Исповедь фаворитки Дюма Александр

— Чтобы нам подали к завтраку то, что обычно подают узникам. Пусть это напомнит нам, что мы завтракаем не где-нибудь, а в тюрьме.

— На этот раз я вполне могу удовлетворить ваше желание, миледи, и обещаю вам обыкновенный завтрак заключенных.

— Честное слово?

— Слово дворянина.

Я протянула руку г-ну де Лонэ:

— Мне известно, что, когда француз говорит так, он предпочтет быть убитым, чем нарушить обещание. До завтра, сударь.

На том мы и простились с галантным комендантом Бастилии.

XL

В ожидании зрелища, обещанного на следующий день, сэр Уильям спросил меня, где бы я желала провести сегодняшний вечер. Нечего и говорить, что я отвечала: «В Комеди Франсез!» Театр всегда был главной моей страстью, и если бы в пору моей бедности Друри-Лейн не сгорел, я, вероятно, дебютировала бы там и стала, может быть, соперницей миссис Сиддонс, а не Аспазии.

Наверное, так было бы лучше для спасения моей души и моя совесть теперь была бы гораздо спокойнее.

Давали «Беренику» Расина.

Сэр Уильям послал нанять для нас ложу, однако посланный вернулся ни с чем: свободных лож в театре уже не осталось.

В городе мятеж, голод, а в театре нет мест! Невозможно было в это поверить.

Мы спросили о причине такого наплыва публики, и нам объяснили, что молодой трагик, который дебютировал всего два года назад, но уже пользуется огромной и заслуженной известностью, сегодня вечером впервые появится на сцене в роли Тита.

Поинтересовавшись, как зовут этого актера, я узнала, что его имя Франсуа Тальм.

Заметив, что я ужасно разочарована такой неудачей, сэр Уильям тотчас написал своему коллеге, английскому послу при французском дворе, спрашивая, нет ли у него случайно в этом году ложи в Комеди Франсез.

Или его милость не был женат, или его супруга не любила театра, но он отвечал, что, к большому сожалению, не имеет возможности удовлетворить желание сэра Уильяма: он не нанимает ложи.

Я была в таком отчаянии, что стала просить сэра Уильяма поговорить с хозяином нашей гостиницы, расспросить его, не знает ли он каких-нибудь средств все-таки получить ложу или хоть какие-нибудь места на представлении.

— Есть только одно средство, — сказал он нам, — написать самому господину Тальм.

Сэр Уильям сделал протестующий жест.

— Это прекрасно воспитанный молодой человек, — продолжал хозяин, — он вращается в лучшем парижском обществе, он отменный патриот, и, конечно же, если ваша милость соблаговолит назвать себя, Тальм сделает все, что от него зависит, чтобы доставить вам удовольствие посмотреть на его игру.

Сэр Уильям повернулся ко мне в нерешительности, не зная, как поступить. Умоляюще сложив руки, я ответила ему самым красноречивым взглядом.

— Что ж, — вздохнул он, — раз вы этого хотите…

Он взял перо и написал:

«Сэр Уильям Гамильтон, посол Его Величества короля Британии, и леди Гамильтон, его супруга имеют честь приветствовать господина Тальм и выразить желание сегодня вечером увидеть его в роли Тита. Все наши усилия нанять ложу оказались тщетными, и потому мы вынуждены, рискуя показаться назойливыми, прибегнуть к помощи господина Тальм и просить у него два места в зале, каковы бы они ни были, лишь бы только ими могла воспользоваться леди.

27 апреля 1789 года».

— Вы беретесь отправить это письмо господину Тальм? — спросил сэр Уильям хозяина гостиницы.

— Разумеется! Нет ничего легче.

— А доставить нам ответ?

— Охотно, милорд, — отвечал хозяин. — Чтобы быть уверенным, что поручение выполнено с толком, я отправлюсь туда сам.

И, не ожидая, пока мы выразим свою благодарность, он удалился с письмом.

— Право же, — пробормотал сэр Уильям с некоторым сожалением, — надо признать, что французы очень вежливый народ. Какая досада, что они так легкомысленны!

Лорд Гамильтон был в ту минуту далек от предположения, что весьма скоро французы «исправятся», разом избавившись от того качества, за которое он их хвалил, и от того, в котором он их упрекал.

Через полчаса наш хозяин вбежал, сияя: в руке он держал записку.

— Вы достали ложу? — вскричала я, увидев его.

— Вот она! — отвечал он, помахивая запиской над головой.

Я взяла у него листок; на нем были написаны от руки следующие слова:

«Пропустить в мою ложу.

Тальм».

А ниже стояло:

«Вход для артистов».

Ликуя, я завладела драгоценной бумажкой.

— Погодите! — сказал сэр Уильям. — Это еще не все: Тит оказывает нам честь, ответив на наше послание.

— А, посмотрим!

И я прочла:

«Гражданин Тальм в отчаянии от того, что лишен возможности предоставить знаменитому сэру Уильяму Гамильтону и леди Гамильтон другую ложу, кроме своей собственной, расположенной на сцене. Но, какова бы она ни была, он отдает ее в их распоряжение с чувством глубокой признательности, что вы соблаговолили вспомнить о нем.

