Издранное, или Книга для тех, кто не любит читать (сборник) Слаповский Алексей

— Восьмой.

— Не может быть!

Я пожимаю плечами и отхожу от окна. И слышу его голос:

— Теть Кать, сколько время?

— Восьмой пошел.

— Что, правда?

— Восьмой, восьмой. Опоздал, что ли, куда-нибудь?

— Да нет. Просто… надо же… восьмой час!

* * *

Саратовцы, как бабочки, на яркое летят. Уж, кажется, в каком еще российском городе такое скопище талантливых музыкантов, художников, поэтов (о прозаиках умолчу из скромности)! И, тем не менее, стоит появиться, например, мало-мальски подающему надежды поэту, тут же саратовцы впадают в ажиотаж: о нем пишут во всех местных газетах, его показывают по телевизору, в складчину издают сборник стихов и устраивают авторские вечера, на которых рукоплещут и забрасывают младого поэта розами, местная власть тут же выделяет ему из муниципального фонда квартиру с кабинетом, лучшие и умнейшие красавицы толпятся, желая стать его женой или хотя бы любовницей. В общем, фурор почти уже нестерпимый, того и гляди — замучают обожанием и лаской незрелое дарование. Но всегда на выручку является новый поэт или музыкант, или художник — и жажда восторга обращается к нему. При этом к знаменитостям не местным саратовцы проявляют поистине патриотическое равнодушие, презрительно говоря: у нас похлеще есть! В результате такого отношения из Саратова творческие люди уезжают настолько редко, что можно смело сказать, что никогда. В частности, евреев за последние годы выехало всего несколько тысяч, а это в сравнении с показателями по стране — сущие пустяки.

* * *

Саратовцы любят получать букеровские премии.

Букеровская премия — это литературная премия за лучший роман года. Она, в общем-то, английская, но сделали и для русских писателей в порядке гуманитарной помощи.

И вот один саратовец написал лучший роман года и попал в число шести финалистов, и поехал получать премию. Правда, пятеро других тоже написали лучшие романы года, но наш саратовец был уверен, что именно ему дадут премию, потому что ему очень хотелось ее получить.

И вот он приехал девятнадцатого декабря одна тысяча девятьсот девяносто четвертого года в Москву получать букеровскую премию.

Народу было много, и саратовец наш сперва испугался: может он ошибся и не шесть человек хотят получить премию, а больше? Но его успокоили, объяснили, что именно шесть, а остальные шестьдесят или шестьсот — он не считал — пришли посочувствовать, ну и выпить-закусить между делом.

Другой, быть может, растерялся бы: в зале полным-полно знаменитых писателей, критиков, к тому же — англичане, которые улыбаются и говорят ласковые и непонятные речи, переводчики что-то переводят, но невнятно, поскольку кушают и вообще заняты. Однако, наш саратовец не из робкого десятка, он тут же освоился, подсел к блюду с бужениной, с красной и черной икрой, и решил как следует перекусить.

Вдруг высокий английский господин встал и что-то такое произнес на английском языке, после чего все стали крутить головами и кого-то взглядами искать. Выяснилось, что ищут саратовца, чтобы поздравить его с получением премии. Саратовец тут же встал, чтобы не томить присутствующих, и показал себя.

Он думал, что теперь ему вручат премию в большом конверте и о том, куда бы ему эти деньги покрепче засунуть, чтобы на обратном пути в Саратов не слямзили. В Саратове, понятное дело, их хоть средь улицы на подносе носи — никто ни синь-пороха не возьмет из одного только уважения к земляку и непривычки вообще саратовцев брать то, что открыто лежит, но в поезде случается и иногородняя публика, мало ли…

Но, оказывается, деньги давать не спешат, а ждут от него произнесения традиционной речи.

Саратовец наш опешил. Его не предупредили заранее, что нужно говорить речь. То есть он где-то об этом слышал или читал, но по рассеянности запамятовал и лихорадочно теперь соображал, как быть.

А публика ждет, а он стоит, молчит и думает.

Может, думал он, сказать, что недостоин премии?

Но, привыкнув с детства быть честным, отверг эту мысль.

Может, поблагодарить букеровский комитет за премию?

Но не примут ли за подхалимаж, за желание подмазать жюри, чтобы и на другой год получить премию? Саратовец наш ведь был не жаден, больше одной букеровской премии ему не надо было. К тому же, большой заслуги жюри и прочих, кто выдвинул его на премию, он, признаться, не видел: не они ведь лучший роман написали, а он написал.

Может, думал он, сказать о своих надеждах относительно молодой русской литературы? Но, поскольку сам был сравнительно молод, то постеснялся.

