Меня зовут Астрагаль Сарразен Альбертина
Патти Смит
Моя Альбертина
Предисловие к изданию 2013 года
Наверное, неправильно начинать с себя, когда берешься писать о ком-то другом, но дело в том, что без Альбертины я вряд ли стала бы такой, какая я есть. Не будь ее, откуда бы мне взять непринужденные манеры, женскую стойкость в невзгодах? И разве были бы такими едкими мои ранние стихи, если бы не “Меня зовут Астрагаль” Альбертины?
Я наткнулась на эту книжку в 1968 году, совершенно случайно, когда бродила по Гринвич-Виллидж. Это было в День Всех Святых – так записано в моем дневнике. Я умирала от голода, мечтала о чашке кофе, но сначала заглянула в книжную лавку на Восьмой улице, чтобы порыться в развалах уцененных тиражей. На столиках лежали стопки Evergreen Reviews и нераспроданные переводные романы каких-то малоизвестных писателей – продукция издательств Olympia и Grove Press. Я искала что-то особенное, некую знаменательную книгу, которая указала бы мне новый, неизведанный путь. И вот мне попалась книжка с необыкновенным, изображенным в черно-фиолетовых тонах лицом на суперобложке, про автора говорилось, что это “Жан Жене в юбке”. Цена 99 центов – ровно столько, сколько стоил кофе с сырным тостом в “Уэверли” на другой стороне Шестой авеню. У меня в кармане была долларовая монетка да жетон на метро, но первые же строчки так поразили меня, что один голод вытеснил другой, и я купила книгу.
Она называлась “Меня зовут Астрагаль”, а лицо на суперобложке принадлежало Альбертине Сарразен. В поезде, на обратном пути в Бруклин, я жадно прочитала все, что было написано в аннотации, но узнала не много – только то, что Альбертина была сиротой, родом из Алжира, она попала под суд, отбыла срок наказания, написала три книги – две в тюрьме, одну на воле – и рано умерла, в 1967 году, не дожив самую малость до тридцати лет. Я словно бы внезапно обрела и тут же потеряла ту, что могла бы стать мне сестрой, и это глубоко взволновало меня. Мне самой в то время было двадцать два года, и я на время рассталась с Робертом Мэплторпом. Променяла привычное тепло его рук на другие, еще неведомо что сулящие объятия. Предстояла суровая зима. Моей новой любовью был художник – он внезапно появлялся, читал мне вслух “Богоматерь цветов”[1], спал со мной и снова пропадал на несколько недель.
Я маялась ночами напролет, не могла успокоиться ни на минуту. Постоянное томительное ожидание – то музы, то любовника – было хуже всякой пытки. Собственных слов, чтобы претворить муку во вдохновение, уже недоставало, – я искала подходящие у других.
И вот в романе, написанном молодой женщиной на восемь лет старше меня, я нашла их. В энциклопедиях о ней ничего не было, поэтому представление о ней (как раньше о Жане Жене) я должна была составлять по крупинкам, вчитываясь в каждую строчку ее книги и не забывая при этом, что в мемуарах художника правда может раскрываться через выдумки. Я сварила кофе, обложилась подушками и улеглась с книжкой. Она оказалась крепким сплавом реальных фактов и вымысла.
Девятнадцатилетняя Анна, приговоренная к семи годам заключения за вооруженное ограбление, совершает побег и падает с десятиметровой тюремной стены. Со сломанной лодыжкой она лежит под усыпанным безжалостными звездами небом, совершенно беспомощная. Крохотная, но отважная, Анна долго и упорно добирается до шоссе и ковыляет по нему, пока ее милосердно не подбирает Жюльен, такой же бродяга, мелкий воришка. Она быстро соображает, что он тоже мотал срок, – свои друг друга чуют. Жюльен сажает ее на мотоцикл, и они едут вместе в ночной холодрыге. На рассвете он привозит Анну в безопасное место, к себе домой, и укладывает ее, маленькую, как ребенок, в детскую кроватку. Позже поселяет ее в комнатке на втором этаже у знакомых, но хозяева недовольны и догадываются, что дело нечисто, тогда он отвозит ее к приятелю своего приятеля. Так называемое освобождение обернулось бесконечным перепрятыванием из одного укрытия в другое.