27 апреля 1789 года».

Невозможно было найти более совершенную форму благопристойного ответа.

Нечего и говорить, что точно в половине восьмого мы были в театре. У входа нас ждал швейцар. Он провел нас через сцену и пропустил в ложу.

Было сразу видно, что тот, кому она принадлежала, вложил в ее убранство все кокетство, на какое способен человек искусства. Одну из стен полностью занимало большое зеркало; кресла были обиты турецкой тканью с золотым шитьем. Эта ложа напомнила мне мастерскую Ромни в миниатюре.

Я была счастлива возможностью оказаться на сцене, она радовала меня вдесятеро больше, чем если бы мы были в зрительном зале, пусть даже в самой королевской ложе.

Нетерпеливо ожидая, когда поднимут занавес, я тем временем наблюдала другой спектакль, в своем роде еще более любопытный, нежели трагедия. Он разыгрывался здесь, за кулисами.

Актеры, собравшись, говорили о своем собрате Тальм и гадали, какой новый эксцентричный костюм он позволит себе на этот раз. Эксцентричностью они называли те немалые и в высшей степени ученые изыскания, которые Тальм вел ради приближения театральных постановок к исторической достоверности.

Наконец прозвучал колокольчик, раздались три удара, возвещающие начало спектакля, режиссер удалился, и занавес поднялся.

Должна признаться, что, когда в первой сцене второго акта появился Тит, у меня вырвался крик восхищения. Казалось, на сцену выступила ожившая римская статуя.

Всего великолепнее была голова: волосы, коротко остриженные и завитые на античный манер, увенчаны золотым лавровым венком; пурпурная накидка, небрежно накинутая на плечи, не стесняла движений, позволяя актеру принимать самые эффектные позы, — все это накладывало совершенно особый отпечаток на его внешность и побуждало зрителя мысленно переноситься на семнадцать веков назад.

Все прочие артисты рядом с ним казались масками.

Роль Береники исполняла, насколько мне помнится, молодая красивая артистка по имени г-жа Вестрис; на ней был костюм в старом духе с фижмами и напудренный парик.

Когда актриса появилась в четвертой сцене второго акта и оказалась лицом к лицу с Титом, она сначала изумленно отшатнулась, потом ее стал разбирать неудержимый смех, с которым ей насилу удалось справиться. У Тита были голые ноги и руки, тогда как другие актеры были в шелковых кюлотах и тонких хлопчатых трико.

Тем не менее, она начала, по мере сил вкладывая в свою речь всю душу, декламировать длинный монолог, начинавшийся словами:

  • Простите, если пыл мой кажется нескромным[25]… —

а кончался так:

  • Но вы хоть помните меня, мой господин?

Однако, произнеся этот последний стих, вместо того чтобы слушать ответ Тита, она окинула его взглядом с головы до ног, и, когда он в свою очередь заговорил:

  • О, верьте мне, клянусь бессмертными богами,
  • Что образ ваш стоит всегда перед очами,
  • Разлуке не дано затмить хотя б на час
  • Сияние его в душе, что любит вас! —

г-жа Вестрис пробормотала:

— Прости, Господи! Тальм, но вы же без парика! Без трико! Без кюлот!

Потом, в то время как Тальм, закончив свою реплику, тихо отвечал ей: «Мой друг, римляне их не носили», она с новой пылкостью продолжала:

  • Так что же вы? Зачем клянетесь в вечной страсти,
  • Коль холодны уста и в сердце нет участья?

Должна признаться, что я откинулась в глубину ложи и хохотала от души, в то время как сэр Уильям, как знаток античности, с неожиданной для него горячностью встал на защиту таланта:

— Да он же прав! Совершенно прав! Браво, молодой человек! Браво! Вы похожи на статую, найденную в Геркулануме или Помпеях! Perge! Sic itur ad astra![26]

Трагик слегка поклонился нам в знак признательности.

— Что это за люди у тебя в ложе? — неприветливым тоном осведомилась г-жа Вестрис в паузе между репликами.

— Английские артисты, — отвечал Тальм с легкой улыбкой, которую зрители могли принять за еще один знак любви Тита к Беренике.

— Да, да, именно артисты, господин Тальм! — вскричала я, хлопая в ладоши. — Вы правы, мы тоже артисты!

Выход Тита вызвал у меня еще более бурные рукоплескания. В этом эпизоде, полном одновременно смятения, любви и достоинства, молодой трагик был бесподобен.

Когда занавес опустился по окончании второго акта, в зале раздались неистовые аплодисменты; зрители высовывались из своих лож с криками «Браво!». Оттуда, где мы находились, зрительного зала не было видно, однако несколько актеров подошли к занавесу и стали заглядывать в специально проделанную в нем маленькую дырочку.

— Что там? Да что там такое? — спрашивали остальные, нетерпеливо спрашивая тех, кому посчастливилось завладеть наблюдательным пунктом.

