностью улетучилась из памяти художника.
При звуке открываемой двери он не обернулся, решив, по-видимому, что лакей вошел в мастерскую, чтобы привести здесь что-нибудь в порядок или передвинуть.
Я тронула его за плечо; он обернулся и невольно вскрикнул, но, заметив у меня за спиной моего супруга, поднялся и отвесил мне поклон:
— Вы еще прекраснее, чем прежде! — проговорил он. — Никогда бы не поверил, что такое возможно.
Потом он обернулся к сэру Уильяму и продолжил:
— Примите мои поздравления, милорд, и сразу скажите, не могу ли я чем-либо быть вам полезен?
А затем с изысканной обходительностью, как если бы видел меня в первый раз, Ромни показал все, что могло бы нас заинтересовать в его мастерской.
Сэр Уильям сообщил ему о своем желании написать меня в том костюме, в котором я пришла. Сияющий Ромни тотчас схватил большой холст и в мгновение ока набросал композицию будущего полотна.
Мы договорились, что я стану приходить позировать ежедневно. Ромни обещал, что к концу недели портрет будет готов.
На следующий день сэр Уильям снова отвез меня на Кавендиш-сквер, однако, поскольку у него были еще дела в городе, он ограничился тем, что высадил меня у мастерской, пообещав возвратиться за мной через два часа.
Ромни хватило хорошего вкуса на протяжении этих двух часов ни словом не обмолвиться о нашей прежней близости. Он говорил со мной о Риме, о Неаполе, хотя более слушал меня, и обещал навестить нас там.
Надо признать, что такая деликатность почти что задела меня: я не могла ее не оценить, но она ранила мне сердце.
Даже забыв сама, настоящая женщина никогда не смирится, если забудут ее.
Сэр Уильям возвратился несколько позднее, чем обещал, так что портрет от этого только выиграл. Мой супруг успел повидаться с мистером Питтом, показал ему письма королевы Марии Антуанетты и императора Иосифа II и долго беседовал с ним о делах на континенте.
Во Франции меж тем становилось все хуже: холод и голод, казалось, сговорились превратить французов в настоящих бешеных чертей.
Собеседники поговорили и о Генеральных штатах, первое заседание которых было назначено на 4 апреля. Мистер Питт предполагал, что революция начнется именно в те дни.
Сэр Уильям получил неограниченные полномочия для ведения в Неаполе английских дел по его собственному усмотрению, разумеется при соблюдении интересов Великобритании.
Обо всем этом при Ромни он не сказал ни слова, но посвятил меня в существо дел, как только мы возвратились в наш особняк.
XXXIX
В следующий понедельник, 20 марта 1789 года, вдень моего представления ко двору, я не позировала Ромни: весь день был посвящен подготовке к этой великой церемонии, и в особенности заботам о моем туалете.
После моего представления должен был состояться большой придворный бал.
Король при моем появлении тотчас подошел ко мне, с неотразимой галантностью предложил мне руку и проводил меня на мое место, не переставая любезно со мной беседовать вплоть до того момента, когда заговорил с сэром Уильямом.
Едва его величество покинул меня, как ему на смену пришел принц Уэльский. Увидев его, я поневоле оказалась вся во власти воспоминаний: вот я в своем простеньком одеянии компаньонки стою на террасе дома мисс Арабеллы в тот вечер, когда она принимала у себя принца Уэльского; вот я вижу их вдвоем у окна; вот они удаляются в глубь ослепительно освещенных покоев во всем блеске молодости и страсти.
Не помню, что принц говорил мне, не знаю, что я ему отвечала, — нити воспоминаний тянули меня из настоящего вспять, в прошлое.
Наверное, принцу показалось, что я глупа.
Тот вечер был для меня исполнен двух чувств — самолюбивого торжества и страдания. Гордость моя ликовала, ведь я достигла цели — я официально принята при английском дворе как супруга лорда Уильяма Гамильтона; никакой другой двор не сможет отказать мне в приеме, и я в качестве супруги посла великой державы занимаю в обществе место рядом с принцессами крови, всего одной ступенькой ниже! И тем не менее, меня мучила каждая улыбка, каждый пристальный взгляд, каждое слово, вполголоса произнесенное на ухо — всюду мне мерещилось оскорбление, прячущееся, как змея в траве, но готовое поднять голову, едва лишь за мной закроется дверь.