Может, думал он, развить теорию о том, что в литературной жизни, как и во всякой другой, человек человеку должен быть брат и товарищ: радоваться успеху другого и не пожелать ему беды, и не предаваться унынию, ибо это один из смертных грехов, а помогать тлеть костерку радости, что остался в душе каждого человека, но вспомнил, что об этом говорено было еще две тысячи лет назад, причем без всякой премии, задаром, и устыдился.

Так он стоял и молчал, с ужасом понимая, что ничего нового не может сказать собравшимся, а если не говорить ничего нового, то зачем вообще говорить?

И он заплакал.

И публика, раскрывшая сперва рот от удивления, вдруг как-то догадалась о причине его слез — и тоже заплакала.

Плакали знаменитые писатели, жалея саратовца, не знающего о докучливом бремени славы.

Плакали писатели не столь знаменитые, но тоже талантливые, представляя, как солоно им самим придется, когда их тоже заставят произносить букеровскую речь.

Плакали критики — иные лоббируя саратовцу, иные травестируя его плач, иные из-за желания примкнуть к данному перформансу в духе жизневоплощенного постмодерна, а некоторые даже и просто от души, — плакали!

Плакал высокий английский господин, сам не понимая, отчего он плачет, и радуясь, что хоть и не овладел русским языком, зато в одночасье постиг тайну русской души, которая, оказывается, в том, чтобы делать нечто и не понимать, зачем ты, собственно, это делаешь.

Саратовец сквозь плач смотрел на все это — и начал смеяться, потому что он никогда у себя в Саратове не видел столько одновременно плачущих по неизвестной причине людей.

Тогда и все остальные стали смеяться.

Саратовец сквозь смех смотрел на это — и начал плакать, он вспомнил о бедах и несчастьях народа и подумал, что все-таки грешно так повально хохотать в столь грустные исторические времена.

Заплакала опять и публика.

Насилу все успокоились и стали опять кушать и выпивать, радуясь за саратовца так, как он радовался бы за того, кто получил бы премию, хоть и считал эту вероятность маловероятной.

Но впредь дал себе обещание: если придется получать, допустим, Нобелевскую или какую иную премию, старательно подготовиться и составить речь — чтобы не смущать никого своим молчанием и не выставить себя дураком, по нему ведь и о других саратовцах будут судить, а они очень даже не дураки, впрочем, это всем известно, а я, как и мой герой, не люблю повторяться, а люблю говорить только новое, поэтому — умолкаю.

11 декабря 1994

* * *

Саратовцы такие люди, что им кажется, что все, что происходит с ними, происходит и с другими людьми.

Если у саратовца болит голова, то он уверен, что у всех болит голова, и, выходя утром из дома, запасается таблетками анальгина или аспирина и предлагает всем окружающим. Если кто-то отказывается, он очень удивлен.

— Разве у вас не болит голова?

Тот, кого он спрашивает, начинает прислушиваться к себе и, как правило, обнаруживает, что голова у него в самом деле побаливает, и благодарно принимает таблетку, а болящий саратовец вполне удовлетворен:

— То-то же!

Или, например, можно увидеть такую картинку: саратовец идет по улице и приплясывает или танцует на ходу. Приезжий удивится, а свой знает и видит: саратовец слушает через наушники музыку из плеера и ему кажется, что эту музыку слышат все. На лице его — блаженство, потому что музыка бывает обязательно романтическая, непосредственно осязаемая душой.

Если он грустен — то и все другие кажутся ему печальными.

Если весел — другие кажутся веселыми.

И так до самой смерти.

Когда же саратовец умирает, что случается, слава Богу, гораздо реже, чем можно было бы предположить, исходя из социальных условий, он впервые обнаруживает в своем уме мысль, что умирают не все. То есть конечно все — но не сейчас, а сейчас умирает он один.

Это открытие настолько потрясает саратовца, что он думает не о личной кончающейся судьбе, а о том, как сообщить людям парадоксальную правду.

Но, как известно, благодаря новейшим чудесам медицины, далеко не каждый умирающий умирает на самом деле, и саратовцы тут не исключение.

И вот, придя в себя после реанимации, саратовец с радостью видит, что никаких парадоксов нет, он жив — и все другие живы, он счастлив — и все другие счастливы, а если кто-то все-таки умирает — то это исключение в смысле статистическом, физическом — и во всех остальных смыслах.

4 января 1995

* * *

Саратовцы, в отличие от многих, верят врачам и верят медицине. А чтобы они еще больше верили врачам и медицине, в больницах и поликлиниках обслуживающий персонал развешивает плакаты и планшеты, как массового образца, так и рукотворные, то есть такие, где успехи местного лечебного учреждения описаны самими сотрудниками: нарисовано и разукрашено акварельными красками, например, красно-синее сердце во всей его сокровенной откровенности так, что страшно смотреть, а рядом утешительный и обнадеживающий клочок машинописного текста о достижениях в этой области. Эффект — огромный! Если, например, саратовец заболеет грустной и непонятной болезнью, он идет после этого, например, в больницу и бродит там возле плакатов, и, например, прочитает: «В клинике применяется экстренная ангиопульмонография, освоен метод тромболитической катетерной терапии с ангиографическим контролем эффективности лизиса эмбола».