— Хорошенькое дело! — раздался в ответ чей-то голос. — Только этого не хватало!

— Да что происходит?

— У этого сумасшедшего Тальм появились подражатели!

— Как? — воскликнул кто-то из комедиантов. — Уж не появились ли случайно в партере зрители без кюлот?

— Нет, но в креслах первого ряда один молодой человек, воспользовавшись антрактом, видимо, успел остричься, он теперь причесан на манер Тита, это ему сейчас аплодируют.

Между вторым и третьим актом примеру смельчака последовали еще трое или четверо юношей. В последнем акте Тальм уже имел в зале добрых два десятка подражателей.

Стоит ли говорить, что мода на прически «под Тита» родилась именно в тот вечер?

Когда в конце пятого акта занавес опустился после весьма посредственного финала «Береники», — да простит мне Господь мой недостаток пиетета! — сэр Уильям Гамильтон, предвосхища мое желание, попросил швейцара узнать у гражданина Тальм (как читатель помнит, именно так он назвал себя в своем письме к нам), не могли бы мы посетить актера в его уборной, чтобы выразить свою признательность.

Он тотчас послал сказать нам, что это для него большая честь, рассчитывать на которую он не осмеливался, но коль скоро нам так угодно, он примет ее с благодарностью.

Мы направились к нему. Коридор был полон народу, однако при виде дамы, судя по всему из высшего общества, все расступились, пропуская нас.

Тит ожидал нас на пороге, чтобы принять с почетом. Велико же было наше удивление, когда, обратившись к нам на превосходном английском, он спросил нас, а точнее, сэра Уильяма, угодно ли его милости сохранить инкогнито.

Сэр Уильям отвечал, что для него нет никакого резона скрывать честь, которую он оказывает самому себе, явившись выразить великому артисту свое восхищение, и что он бы желал, напротив, быть представленным гостям, собравшимся в уборной Тальм и, по всей видимости, принадлежащим к мыслящей части общества.

Сэр Уильям не ошибся: Тальм представил нам одного за другим поэта Мари Жозефа Шенье, у которого собирался приобрести его «Карла IX»; Дюсиса (его «Макбета» он как раз намеревался возобновить на сцене); молодого Арно, чьего «Мария в Минтурнах» он изучал; Лагарпа, который добивался, чтобы он сыграл его трагедию «Густав Ваза»; художника Давида, по чьим эскизам создавались его костюмы; кавалера Бертена, лет шесть назад опубликовавшего свою книгу элегий, а теперь со дня на день намеревавшегося отправиться в Сан-Доминго, где в следующем году ему предстояло умереть; Парни, прозванного «французским Тибуллом» и как раз занятого в то время воспеванием своей Элеоноры, тогда как его брат, быть может, не столь поэтично, однако не менее остроумно воспевал мадемуазель Конта; и сверх того еще пять-шесть молодых людей, если и не успевших создать себе имя, то подающих немалые надежды на это.

Вокруг сэра Уильяма тотчас собрался свой кружок, около меня — свой. Поэты тяготели ко мне, художники интересовались лордом Гамильтоном. Он вступил с Давидом и Тальм в ученую дискуссию по поводу античного костюма, в то время как я расхваливала кавалеру Бертену и Парни их стихи, а они расточали комплименты моей наружности.

Сэр Уильям, всегда готовый устроить мне очередной триумф, и тут не упустил случая.

Он пригласил Тальм и всех друзей, находившихся с ним в его уборной, прийти завтра к нам на вечер в «Отель принцев». Если Тальм согласится почитать стихи Корнеля, Расина и Вольтера, леди Гамильтон со своей стороны сыграет что-нибудь из Шекспира.

Также он попросил Тальм предупредить друзей, что вечер завершится ужином.

Приглашение было принято единодушно, и мы удалились.

На следующий день в десять утра, если читатель помнит, нас ожидал завтрак у коменданта Бастилии.

XLI

Возвратившись из театра, я поблагодарила сэра Уильяма Гамильтона за чудесный вечер, которым была обязана ему. Люди искусства в конечном счете всегда казались мне тем единственным обществом, для какого я была создана, и если бы, следуя своему истинному призванию, я отдала себя театру, мне, без сомнения, удалось бы завоевать известность, равную известности мадемуазель Шанмеле или миссис Сиддонс.

Утром я велела позвать двух портных и набросала для них рисунки двух костюмов, необходимых мне сегодня же вечером, — один для Офелии, другой для Джульетты. Я сказала этим портным, что они могут взять себе столько помощников, сколько потребуется, лишь бы к восьми вечера оба костюма были готовы.

Они дали мне свое слово, что все успеют, и я, успокоенная этим обещанием, так же как вчера — словом дворянина, данным г-ном де Лонэ, в половине десятого села в карету, чтобы вместе с сэром Уильямом отправиться в Бастилию; но когда мы оказались на бульваре Тампль, толпа, запрудившая его, уже была так густа, что проехать не было никакой возможности. Тогда мы двинулись по улице Тампль, достигли набережной и оттуда направились вдоль Арсенала. Здесь проезд был свободен, ибо мятеж не распространился далее стен Бастилии, и мы повернули налево к Сент-Антуанскому предместью.