Сэр Уильям был бесподобен в своем спокойствии и удовлетворении: если бы, чтобы стать его женой, я вышла бы из монастыря с самым строгим уставом, с самыми неприступными стенами и запорами, он и тогда не мог бы больше гордиться мною на глазах у света.
И все же вечер показался мне долгим; хотя мы ушли с бала еще до часу ночи, я вернулась домой совершенно разбитой.
На следующий день мне никак не захотелось пропустить очередной сеанс у Ромни: я спешила увидеть лицо друга, чувствуя, что вчера передо мной теснились лишь маски.
Когда я пришла, мне сказали, что он отлучился по неотложному делу, а меня просил простить его и дождаться.
Сэр Уильям, у которого на это утро были назначены еще дела, сел в карету, а меня оставил у Ромни.
Я ждала с крайним нетерпением: у меня были новости, чтобы рассказать их другу, и я полагала, что ему тоже есть о чем мне поведать.
Поэтому, когда я услышала его шаги, когда узнала его голос в комнате рядом с мастерской, наконец, когда увидела, что дверь открывается, я бросилась к нему и засыпала вопросами.
— Что? Как? Говорите же!
Вероятно, и в его душе происходило нечто подобное тому, что волновало меня: как ни маловразумительны были мои восклицания, он ответил именно на те вопросы, которыми была занята моя голова.
— Что ж, — сказал он, — вы вчера имели бешеный успех! Я сегодня утром объехал весь город, собирая новости насчет вас, и всюду встречал разъяренных женщин. Похоже, вы были просто волшебно-хороши! Мне рассказывали, что три герцогини от зависти даже занемогли, другие, видя, как король подводит вас к креслу, а принц Уэльский беседует с вами, кусали себе пальцы от злости и едва не пришли в исступление. Я только что делал набросок для портрета леди Крейвен, доброй англичанки старого закала, которая совсем недавно развелась с лордом Крейвеном после четырнадцати лет супружества. Она там была и от души смеялась, глядя, какие мины они корчили при виде вас. Я не скрыл от нее, что надеюсь застать вас у себя, и она мне сказала очень просто: «Передайте ей мои поздравления и скажите, что она самое прекрасное создание из всех, что я когда-либо видела».
Я схватила Ромни за руку и сжала ее изо всех сил. Я умирала от желания броситься ему на шею. От его слов все мое существо до самого мозга костей наполнилось божественным чувством удовлетворенной мстительности.
На следующий день во всех газетах появились сообщения о придворном бале. Некоторые из них не щадили меня, но какая разница! Все равно я выиграла у королевы Неаполя.
На седьмой день мой портрет был закончен. Однако, поскольку из-за восточных аксессуаров, которыми окружил меня художник, это более походило на картину, чем на портрет, сэр Уильям, впрочем восхищенный талантом, с каким он был выполнен, попросил Ромни простереть свою любезность до того, чтобы снова взяться за работу и создать еще один портрет, настолько же непритязательный, насколько первый был полон изысков.
Ромни ничего лучшего и не желал; он утверждал, что работать над моими портретами ему так приятно, что он хотел бы никогда не иметь иной модели.
Второй портрет был начат в тот же день, когда Ромни закончил первый. Новый был прост, в настоящей греческой манере.
Я была изображена лицом к зрителю, с непокрытой головой, чуть склоненной к правому плечу; длинные волосы, распущенные и развевающиеся, падали мне на грудь, полуприкрытую муслиновой туникой; на плечи была наброшена накидка из алого кашемира; моим единственным украшением был золотой пояс с чеканкой в арабском духе, в который была вделана камея с изображением сэра Уильяма Гамильтона.
Второй портрет, на мой взгляд, даже превосходивший первый, был закончен за пять дней; это тот самый, что сэр Уильям подарил лорду Нельсону, потом он висел в каюте «Громоносного», а после его смерти был мне возвращен. Ныне, в жалкой хижине, где я пишу эти воспоминания, этот портрет висит рядом с изображением Нельсона. В дни моей бедности мне предлагали до двенадцати тысяч франков за эти два портрета, но я никогда не соглашусь с ними расстаться: они будут приданым моей Горации.