Ишь ты, чешет в затылке саратовец, до чего, однако, уже добрались!

И лечиться после этого не спешит, а живет и терпит, зная, что, когда придет край, — спасут. Потому что ангиографический контроль эффективности лизиса эмбола — это вам не семечки!

* * *

Саратовцы, если продолжить тему здоровья, верят также различным предписаниям, которые часто публикуются в прессе. В газете «Зеркало России» от 28 января 1996 года был напечатан текст, коренным образом изменивший жизнь саратовцев. Кандидат медицинских наук Д. Успенский сообщал, что лучше всего просыпаться в 6 утра, в 7 — наилучшее время для секса, в 8 надо завтракать и опасаться инфаркта или апоплексического удара, в 9 притупляются болевые ощущения, это самое подходящее время для нанесения визита стоматологу, с 10 до 12 — активное рабочее время, в 12 необходимо перекусить, в 13 отдохнуть, в 14 невелика электростатическая нагрузка организма, волосы послушно поддаются обработке, очень кстати будет пойти к парикмахеру, с 15 до 18 часов — необходимы мускульные упражнения и творчество, активизируется речь и можно убедить кого угодно в чем угодно, в 18 вкус и обоняние достигают своего пика, надо кушать, в 19 часов кожа лучше всего усваивает всякие кремы, а желудок — лекарства, в 20 часов обостряется чувство прекрасного, самая пора обновить свой гардероб — вкус вам не изменит! С 21-го часа, авторитетно пишет газета, мозг вырабатывает гормон сна — серотин, есть нельзя, как и после 22-х часов. В 23 часа фаза первых сновидений, в 24 обостряются страхи и депрессии, лучше всего лечь спать, если уже не спите.

Давненько так ясно не становилось саратовцам, как нужно жить!

Режим вступил в свои права, и везде можно было видеть одно и то же: в шесть часов саратовцы встают и набирают силы для семичасового секса, который стал нужен как воздух даже тем, кто вовсе им не интересовался в силу хворей или возраста или природного отвращения, — для здоровья ведь чего не сделаешь! Без пяти восемь каждый саратовец садится за стол и кушает, но с великой осторожностью, помня об опасности инфаркта и апоплексии, он еле-еле ковыряет вилкой, еле-еле подносит ко рту ложку, выключает радио и телевизор, не общается с родственниками, чтобы, не дай Бог, не взволноваться и не схлопотать кондрашку, для людей мнительных это страшный час, ибо стоит где-то кольнуть или заныть, они тут же понимают: грядет инфаркт или инсульт. Поэтому машины «скорой помощи» в восемь утра мечутся по Саратову как угорелые, поскольку многие саратовцы не дожидаются симптомов, им достаточно взглянуть на часы: ага, восемь, пора на всякий случай «скорую» вызывать.

В 9 часов выстраиваются длинные очереди к стоматологам, которые рвут и лечат зубы в поте лица, после же девяти — пусто, ни одного саратовца к зубному врачу калачом не заманишь!

С 10-ти до 12-ти все поголовно начинают работать — и дети, и инвалиды, и старики, и безработные. Если вы хотите увидеть на улице несущего свой пост милиционера или метущего улицу дворника, или наверняка попасть на автобус, или увидеть за рабочим столом чиновника — спешите это сделать именно в промежуток с 10-ти до 12-ти.

С 12-ти же все начинают кушать, с 13-ти — отдыхать, подремывая или вовсе спя, в 14 все осаждают парикмахерские, даже те, кто лишен волос на голове в силу личной особенности организма; если это мужчины, они бреются, если это женщины, они примеряют парики.

С 15-ти до 18-ти часов переполнены спортивные залы, бассейны, сауны, теннисные корты и беговые дорожки. Тот, кто в восемь утра хватался за сердце, к вечеру выжимает штангу одной рукой (второй рукой продолжая хвататься за сердце, но свято веруя в предписанный распорядок), при этом все одновременно сочиняют в уме стихи, повести и романы, помня, что это период творческой активности, а заодно без умолку говорят, кого-то в чем-то убеждая, в результате, все, кто надо, становятся убеждены.

Ровнехонько в шесть вечера саратовцы кушают, в семь занимаются макияжем и пьют таблетки, какие окажутся под рукой, в 20.00, обуреваемые чувством прекрасного, отправляются покупать одежду, но магазины по нашим традициям в своем большинстве закрыты за исключением нескольких коммерческих, в которых, пользуясь случаем, заламывают бешеные цены и сбывают залежалый товар, но саратовцы ни с чем не считаются — лишь бы чувство прекрасного было удовлетворено.