Господин де Лонэ ожидал нас, и стол был накрыт с большой роскошью. Он предложил нам приступить к завтраку без промедления, предполагая, что бунт, по всей вероятности, развернется во всем своем блеске ближе к полудню.

Когда подали первое блюдо, мы, увидев изобилие яств и тонких вин, стали упрекать г-на де Лонэ, что он не сдержал своего слова накормить нас так же, как обычно питаются заключенные.

Но он возразил, нисколько не смутившись:

— Миледи, вы поставили условия, но в рамках этих условий вы предоставили мне полную свободу действий. У нас здесь в Бастилии есть самые разные заключенные, от принцев крови до памфлетистов. Итак, на питание принца крови тратится пятьдесят ливров ежедневно; для маршала Франции — тридцать шесть ливров; для бригадных и прочих генералов — двадцать четыре, для советников — пятнадцать, для обычных судей — десять ливров; для священнослужителей — шесть и, наконец, для памфлетистов — экю в день.

— И что же? — спросила я, не слишком понимая, для чего ему понадобились все эти цифры, куда он клонит.

— А то, — отвечал он, — что я вас воспринимаю как принцев крови, вам предложен такой же завтрак, какой подается им, вот и все!

— Стало быть, мы завтракаем, как господин де Бофор? — уточнила я.

— Вы ошибаетесь, дорогой друг, — возразил сэр Уильям. — Господин де Бофор был заключен не в Бастилии, а в Венсенском замке. Это господин де Конде был в Бастилии.

— Как? Так это он здесь выращивал гвоздики? Если из них осталась хоть одна, вы мне подарите ее, господин комендант?

— Вы снова ошиблись, — заметил сэр Уильям. — Тот, кто развлекался садоводством, — это Людовик Второй, Великий Конде, и он тоже был узником Венсенского замка, если, конечно, вы не считаете узником Бастилии того, кто просто появился здесь на свет. А вот Генрих Второй, его отец, довольно унылый господин, тот действительно здесь сидел.

— В добрый час! — вскричал г-н де Лонэ. — Подумать только, что ученый англичанин просвещает меня, повествуя об истории моей крепости… Что ж, я предлагаю тост за лондонский Тауэр! Пусть он всегда избавляет английских королей от их недругов, как Бастилия избавляет короля Франции от его врагов. Могу смело заверить вашу милость, что вино, в котором утопили герцога Кларенса, было не лучше того, которое вы пьете сейчас.

Мы только что осушили свои стаканы, чтобы отдать должное гостеприимству г-на де Лонэ, когда нам объявили, что, если мы желаем увидеть мятеж во всей его красе, не следует терять ни минуты.

Господин де Лонэ хотел удержать нас за столом, уверяя, что время терпит, но наше любопытство оказалось сильнее его доводов, и мы настояли, чтобы немедленно подняться на башню, ближайшую к Сент-Антуанскому предместью.

Действительно, едва поднявшись туда, откуда ни одна подробность происходящего не могла от нас ускользнуть, мы увидели ужасную сцену грабежа во всей ее неприглядности.

— Да, черт возьми! — сказал г-н де Лонэ, легко касаясь плеча сэра Уильяма. — Я могу показать вам не только разграбление склада Ревельона, но и его самого.

— Как так?

— Я забыл вам сказать: не далее как вчера утром, зная, что ему грозит быть повешенным, он явился ко мне просить убежища, и в нем я ему, разумеется, не отказал. Видите вон того маленького человечка с курчавыми волосами и сжатыми кулаками, что гримасничает и, похоже, так бурно воспринимает происходящее? Вон-вон, он сейчас высунулся за крепостные зубцы, словно собрался с этакой высоты прыгнуть вниз!

— Это он?

— Он самый.

И, чтобы избавить нас от сомнений, он окликнул:

— Э, господин Ревельон, как вам нравится все, что там происходит?

Окрик заставил Ревельона вздрогнуть.

— Я думаю, господин комендант, — отвечал бедняга, — что если бы двору не был необходим бунт, чтобы выиграть время в отношении Генеральных штатов, то мы быстро бы покончили с этой кучей грабителей! Сморите, ну разве это не издевательство? Их там тысячи две, этих мерзавцев, что разоряют мой дом и, чего доброго, еще подожгут его! А вон господин де Безанваль выслал… ну-ка, посчитаем! Десять… пятнадцать… двадцать… двадцать пять… тридцать… Тридцать человек выслал господин де Безанваль, чтобы удержать натиск двух тысяч! И это еще не считая сотни тысяч зрителей, кого все это забавляет и кто тем самым подталкивает других продолжать!

— Господин Ревельон, господин Ревельон, остерегитесь! — заметил де Лонэ. — Мне кажется, вы слишком легкомысленно отзываетесь о правлении его величества, а поскольку вы в Бастилии, недолго здесь и остаться.