Иногда она впадала в ярость. Как тут уснешь? Небось в тюрьме и то лучше – не надо каждую минуту озираться. Какой сон у беглянки, вынужденной высматривать, прищурясь, нет ли поблизости предателя. Поврежденная нога закована в гипс, но самую нестерпимую боль причиняет Жюльен – как ни удивительно, ему удается взломать закрытое на замок сердце Анны. Страстное желание, которым она томится, так же тягостно, как тюремное заточение. И никакого выбора – знай терпи, пока тебя перетаскивают с места на место. Побитый Гермес со сломанной кривой лодыжкой и обездвиженными крыльями.
Героиня обречена дожидаться своего ненаглядного бандита. В их истории много мытарств, недоразумений, арестов и судов и немножко радостей. Такие вот персонажи попали в эту книгу из жизни.
Альбертина представлялась мне дерзкой, тоненькой как соломинка, в прямой юбке, блузке без рукавов, перехваченной в поясе ремешком, и с косынкой на шее. В ней не было и пяти футов роста, но она ничуть не походила на запуганного заморыша, скорее – на динамитную шашку, которая при взрыве не убивает, но калечит. Она очень проницательна – легко ориентируется в любой ситуации, насквозь видит полицейских, без слов понимает возлюбленного; быстро находит меткие выражения. “Наш путь гол и солон, как пустыня”. У нее свой особый, выразительный язык, сленг с примесью латыни.
Жан Жене в юбке? Нет, она сама по себе. Ее стиль, уголовно-лирический, невозмутимо-умственный, ни на кого не похож. “Я бежала незадолго до Пасхи, она наступила, но никакого воскресения не было, не было вообще ничего: ни жизни, ни смерти”. Этот поэтический голос, “насмешливый и чистый”, пронизывает все повествование, словно бегущая среди скал узкая речка, словно темная жилка, то вырывающаяся на поверхность, то уходящая в глубину. Альбертина – крохотная святая всех бродячих писателей. Очень скоро я втянулась в ее мир и уже сама готова была ночами напролет марать бумагу, пить кружку за кружкой обжигающий кофе и останавливаться только для того, чтоб подвести глаза карандашом “Мэйбеллин”. Моя податливая душа восторженно впитывала и усваивала ее дышащие молодой силой заклинания:
Я хотела бы уйти, но куда? Соблазнить, но кого? Писать, но что?
Вступая в орден Альбертины, надо отдать должное переводчице Пэтси Саутгейт. В 1968 году она тоже стала для меня открытием. Ослепительная блондинка с прозрачно-голубыми, как у хаски, глазами, она писала и переводила для The Paris Review. Как-то раз я увидела ее фотографию, где она сидит в парижском кафе после того, как срезала свои светлые локоны, и была поражена. У себя в комнате я повесила в ряд портреты: Альбертина, Фальконетти, Эди Седжвик и Джин Сиберг – все коротко стриженные, все мои тогдашние кумиры.
Пэтси Саутгейт была загадкой. Какое-то инстинктивное чувство помогло ей, вышедшей из привилегированной среды обеспеченных людей, проникнуть в мир Альбертины и ощутить тайное родство с ней. Умная, образованная, она знала и страстно любила все стороны французской культуры, была кумиром обосновавшихся во Франции битников последней волны и прославилась романом с Фрэнком О’Хара. Она росла одиноким ребенком, родители держали ее в строгости, и только от французской гувернантки Луизы она видела ласку. Когда Луиза вернулась на родину и вышла замуж, девочка была в отчаянии и долго еще с жаром рисовала в воображении некую “настоящую” мать, которая подошла бы ее французской душе.