Во время нашего пребывания в Лондоне сэр Уильям дал несколько званых вечеров, куда была приглашена вся столичная знать. Некоторые дамы, сочтя уместным принять стыдливую позу и обходить меня стороной как зачумленную, не пожелали почтить эти вечера своим присутствием, но ни одной молодой красивой аристократки среди них не нашлось. По настоянию сэра Уильяма на двух из этих приемов я продемонстрировала свой артистический талант: в первом случае прочла монолог Джульетты, во втором спела арию Нины, сопроводив ее мимической игрой.
В тот вечер всеобщий энтузиазм был особенно пылким. В частности, Ромни был прямо вне себя от восторга.
На следующий день он так писал одному из своих друзей:
«В предыдущем письме я, кажется, сообщал тебе, что приглашен на обед к сэру Уильяму и его жене. В тот вечер несколько персон из нашего великосветского общества собрались послушать, как поет леди Гамильтон. В серьезных ролях она так же хороша, как в комических, и вызвала всеобщее восхищение как своим талантом, так и грацией. Но ее Нина превзошла все, что только можно вообразить, и я уверен, что никто бы не смог вложить в эту роль больше огня души. Присутствующие буквально задыхались от избытка чувств, так ее игра была проста, величава, исполнена священного ужаса и возвышенной патетики».
Два моих портрета были чрезвычайно тщательно упакованы, и сэр Уильям, не пожелав расстаться с тем, что он именовал своим сокровищем, устроил так, чтобы они отправились в дорогу вместе с нами.
Мы покинули Лондон 20 апреля. Сэру Уильяму хотелось возвратиться домой через Париж. Англия, которой вскоре предстояло вступить в столь жестокую войну с Францией, была еще в мире с ней, и ничто не препятствовало сэру Уильяму исполнить свою фантазию.
В Париж мы приехали 26-го, как раз вовремя, чтобы увидеть бунт, так что, можно сказать, нас обслужили сверх желаемого. То был бунт Сент-Антуанского предместья.
Сэр Уильям приложил все возможные усилия, чтобы успеть к открытию заседания Генеральных штатов, которое должно было состояться 27 апреля. Но по прибытии он узнал, что все перенесено на 4 мая.
Итак, вместо открытия Генеральных штатов мы стали свидетелями поджогов и грабежей складов Ревельона.
Как зрителям этого спектакля нам достались лучшие места. Должно быть, еще накануне стало известно, что ожидаются события, так как вечером сэр Уильям сказал мне, что получил разрешение посетить Бастилию.
Мы решили воспользоваться им завтра же.
Чем ближе мы подъезжали к Бастилии, тем гуще была уличная толпа. Нам даже показалось, что мы никогда не проберемся с нашим экипажем к воротам крепости.
Наконец нам это все же удалось, хотя пришлось выслушать много свиста и брани. Мне показалось, что французский народ очень изменился с тех пор, как я была здесь в первый раз.
Господин де Лонэ, предупрежденный о том, что английский посол с супругой намерен посетить Бастилию, уже ждал нас, чтобы лично почтить важных гостей в стенах королевской крепости.
Он начал с того, что осведомился, не угодно ли нам поглядеть на узников, по крайней мере на тех из них, кого ему разрешено нам показать. Я в ответ поинтересовалась, допустима ли с моей стороны просьба об освобождении некоторых из этих несчастных. Однако господин де Лонэ отвечал, что он не вправе заходить так далеко в своей любезности.
— В таком случае, — сказала я, — если я не смогу ничего для них сделать, предпочитаю не встречаться с ними вовсе.
— Что же тогда вы хотели бы увидеть?
— Париж с высоты башен.
Это не представляло трудности. Господин де Лонэ предложил нам следовать за ним и, вопреки моим настояниям так и не надев шляпу, с непокрытой головой пошел впереди нас.
Я спрашивала себя, как джентльмен столь учтивый и благовоспитанный может быть до такой степени безжалостным, а точнее, настолько корыстным в отношении к узникам.