В новых одеждах они бегут домой, чтобы сонливость не застала их в дороге — чего доброго, заснешь посреди улицы! Дома начинают усилено зевать, даже если спать не хочется — и зевают вплоть до одиннадцати вечера, в одиннадцать же дружно ложатся спать — и тут уж не разбудят их ни пожар, ни наводнение, ни выборы Президента, а если у кого за душой криминальный грех, неизвестно откуда взявшийся, поскольку в газете ничего не сказано о благоприятном времени для преступлений; видимо, этот саратовец воспользовался периодом или с 15-ти часов, когда необходимо заняться чем-то энергичным, или с 20-ти, когда одолевает чувство прекрасного, так вот, даже преступив закон, данный человек во всем остальном — истинный саратовец и ложится спать в одиннадцать, успешно борясь с муками совести, приученный к этому распорядком дня, и когда вдруг милиция придет забирать преступника, то он в пику предъявленному ордеру на арест достает из под подушки бережно хранимую вырезку из газеты. Милиционеры читают, и им становится совестно.

Они садятся в прихожей и ждут скромно шести часов утра — времени пробуждения, а потом еще семи — времени секса, и только после этого хватают преступника и очень быстро везут в каталажку, стремясь поспеть до восьми часов, чтобы пойманный по пути не заболел вдруг инфарктом или инсультом, в каталажке же хоть паралич его расшиби, там он уже не полноценный саратовец, а всего-навсего обезличенный подозреваемый, и, главное, режим в каталажке совсем не тот, ибо было бы несправедливо, если бы один и тот же распорядок дня существовал и для честных саратовцев, и для преступников. Нет им никакого секса, нет им ежедневной парикмахерской в девять часов, не пойдут они в спортзал в четыре часа дня и в магазин одежды в восемь вечера. И поделом: не воруй, не грабь, не жульничай, будешь здоров и весел, как все остальные саратовцы, на которых во всякое время дня любо-дорого посмотреть: свежи, румяны, белозубы, радость с лица не сходит, кто иногородний с поезда сойдет даже ошарашен спервоначалу: Господи, думает, куда это я попал?

Так что, милости просим!

* * *

В это трудно поверить, но и у саратовцев есть недостатки. Как правдивый человек вынужден констатировать: есть недостатки, есть.

С чувством юмора у них иногда плохо. То есть настолько, что иногда кажется, что у них иногда его совсем нет.

Вот вам типичный случай, случившийся на моих глазах. Шел старик с магазина и оступился, и сел, извините, в лужу. Ведь смешно! Любой нормальный человек не удержится и засмеется. Это всегда смешно, когда в лужу, или с лестницы, или на перекрестке, допустим, в гололед перед колесами наезжающей машины. Колеса визжат, упавший визжит, нервные женщины визжат! Обхохочешься. Итак, упал старик в лужу. Но оказавшиеся рядом саратовцы вместо того, чтобы хохотать, взявшись за бока, загибаясь от смеха, усугубленного тем, что старик разбил при падении яйца и банку майонеза, и все это растеклось в луже, вместо того, чтобы показывать пальцем и говорить: «Гляньте, какая умора, старик, дурак такой, в лужу сел!» — вместо этого они повели себя странно. На моих, повторяю, глазах, двое подростков — нет, не кинули добавочно в старика щепкой или камнем, чтоб неповадно было ему смешить людей, — они подскочили к нему и, моча ноги в воде, подняли его, а мужчина юбилейного какого-то вида в черном костюме, белой рубашке и галстуке, начал снимать со старика мокрый его пиджачишко и напяливать свой бостоновый костюмный пиджак, приговаривая, что так и простудиться недолго, старик в это время охнул, поводя плечом, милиционер, стоявший на перекрестке и регулировавший движение, потому что временно не работал светофор, побледнел, застопорил движение и, выбрав из автомобилей наиболее просторный, уютный и мягкий внутри (кажется, это «Мерседес» был, я не очень разбираюсь в этом), жезлом велел подать машину старику, «Мерседес» послушно подкатил, милиционер под руки усадил старика на бархатные сиденья — чтобы тому поехать в больницу и провериться, не повредил ли он что себе, мужчина сожалел, что не может сопроводить его, так как торопится на собственную свадьбу, поэтому он попросил подростков отвезти старика, а пиджак занести, как будет возможность, по такому-то адресу. Автомобиль умчался, застопоренное движение восстановилось, прибежал переполошенный дворник и стал засыпать лужу песком, сокрушаясь и укоряя себя за нерадивость. И при этом, повторяю, ни тени улыбки я ни у кого не заметил, только самого себя я поймал на том, что невольно подрагивает подбородок от сдерживаемого смеха; видимо, дал знать себя мой тайный космополитизм, в силу которого чувство юмора у меня какое-то интернациональное, и если кто-то падает в лужу, с лестницы или в гололед на перекрестке, я еле удерживаю хохот, я удерживаю его — иначе саратовцы примут меня за чужого, заезжего, а мне этого не хочется, я ведь свой, родной, местный. И, все-таки, как вспомню старика, корячившегося в смеси из грязной воды, разбитых яиц и майонеза, — так и подступает к горлу, ведь смешно же, сил нет!