— О, — воскликнул Ревельон, охваченный скорбью при виде толпы, уничтожающей его добро, — я спокоен: Бастилия не для таких, как я, она для знатных господ; но смотрите, вы ведь могли бы, если бы захотели…

Он осекся, заколебавшись.

— Ну, что же? — смеясь, спросил комендант.

— Вам же довольно было бы произнести одно только слово, и вы бы меня спасли, в противном случае с завтрашнего дня я обречен на нищету…

— Какое же слово мне надо сказать?

— Если бы вы сказали «Огонь!» и одна из ваших пушек выстрелила, площадь тут же опустела бы.

— Однако, — заметил сэр Уильям, — мне кажется, что этот несчастный не так уж не прав.

— Напротив! — отвечал г-н де Лонэ. — Он даже совершенно прав, но ведь я комендант королевской крепости. Я не могу распоряжаться ни одной пушкой, сделать ни единого выстрела без приказа короля.

А грабеж тем временем шел своим чередом; потом ему на смену пришел пожар. Пламя стало вырываться из окон. Тогда несколько гвардейцев открыли огонь, кое-кто из мятежников упал, но другие, швыряя камни, отогнали солдат. Я искала глазами Ревельона, но его здесь больше не было. Должно быть, зрелище разрушения собственного дома так опечалило его, что он не смог этого больше выносить и удалился в какую-нибудь из камер Бастилии.

Наконец часа через два-три, во время которых грабители и поджигатели резвились в свое удовольствие, появились швейцарцы. Бунтовщики хотели было проделать с ними то же, что сделали с французскими гвардейцами, однако швейцарцы не были расположены шутить: они всерьез открыли огонь и отнюдь не холостыми — полетели настоящие пули, уложив десятка два человек и обратив в бегство не только грабителей, но и любопытных.

Потом они проникли в горящий дом, откуда стали вытаскивать на улицу людей, показавшихся нам мертвыми, но те были всего лишь пьяны — их нашли в подвалах. Правда, некоторые, думая, что пьют вино Ревельона, напились фабричной краски — эти, отравившись, действительно умерли.

Я убедилась, что мятеж совсем не такое веселое зрелище, как я представляла себе: этот, начавшись повешением чучела, кончился грабежом и поджогом дома, смертью пяти или шести солдат и еще двадцати людей, которые, хотя и были мерзавцами, тем не менее оставались людьми.

Мы поблагодарили г-на де Лонэ и за мятеж и за завтрак, но признались, что такое зрелище помешало нам вполне насладиться угощением.

Итак, мы оставили нетронутым половину обыкновенного завтрака принцев крови, следует признать, весьма изысканного, и вернулись к себе, что оказалось много легче, чем добраться сюда.

Когда четыре месяца спустя мы узнали о падении Бастилии и смерти г-на де Лонэ, обе эти новости произвели на нас особенно глубокое впечатление оттого, что нам были знакомы и крепость, и ее комендант.

Прибавлю лишь одно: тому, кто видел, как высоки и мощны были стены крепости, как крепки ворота, трудно понять, каким образом народ, слабо вооруженный, без опытных командиров, не имеющий ни артиллерии, ни стенобитных орудий, мог взять такую твердыню, как Бастилия.

Этот вопрос был впервые задан двадцать пять лет назад, и на него поныне нет ответа.

Однако же, возвратившись домой, я тотчас перестала думать о чем бы то ни было, кроме приготовлений к званому вечеру. Все ухищрения искушенного кокетства я пустила в ход, чтобы заслужить одобрение столь просвещенного общества. Я лишь опасалась, как бы события того дня не помешали нашим планам.

Но я еще не знала французов, воистину разностороннего народа, который находит время, чтобы в один и тот же день с одинаковой беззаботностью и даже, я бы сказала, с одинаковой ловкостью орудовать ружьем, карандашом и пером; народа, который утром затевает мятеж, а вечер посвящает искусствам, вкладывая в то и другое всю жестокость и всю утонченность, присущие только ему.

В восемь часов двое моих портных, сдержав слово, явились с готовыми костюмами. Точность, с какой наши приглашенные собрались между девятью и половиной десятого, доказала нам, что приглашение было принято с удовольствием.

Сначала обсуждали дневные новости, толковали о бунте; я с удивлением убедилась, что все эти поэты, актеры, публицисты, если и не возлагали всю ответственность на двор, то, по меньшей мере, придерживались тех же мнений, какие высказывал бедняга Ревельон, глядя, как жгут его склад: что королевская власть не дала бандитам такого отпора, как могла бы.

Поэт Шенье и живописец Давид шли в своих суждениях еще дальше, предполагая, что двор не только не воспротивился мятежу, но еще и дал ему толчок. Двор, по их мнению, рассчитывал, что вся эта изголодавшаяся масса, пятьдесят тысяч рабочих людей, лишенных куска хлеба и самой работы, присоединившись к мятежникам, начнут грабить богачей. Тогда все примет другой оборот, у двора возникнет великолепный повод, чтобы стянуть побольше войск к Парижу и Версалю, и подходящая причина, чтобы отложить созыв Генеральных штатов; но, наперекор ожиданиям придворных кругов, большинство горожан, сохраняя достоинство, не поддалось пагубному искушению.