Об его алчности рассказывали что-то немыслимое. Все должности в Бастилии вплоть до места поваренка были продажными, и деньги он клал себе в карман. Имея жалованье в шестьдесят тысяч ливров, он, как утверждали, находил средства удвоить эту сумму. Он выгадывал на всем: на дровах, на вине, на провизии. Терраса одного из бастионов была превращена в сад для прогулок заключенных; он получал за этот садик сотню франков ежегодно, сдавая его в аренду садовнику.
Когда мы оказались на высоте башен, нашим взорам представился с одной стороны весь целиком бульвар Тампль, с другой — все пространство до Королевского сада, с востока был виден Венсенский замок, с запада — Дом инвалидов.
Только теперь мы смогли увидеть, как многолюдна толпа, сквозь которую нам пришлось добираться сюда, чтобы теперь увидеть ее сверху.
Вся эта людская масса стекалась к предместью Сент-Антуан. Она казалась раздраженной, а некоторые, проходя мимо, грозили кулаками Бастилии.
Господина де Лонэ это забавляло.
Я спросила его, чем вызваны весь этот шум и крики.
Он отвечал, что парижское простонародье, у которого голова пошла кругом, поддалось дурным влияниям и утверждает, будто умирает с голоду. И вот фабрикант бумажных обоев Ревельон, один из аристократов от коммерции, — а это худший вид аристократии! — говорят, заявил, что рабочие получают даже слишком много и следовало бы понизить их дневной заработок до пятнадцати су; еще рассказывают, что при дворе его собираются наградить черной лентой Святого Михаила, заручившись таким образом поддержкой влиятельного выборщика-роялиста.
Вся эта толпа двигалась в направлении его складов. Раздавались крики, сулившие смерть обойному фабриканту. К счастью, он успел скрыться: дома его не нашли.
Тогда мгновенно изготовили чучело из вязанки соломы, надели на него старое платье, принесенное старьевщиком, нацепили ему на шею черную ленту, подвесили на шест и стали таскать по улицам Парижа.
Процессия прошла перед Бастилией по направлению к площади Ратуши, где чучело должны были сжечь, но, удаляясь, эти люди кричали, что они завтра вернутся, и обещали спалить тюрьму.
— Если вы хотите увидеть это, — учтиво предложил нам г-н де Лонэ, — жду вас завтра в тот же час. Полагаю, это будет любопытно.
— Однако, — сказала я ему, — раз они высказывают подобные намерения вслух, полиция успеет принять все нужные меры, чтобы им помешать.
— О миледи, — смеясь, возразил г-н де Лонэ, — видно, вам кажется, будто вы все еще в Англии, где констебль, коснувшись своей маленькой дубинкой плеча предводителя мятежников, одним этим движением рассеивает стотысячную толпу! Не заблуждайтесь, миледи: мы во Франции, а у нас, когда народ закусит удила, его такими средствами не остановишь. Окажите мне честь, согласившись завтра позавтракать со мной; я поставлю на каждой башне по часовому, чтобы нас предупредили, когда спектакль начнется, и тогда на десерт я могу вам обещать драматическую сцену, какую увидишь не каждый день.
Я глянула на сэра Уильяма; он прочел в моих глазах жажду не упустить такой возможности и, поскольку он не умел хотеть того, что не было бы желанно мне, сказал:
— Сударь, миледи и я согласны на все, что вы предлагаете, исключая только завтрак.
Господин де Лонэ поклонился:
— Одна беда, сударь, — возразил он, — эти два предложения невозможно отделить одно от другого. Мне представился случай принять за своим столом, быть может, первого в мире ученого и, вне всякого сомнения, самую красивую женщину Англии. Я не упущу подобной удачи!
Я была удивлена и вместе с тем тронута этой тонкой французской учтивостью, которая, как живой цветок, проросла даже сквозь трещины в камнях тюремного замка.
— Что ж, сударь, — сказала я, — от имени моего мужа и от себя самой я отвечаю согласием. Но с одним условием.
— Условие, поставленное вами, миледи, принимается заранее, даже если оно состоит в том, чтобы я передал вам ключи от Бастилии. Итак, что от меня требуется?