* * *

Зима в Саратове, как известно, длинная и нудная: то мороз, то оттепель, то снег, то гололед — и такая канитель не меньше пяти месяцев!

Но вот наступает март и все вокруг начинает мокнуть и киснуть. Все вокруг течет, все изменяется, на улицах сплошь сырость, а солнышко если и выглянет, то тут же скрывается, словно испугавшись этого безобразия. В унынье и тоске бродят саратовцы по мокрым улицам, не зная, куда глядеть — под ноги ли, чтобы в лужу не угодить, вверх ли, чтобы ледяная глыба на голову не свалилась. (И чаще всего поступают фирменно по-нашему, по-саратовски: выбирают золотую середину и смотрят прямо вперед — как нам вообще в жизни свойственно, за исключением тех случаев, когда мы вертим головой на 360 градусов, ожидая неожиданного подвоха или нежданной радости.)

Мокры дороги, мокры тротуары, в остальных местах грязь и слежавшийся черный снег.

И вот шла 7 марта 1996-го года в 8 часов 20 минут утра по улице Рабочей мимо дома номер 26 пенсионерка Валентина Георгиевна Лестницкая, она шла в магазин на углу улиц Рабочей и Вольской за хлебом и кефиром. Она шла, глядя вперед усталыми глазами, привычно чувствуя под ногами слякоть, и вдруг ее нога ступила на что-то необычное.

Она остановилась и посмотрела.

Перед нею был участок сухого асфальта площадью примерно 3,5 квадратных метра.

И вдруг ее осенило убеждение, что весна все-таки наступила (до этого она как-то не чувствовала), что весна необратима, что рано или поздно все вокруг будет сухо, а потом и зазеленеет, зацветет, и солнышко будет светить по несколько часов кряду. Дождалась! — не веря сама себе, подумала Валентина Георгиевна и заплакала.

Тут же все, кто проходил мимо в это раннее время, стали останавливаться и подходить к одинокой пожилой женщине, чтобы спросить, в чем дело. Но, подойдя, увидев сухой асфальт, без вопросов всё понимали, и для них тоже открывалась истина и приходе весны и необратимости ее, и они тоже начинали плакать.

В результате через полчаса, после того, как здесь постояли и поплакали 50 человек, сухой клочок асфальта совершенно вымок.

Но что интересно — когда высохло все остальное, этот участок так и остался влажным. Пришло лето, а потом осень, прошел год, два, десять лет прошло, а он остается неизменно темным и тускло поблескивающим, сюда даже водят экскурсантов, объясняя явление различными аномалиями как природного, так и мистического характера.

На самом деле никакой мистики тут нет, просто, человеческие слезы не высыхают. Я это и раньше знал, но понял только теперь.

7 марта 1996, 9.39

Крышка

Пятнадцатого января одна тысяча девятьсот девяносто шестого года Илларион Васильевич Гостомыслов зашел в магазин по пути со службы домой. Это был магазин «Зодиак», что на улице Волжской города Саратова. Продают там предметы не первой необходимости, и Гостомыслов частенько заходит туда, чтобы эти предметы иронически осмотреть и лишний раз убедиться, что ничего из себя особо практически ценного они не представляют, кроме яркости.

И он увидел крышки для унитаза. Голубые, розовые, кремовые, состоящие, по традиции инженерной мысли для подобного рода конструкций, из сиденья овальной формы и закрывающей его крышки. На крышке — цветочки.

Илларион Васильевич усмехнулся и хотел пройти мимо, но вспомнил свой унитаз в своем доме. Это был хороший унитаз бледно-голубого цвета, супруга держала его в чистоте, это был привычный родной унитаз с привычным родным стульчаком, сделанным из прессованной фанеры в виде хомута. Место удобное, насиженное, гладкое.

А все-таки приличней, подумал вдруг Илларион Васильевич, когда внутренность унитаза закрыта. Крышка не сдуру придумана.

Он посмотрел на цену.

Изделие стоило тридцать семь тысяч рублей денег. При окладе Гостомыслова на текущий месяц двести сорок тысяч это была сумма чрезмерная. Но она была у него в кармане, и даже больше! — он сегодня получил премию в размере почти ста тысяч! Так — не купить ли?

Гостомыслов потребовал крышку у продавщицы себе в руки, сквозь прозрачную целлофановую упаковку понял, что состоит она из пластикового каркаса, проложенного поролоном для мягкости и обтянутого дерматином, вот на этом дерматине цветными нитками и вышиты были цветочки.