Собравшиеся говорили обо всем этом с таким уверенным видом, а слушатели проявляли такую готовность разделить их мнения, что в голове у меня все перепуталось. Что до сэра Уильяма, то, хотя сдержанность дипломата помешала ему открыто поддерживать эти утверждения, однако, как я заметила, он предоставлял гостям высказываться без помех, не противопоставляя их суждениям ничего, кроме реплик вроде «Может быть» и «Вы так полагаете?».

Но, поскольку мы собрались не для политических бесед, мало-помалу разговор о событиях дня иссяк и все вспомнили о поэзии и литературе. Господин Тальм, о котором говорили, что он наделен безупречным чувством прекрасного, готовясь играть «Гамлета» в переделке Дюсиса, не скрывал перед лицом последнего своих сожалений о том, что переводчик счел необходимым пожертвовать слишком многим в оригинале, угождая вкусам французов.

Тут я решила, что представился подходящий случай выступить на стороне Шекспира, и, ни слова не говоря, прошла в свою комнату. Мне хватило пяти минут, чтобы облачиться в наряд Офелии; дискуссия, подогреваемая сэром Уильямом, угадавшим мое намерение, еще продолжалась, когда отворилась дверь и из полумрака умело затемненной соседней комнаты появилась я, бледная, с остановившимся взором, словно призрак Офелии.

Все, кто был в салоне, в один голос вскрикнули, и каждый инстинктивно отступил передо мной, освобождая мне место.

Безумие Офелии и сцены Джульетты на балконе всегда обеспечивали мне триумф, я убеждалась в этом всякий раз, когда играла их в Лондоне. Во Франции моя задача одновременно и облегчалась, и становилась сложнее: все это было для моих зрителей совершенно ново и, следовательно, должно было произвести особенно сильное впечатление, однако, так как мало кто из присутствующих понимал по-английски, только игра моего лица могла им помочь угадать замысел поэта.

К счастью, блистательная сцена безумия Офелии не нуждалась в пояснениях: пантомима, которой я ее сопровождала, была столь красноречивой, что почти на каждом стихе меня прерывали аплодисменты, впрочем ослаблявшие эффект, вместо того чтобы его усиливать.

Предупреждая мое желание, Тальм попросил не прерывать мою игру так часто, чтобы я могла без помех заканчивать хотя бы каждый из эпизодов, из которых состоит сцена.

Я поблагодарила его кивком и, более не отвлекаясь и никем не отвлекаемая, продолжала до конца первой сцены, то есть до слов: «Поворачвай, моя карета! Покойной ночи, леди».

Тут уж разразилась настоящая буря аплодисментов. Тальм, попросив прощения за свою фамильярность, бросился ко мне, восклицая, что менее всего на свете я похожа на супругу английского посла: не иначе как я сама миссис Сиддонс, путешествующая инкогнито.

В подтверждение он поцеловал мне руку.

Между прочим, признаюсь: никогда никто из сильных мира сего, ни принцы, ни короли, целуя мою руку, не доставляли мне такого наслаждения, скажу больше — не оказывали такой чести, как Тальм в ту минуту.

И сэр Уильям уловил это, ибо тоже был натурой артистической; повинуясь благородному порыву души, он схватил руку Тальм и сжал ее с немалым жаром, к которому примешивалась и некоторая признательность.

Я выбежала из зала, хотя вслед мне неслись призывы вернуться. Все думали, что сцена закончена, однако Тальм объяснил, что я сыграла только половину, причем та, которая впереди, еще драматичнее и выразительнее.

Не желая малейшим промедлением остудить энтузиазм зрителей, я появилась вновь почти тотчас с распущенными волосами, с венком из макового цвета и овсюга и с полевыми цветами, рассыпанными по прозрачному покрывалу.

Я уже рассказывала однажды о необычайном эффекте, который я производила в этой роли; пусть мне простится тщеславие, заставляющее меня это повторять, ведь из всех моих триумфов только эти не оставили раскаяния в моем сердце, здесь я была чиста, в эти мгновения торжествовали светлые начала моей жизни, пламя искусства горело во мне, увенчивая меня своим ореолом.

Почему Господь не дал мне жить в мире возвышенном, а заставил жить в мире высокопоставленном?

Нечего и говорить, что во второй раз мой успех был еще больше, чем в первый. Дело дошло до настоящей ссоры Тальм с Дюсисом: беднягу упрекали в том, что он исказил шекспировского «Гамлета» до такой степени, что даже не посмел сохранить там эти две сцены, сыгранные мною только что. Дюсис, по-видимому, готов был согласиться с идеями Тальм, но, тем не менее, мне показалось, что он предпочел бы оставить своего «Гамлета» как есть, чем приступать к нему снова. Подобно аббату Верто, он уже мог сказать, что его осада закончилась.