Выбрав бледно-голубую, Илларион Васильевич небрежно приказал упаковать в бумагу, расплатился, понес домой и принес.

Он пришел в удачное время: жена ушла за продуктами, дочь вплотную занималась детскими играми.

Гостомыслов отвинтил шурупы и отсоединил деревянный стульчак, взял его в руки — и увидел с брезгливостью, насколько он потерт, несвеж, нищенски убог. Он вынес его на балкон, чтобы положить в ящик на балконе, куда складывал многие вещи, вышедшие из теперешнего употребления, но могущие пригодиться впредь, если выйдут из строя веши, заменившие их. Он впихивал в ящик, но стульчак все выпирал то одним, то другим боком, Гостомыслов рассердился и, поскольку эта сторона дома выходила на пустой пустырь, он размахнулся и запустил стульчак куда подальше. Тот взвился в воздух, став похожим на бумеранг, но с тем отличием, что никогда уж не вернется назад.

Он упал далеко, Илларион Васильевич радостно удостоверился в силе своей руки: значит, он еще молод, еще вся жизнь впереди!

Торопливо, опасаясь, что жена придет раньше времени, Илларион Васильевич приладил крышку, совершенно одинакового цвета с унитазом, позвал дочку, чтобы та посмотрела.

Дочка посмотрела и сказала:

— Нормально.

— Только маме не говори, — крикнул ей вслед Гостомыслов.

Он нетерпеливо ждал.

Жена все не шла.

Он выходил на балкон — хотя не мог ее увидеть со стороны пустыря, а на другую сторону у них окон не было.

Он даже выходил в коридор и слушал лифт.

Наконец, жена Маша пришла.

Она разгрузила продукты и стала возиться с приготовлением ужина.

Гостомыслов вертелся тут же. Он не хотел упустить момента, когда супруга пойдет в туалет.

Но она все возилась, необычного состояния мужа не заметила.

Мы привыкли друг к другу, мы уже не видим, когда в нас что-то меняется, с грустью начал Илларион Васильевич довольно привычные мысли, но тут супруга, наконец, пошла в туалет — выбросить мусор в мусорное ведро, которое стояло в туалете.

Она вышла оттуда.

С жадностью он смотрел на ее лицо.

И ничего не увидел.

Он понял: она была вся в себе. Веник, совок, мусор, ведро — кроме этого она ничего не воспринимала. К тому же она, кажется, даже свет не включила, не из экономии, а в силу того, что наизусть, вслепую знает домашнюю топографию.

Ладно, подумал Гостомыслов. Подождем, когда пойдет не мусор выбрасывать.

И вот через час или полтора Маша, приготовив ужин, позвала дочь и мужа, а сама зашла в туалет, освободившись. Она всегда так: сперва сделай дело, потом гуляй смело! Гостомыслов подмигнул дочери. Она не поняла. Наверное, уже забыла о событии.

И он дождался!

— Ларик! — вскрикнула жена.

Он подошел к туалету.

Жена смотрела то на Гостомыслова, то на голубое чудо с цветочками.

— Прелесть, прелесть, — сказала она. И даже не спросила, сколько стоит…

…Блаженством стали для Илларионова те минуты, что он проводил здесь. Но высшее наслажденье еще предстояло ему.

Обычно он сперва спускал воду, а потом закрывал крышку, а на седьмой или восьмой день сделал наоборот: закрыл крышку, а потом спустил воду. И потрясенный закричал:

— Маша!

Маша прибежала.

— Смотри. Слушай, — сказал Гостомыслов.

Сперва он спустил воду с открытой крышкой. Вода сварливо забурлила с привычным шумом, ничем не отличающимся от звука, производимого каким-нибудь общественным вокзальным унитазом.

А потом он закрыл крышку, дождался, пока наберется вода, и спустил воду уже при закрытой крышке.

Совсем иной получился звук!

Это был звук приглушенный, приличный, близкий и дальний одновременно, это был звук мягкий, это был звук уважения падлы-вещи (какова она в конце-то концов и есть!) пред человеком, коему она служит — а не нахальное трубное сипение и клохтание наглого былого унитаза, который словно сердился, что им попользовались, что не оставляют, паразиты, в покое, который словно грозил треснуться, прорвать водой свое фаянсовое нутро или, оскорбившись, вовсе перестать давать воду: попляшете у меня тогда! Нет, совсем иное слышалось под новой крышкой: лесть и услуга, чего изволите и кушать подано, будьте любезны и не соблаговолите ли… Да что там!

Гостомыслов заплакал.

Маша зарыдала.

Прибежала дочь и заплакала тоже, не понимая, отчего плачут родители, она была добрая девочка и с детства не могла без боли видеть чужого горя. Она вырастет и станет первым в истории России президентом-женщиной. И я радуюсь за нее — мыслями, которые в будущем, а душой, которая в настоящем, плачу вместе с Машей и Гостомысловым, плачу, как дурак, плачу, плачу и плачу, хотя, возможно, совсем по другой причине…

15 января 1996

Встреча

Я ожидал вылета во франкфуртском аэропорту, утомленный.

И вдруг, не сходя, вернее, не вставая со своего места, — оторопел.

Я увидел проходящую сквозь последние таможенные препоны Томку, Томку-соседку, Томку-алкоголичку, Томку-синюху, тунеядку, доходягу, вечно стреляющую у меня деньги на опохмелку.

Прохладный, равнодушный и чистый, как весь этот зал ожиданья, немец-таможенник что-то говорил Томке, а она, простоволосая, взлохмаченная, в какой-то драной шубейке, гнусаво посылала его по всем известным ей адресам. Наконец немец пропустил ее, и она гордо прошла.

Конечно же, это не Томка, подумал я. Пусть лицо похоже, и голос, и шубейка, кажется, та самая, что Томка носит десятый уж год, а вон и желтизна синяка под глазом, я этот синяк две недели назад видел в стадии багрово-фиолетовой, — все равно это не Томка, потому что Томки здесь, в международном аэропорту города Франкфурта, быть никак не может!

Она отыскивала взглядом свободное место — и увидела меня.

— От ни хрена себе! — заорала она на всю округу. — Ты как здесь?

Я бы мог объяснить ей, как я здесь, — тем более, что здесь я не первый раз, но она-то как здесь, вот что меня интересовало! Она меня узнала, значит, это все-таки Томка! Но не может же этого быть, никак не может — никакая фантастика этого не выдержит!

Она присела рядом и, высморкавшись, как обычно делают люди, подобные ей, после завершения любого дела — словно всякое дело вызывает обильный прилив жидкости в их чувствительный нос, не знаю, отчего так бывает, — сказала:

— А мне, понимаешь ли, попутешествовать пригрезилось. Охота к перемене мест, понимаешь ли. Чтоб дым отечества был сладок и приятен. Собрала некоторые средства и, вместо того, чтоб вещи покупать — вещи преходящи! — решила потешить себя пространством и временем. Они, естественно, тоже величины переменные, если брать короткие промежутки, но по сути своей вечны. То есть не руль на гривенники меняешь, милый ты мой, а прикасаешься к амплитудам вечности, поскольку ведь и вечность не незыблемое что-то, как ты думаешь? И хоть она одна на всех, но прикосновение к ней у каждого свое. Как ты думаешь?

Я никак не думал. Я смотрел на нее — и не верил. Это не Томка! Убей меня Бог, не она!

— Ты чего это? — вдруг спросила она.

— Извините, — сказал я. — Вы в Саратове на улице Мичурина живете?

— Бляха-муха, ты охренел? Не узнаешь?

— И вас Томкой, Тамарой… (я не смог вспомнить отчества) зовут?

— Охренел, точно! Выпей, полегчает! Только у них дорого все, а я с собой пару фунфыриков взяла!

Она выудила из кармана шубейки початую бутылку портвейна «Анапа», вытащила зубами газетную пробку, глотнула из горлышка винца, предложила мне.

Я поблагодарил и уклонился.

…Мне стало совестно.

Не от того, что отказался узнавать Томку и выпить с нею.

Ведь никакой Томки, конечно же, не было, была похожая на нее женщина, только и всего. Между прочим, судя по речи, с помощью которой она общалась с каким-то высоким седым господином, — немка. Шубейка, якобы драная, на самом деле искусно сшитая из кусочков дорогого меха, кудлатые волосы, над которыми часа два работали искусные руки парикмахера, сверхмодные желтоватые тени под глазами, вот что меня смутило, это была просто экстравагантная немка (экстравагантные люди во всех нациях встречаются).

Мне стало совестно оттого, что даже мысли о возможности здесь Томки я допустить не захотел.

Сам сижу здесь, как родной, положив ногу на ногу и покачивая носком блистающего ботинка, вычищенного два часа назад автоматом в гостинице «Моvenpick» города Касселя, а Томку-синюху, которая, если вникнуть в некоторые сокровенные глубины моей биографии, ничем не лучше меня (пивали вместе и «Анапу», и спирт «Royal» умеренно разведенный, и самогон), Томку-синюху — не хочу пустить сюда, брезгую!

Сочинил правда, сам себе историю, в которой — пустил, но сочинить что хочешь можно, а в глубине души — не пустил!

Совестно мне.

Прости меня, Родина.

Прости меня, Тома.

Приеду — дам тебе взаймы, сколько спросишь.

Ведь спросишь ты самую малость, на фуфырик «Анапы», не больше, поскольку в тебе совесть есть.