— Я вам говорил! Говорил же я вам! — твердил Тальм. — Ох, эта ваша страсть все переделывать! Это как с моим монологом, со знаменитым «То be or not to be»[27], который вы мне испортили. Ну, дорогой Дюсис, не угодно ли послушать, как это звучит по-английски? Смотрите же и внимайте!

Тут все отступили в сторону, а он на мгновение прикрыл лицо рукой, словно затем, чтобы дать ему возможность преобразиться; потом, мягко уронив руку, с раздумьем на лице, с устремленными в одну точку глазами, склонив голову, начал по-английски, с великолепным произношением, этот прославленный допрос с пристрастием, в котором жизнь выпытывает у смерти ее потаенные секреты.

Тальм был неподражаем, возвышен… О, если бы я была свободна, если бы он позволил мне порвать золотые цепи, сковывающие меня! Тогда я бы сказала ему: «Возьмите меня с собой, помогите вместе с вами подняться на ту высоту, где вы парите, и пусть мне суждено пасть наземь, но только обретя опору в вашем сердце!»

Увы! Меня ждала другая участь. Прости мне, Господи, что я не умела сделать правильный выбор или, вернее, не умела ждать.

Для чего описывать, как закончился тот пьянящий вечер? Спустя двадцать два года он все еще сияет мне в потемках былого, и свет его ярче, чем блеск моих самых лучших дней.

Мы не расходились до рассвета, и с девяти вечера до шести утра никто из нас ни разу не прислушался к бою часов.

XLII

На следующий день, 30 апреля, мы получили от английского посольства билеты на открытие или, вернее, на торжественное вступление Генеральных штатов в Версаль. Наш отъезд был намечен на день, следующий за этой церемонией, то есть на 5 мая.

Если бы штаты снова не собрались, мы бы продолжили наше путешествие: сэр Уильям не рассчитывал продлевать долее свое пребывание во французской столице.

Вечером 3 мая мы отправились в Версаль, где решили провести ночь. Английский посол нанял там на полгода домик, предполагая, что пульс нации будет биться именно здесь, а не в столице, и выделил нам две комнаты во втором этаже, поскольку дом находился прямо на пути торжественной процессии.

Сначала мы выслушали мессу на сошествие Святого Духа, которую отслужили на открытом воздухе. Сомневаюсь, много ли присутствовавших вдумывались в слова Писания: «Ты сотворишь род людской, и обновится лицо земли». Чуть ранее окончания «Veni Creator»[28] мы возвратились к себе, чтобы занять места и понаблюдать за процессией.

Широкие улицы Версаля, окаймленные шеренгами французской гвардии и швейцарской гвардии, украшенные полотнищами с королевскими лилиями, не могли вместить толпу.

Весь Париж был в Версале. В дверях, окнах, на крышах и даже на деревьях были люди; затянутые расшитыми золотом тканями и драгоценными шалями балконы служили ложами женщинам, чьи уборы поражали обилием перьев и цветов. Можно было бы сказать, что в преддверии гражданской войны женщины, над головами которых уже нависли законы против роскоши, продиктованные заботой о всеобщем равенстве, воспользовались случаем еще раз показаться во всем блеске своих нарядов.

Все понимали: начиналось что-то грандиозное. Но что из всего этого выйдет, никто пока не мог и предположить.

Прежде всего в начале улицы возникла какая-то черная масса: то шли представители третьего сословия. За ними — пятьсот пятьдесят депутатов; среди них три сотни законоведов, адвокатов, магистратов — почти сплошь незнакомые имена, кроме одного, известного своими скандалами. Надо ли кривить душой? Именно из-за него я и приехала в Версаль: ради Оноре Рикети де Мирабо.

Во Франции и за рубежом громко звучало его имя; его любовные похождения, похищения, адюльтеры, тюремные заключения — все составляло страницы увлекательного романа, более насыщенного приключениями и зловещего, нежели романы, созданные воображением поэтов.

Я только и спрашивала: «Где же Мирабо? Где же Мирабо?»

И мне его показали.

Уже издалека я увидела гордо посаженную повелительно-невозмутимую голову, лицо, отмеченное мощью и уродством, надменно откинутую со лба гриву, целый лес волос. Все общество той эпохи воплотилось в одном-единственном человеке. Я говорю «единственном», поскольку рядом с ним остальные выглядели бесплотными тенями.

Я провожала его глазами, пока могла его различить.

Его появление, вернее, шествие третьего сословия, было встречено целой бурей рукоплесканий и криков «браво», тотчас смолкнувших, лишь только появилось дворянство.

В полной противоположности с простотой и одинаковостью нарядов третьего сословия, дворянство, все в бархате и шелках, ослепляло яркостью красок и блеском золотого шитья.

Я стала спрашивать имена двух десятков самых заметных смельчаков: ни одно из них не было мне известно. Мне показали Лафайета, героя Америки; я приготовилась увидать некоего колосса телом и духом, самим Провидением созданного для того, чтобы голосом, пером и шпагой отстаивать великие принципы. Увидела же я хрупкого юнца, с бледным, вернее, с нежно-розовым лицом, обрамленным белокурыми локонами; в нем ничто не свидетельствовало о той роли, какая ему уже выпала и, главное, какую ему еще предстояло сыграть в будущем.