Прости…

22 января 1996,

самолет SU 256, рейс «Frankfurt (Mein) — Москва», место 21А

Одноклассники

Викторов не видел своего одноклассника Павлова почти двадцать один год — с самого выпускного вечера.

И вот они встретились солнечным тающим днем двадцать четвертого февраля одна тысяча девятьсот девяносто пятого года в троллейбусе номер десять, что соединяет вокзал города Саратова и окраину.

— Привет! — сказал Павлов. — Вот это встреча.

— Ничего себе, — сказал Викторов.

— Как жизнь? — спросил Павлов.

— Нормально, — сказал Викторов.

— А мы с семьей вот раздельно питаемся, — радостно сказал Павлов.

— Разделились, что ли? — не понял Викторов.

— Нет. Раздельное питание, — со счастьем объяснил Павлов. — Для здоровья и очистки организма. Утром едим только кашу. Без ничего. В обед тоже что-нибудь одно. Если овощи, то только овощи. Если мясо, то только мясо. В ужин — то же самое.

— Это хорошо, — сказал Викторов. — Мне выходить.

— Ну ладно. Как у тебя-то дела? — спросил Павлов, улыбаясь.

— Нормально, — сказал Викторов и вышел.

Международная любовь

Одна молодая красивая американская девушка полюбила одного русского мужчину — не очень красивого, пожиловатого и, к тому ж, пьяницу, и это может показаться невероятным, даже если учесть, что мужчина оказался саратовцем.

А в Саратове девушка оказалась как волонтер, то есть гуманитарный доброволец американского Корпуса Мира (кому охота, проверьте — на углу улиц Мичурина и Радищева находится).

Но давайте посмотрим, как это случилось.

Девушка шла 27 февраля 96 года по городу, в грязную слякотную погоду, когда Саратов удивительно некрасив, когда у него просто-напросто нищенский вид. То есть никакого приятного впечатления. Вываляйте вы в грязи хоть смокинг — будет от вас приятное впечатление?

Но американская девушка по имени Айрин Сайферт — улыбалась. Она шла по грязной улице и улыбалась. Она с детства любила быть хорошей и вот, приехав в бедную страну, в бедный город помогать бескорыстно бедным людям, она чувствовала удовольствие от себя. Ей нравилось, что она умеет видеть в окружающих унылых людях именно людей, а не каких-то там второсортных особей, она видит человека даже в этом вот монстре, что сидит на ящике, с другого ящика продавая самодельные мышеловки.

Тут вдруг солнышко выглянуло, блеснуло в глаза монстру, в синие его глаза, которые были точь-в-точь как у французского киноактера Алена Делона, которого, впрочем, Айрин Сайферт никогда не видела, потому что американцы смотрят только американское кино.

И странное чувство появилось у Айрин.

Чувство любви.

Сперва она подумала, что это чувство общечеловеческой любви, но подумав еще, поняла: нет, любовь обычная, грубо говоря, половая, мягче — сексуальная, еще мягче — женско-мужская, а совсем уж мягко — небесами венчанная на сдвоенье и размноженье.

Это была, то есть, любовь с первого взгляда, в которую Айрин никогда не верила — и именно поэтому в нее сразу поверила.

Нет, это не игра слов. Тот, кто верит в любовь с первого взгляда, по моим наблюдениям, сам никогда с первого взгляда не влюблялся. А вот кто не верит…

Конечно, ничего фантастического в этом нет. Народ давно сказал: любовь зла, полюбишь и козла. Между прочим, фамилия у нашего героя была — Укапустин.

Айрин Сайферт до того восхитилась своему чувству, что тут же сказала Укапустину: ай лав ю.

Укапустин школу кончал и английский учил, кой-чего умел понимать. И музыку группы «Битлз» в молодости слушал.

Ком ту геза, говорит, нечего тут смеяться, идите дальше своей роад.

А Айрин смеется и говорит: плиз, лук внимательно, хочешь верь, хочешь нет, а я ай лав ю, говорю тебе! С первого глэнса полюбила!

Ну, и на здоровье, порадовался за нее Укапустин. В мышеловочке не нуждаетесь? Недорого отдам.

Недоуменная американка ушла.

Будь она дома, тут же побежала бы к своему психоаналитику. Мол, хелп ми, странный случай: в нищего урода влюбилась в чужой кантри, как быть, как решить май проблем?

Но психоаналитика нет, пришлось думать самой.

Вот она вечером лежит, думает и понимает, что синих этих глаз не забудет никогда, что полюбила этого человека просто гибельно.

Страницы: «« 345678910 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Мирное существование далекой звездной колонии Авалон нарушено угрожающим инцидентом – неизвестные ко...
Эта книга посвящена людям, жившим в разные времена в разных странах. Но они были одержимы дерзким ст...