Дворянство прошло, но хлопали только герцогу Орлеанскому, причем с остервенением: было известно, что это причинит боль королеве, и все горели мстительным злорадством.

Уже довольно давно между Филиппом Орлеанским и Марией Антуанеттой шла настоящая война; возникшей между ними антипатии давали самые причудливые истолкования: она уже длилась более восьми лет и угаснуть ей суждено было только на эшафоте, куда они поднялись почти одновременно — с разницей всего в двадцать два дня.

Вслед за дворянством показались священнослужители. Они также прошли в тишине. В их рядах, казалось, объединились оба сословия, до того продефилировавшиеперед нами по отдельности: дворянство и третье сословие.

Действительно, впереди шествовало человек тридцать прелатов в стихарях и фиолетовых мантиях, за ними — хор музыкантов и, наконец, — примерно две сотни кюре в своих черных сутанах.

Этим последним горожане не рукоплескали, но как бы по внутреннему повелению души придвинулись к ним поближе. Ведь перед ними были люди Церкви, те, кто в первые века христианства не только представляли весь народ, но и защищали его свободу.

Конечно, впоследствии эти люди несколько отстранились от предначертанной миссии, однако им готовы были простить ошибки, если они снова вступили бы на верную дорогу.

Когда показался король, это тоже вызвало несколько хлопков, но радовались ему гораздо меньше, чем появлению Мирабо или герцога Орлеанского.

Затем показалась королева. Между моим первым и вторым приездом в Париж она страшно переменилась: прелестной мягкости лица не осталось и в помине, на ее смену пришла какая-то сухость, блеклость и раздражительность.

Ей принялись кричать почти что в самые уши: «Да здравствует герцог Орлеанский!», и среди яростных воплей послышался громкий свист. Она побледнела и готова была лишиться чувств.

Но, видимо, призвав на помощь все свое мужество, она совладала с собой, подняла голову, окинула собравшихся вызывающим взглядом, полным ненависти и гнева, а затем к ней вернулось обычное ее выражение презрительной черствости.

Как только королева миновала наши окна, я отошла в глубь комнаты и села. У меня было такое ощущение, будто мне в сердце вонзили острую льдинку, и, если бы мне сказали: «Эта железная тростинка не даст себя согнуть и будет сломлена» — я бы нисколько не удивилась.

Мы немного отдохнули и, поскольку уже увидели все, что нам хотелось, решили возвратиться в Париж.

На обратном пути сэр Уильям разъяснил мне то, что я сейчас только видела: оказывается, разгоралась настоящая баталия — низшее духовенство и третье сословие не на шутку настроились против высших прелатов и дворянства, поддерживаемых королем.

Однако все эти соображения были слишком серьезны, чтобы надолго удержаться у меня в голове. Выпавший мне недобрый жребий осудил меня окунуться в политику совсем другого государства, однако там меня подталкивало двойное чувство глубокого дружеского участия к королеве Каролине и неодолимой любви к Нельсону. Знаю, придет такой миг, когда ни то ни другое уже не послужит мне к оправданию, однако же, если мне все равно неминуемо придется платить по столь ужасному счету, я бы хотела делать это во имя любви и признательности, а не во имя корыстного интереса.

Мы покинули Париж на следующий день, 5 мая 1789 года. Назад мы отправились через Бельгию и Швейцарию, вновь переправились через Сен-Готард, спустились к Лаго Маджоре, а затем добрались до Ливорно, там пересели из экипажа на фелуку и уже 20 мая ступили на берег у Иммаколателлы.

По возвращении в посольство сэр Уильям нашел записку от короля, составленную в следующих выражениях:

«Мой дорогой сэр Уильям, на следующий же день после Вашего приезда я ожидаю Вас на обед к нам в Казерту, однако королева, желая сначала поближе познакомиться с Вашей очаровательной супругой, что невозможно во время официального представления, будет ожидать ее между одиннадцатью часами и полуднем.

Посему Вы вольны заниматься вашими делами до четырех часов, но пришлите, как голубку ковчега, леди Гамильтон, чтобы она возвестила Ваш приезд.

Дружески Ваш Фердинанд Б.»

Мой супруг тотчас ответил:

«Государь,

Страницы: «« ... 1112131415161718 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Средства массовой информации ежедневно советуют нам всевозможные чистки: лимонами, грецкими орехами,...
Александр Вулых сегодня, безусловно, занимает видное место на небосклоне российской поэзии, являясь ...
Мафиози, сидящий в кресле директора телеканала оказывается вдвое, втрое отвратительнее простого банд...
Автор, профессиональный врач-педиатр, Ирина Королева рассказывает о питании младенца от рождения до ...
Автор нашего сборника – один из самых ярких и оригинальных российских афористов. В этой книге вы най...
Шли первые сутки из девяти, названных в Пророчестве, и коварный темный план по захвату мира… полетел...