Альбертина тоже всю свою короткую жизнь стремилась узнать, кто ее настоящая мать. Она родилась в 1937 году в Алжире, ее подкинули в приют, где она и получила имя – Альбертина Дамьен. Потом ее удочерили и окрестили Анной-Марией. О ее происхождении ничего не известно, внести ясность мог бы разве что анализ ДНК. Кто она: дочь юной испанской танцовщицы и матроса? Или незаконный ребенок приемного отца от алжирской служанки еврейских кровей? Обе версии экзотичны и спорны, и обе годятся как объяснение маргинальных замашек. Она очень рано проявила яркую одаренность; успехи в латыни, литературе, игре на скрипке сулили музыкальную карьеру, отличное образование. Но недостаток любви и печальные обстоятельства толкнули ее на другой путь.
В десять лет ее изнасиловал родственник приемного отца. Она стала убегать из дома, и родители поместили ее в жуткую исправительную школу для девочек, которая, словно в насмешку, называлась “Добрый Пастырь”. Там ее унижали, даже лишили права носить крестильное имя Анна-Мария. В тринадцать лет она вела дневник – записывала в толстой тетради на спирали свои очень трезвые наблюдения. Эту тетрадь у девочки отняли в наказание за то, что она надушилась, – воспитатели сочли, что от нее слишком сильно пахнет ландышем. Небольшого роста, приятная на вид и наделенная недюжинным умом – этакая Жанна д’Арк на судилище, – Альбертина сбежала из ненавистной школы в Париж. Уличная жизнь сделала из нее проститутку и воришку. Ей было восемнадцать, когда ее с сообщницей арестовали за вооруженный грабеж и осудили на семь лет. А последний срок, четыре месяца, она получила в 1963 году за то, что стащила в магазине бутылку виски. И все время, с ранней юности, переживая любовь и разлуку, в тюрьме и на воле – она писала.
Жизнь часто бывает похлеще любого кино. Жизнь Альбертины кончилась печально – на операционном столе. Устало улыбнувшись Жюльену, она доверилась растяпе анестезиологу. Что виделось ей под тяжелыми, густо накрашенными смеженными веками в том последнем сне: слава, спокойное, обеспеченное существование, семья? Все так и могло обернуться – они с Жюльеном стояли на пороге перемен. Поженились, готовы были распроститься с преступным миром. Но жизнь ее закончилась так же, как началась, – ее погубило человеческое равнодушие.
О святая Альбертина, с ее легким пером и неизменным карандашом для глаз! Я сроднилась с ней. Мне представлялось, как сигаретный дым вьется над ее головой, впитывается в кровяное русло, проникает в сердце. Сама я курить не могла из-за слабых легких, но носила в кармане пачку “Голуаз”. Я расхаживала взад-вперед по комнате, дожидаясь своего художника, который придет и спасет меня из добровольного заточения, так же, как она дожидалась Жюльена. И ожидание становилось не таким тягостным, а растворимый кофе казался эликсиром. У меня появился особый лексикон, почерпнутый сначала из “Меня зовут Астрагаль”, а потом из “Побега”, La Cavale, следующей книги Альбертины, которая открывается словами: “Прикид у меня для тюрьмы самый что ни на есть подходящий: манто из опоссума и слаксы”, – едва ли не лучшее начало во всей французской литературе.
Разочаровавшись в одном любовнике, я нашла другого – Сэма Шепарда. А когда и он решил уйти, мы вместе написали лебединую песнь – пьесу Cowboy Mouth, “Уста Ковбоя”. Свою героиню я назвала Каваль – от La Cavale Альбертины – в конце она объясняет, что означает это слово.
В 1976 году, путешествуя по свету, я прихватила с собой “Астрагаль” – книжка лежала в металлическом чемоданчике вместе с драными футболками, разными талисманами и той самой черной курткой, которую я держала небрежно перекинутой через плечо на фотографии, украшающей мой первый альбом Horses. Это была книжка издательства Black Cat в мягкой обложке с портретом Марлен Жобер в роли главной героини. Она стоила 95 центов, примерно столько же, сколько я заплатила в 1968-м за издание в твердом переплете. Я притащила книжку в Детройт, где встретила наконец своего настоящего Жюльена – сложного, сдержанного, очень красивого, и стала сначала его невестой, а потом женой. А когда он умер, в 1996 году, увезла ее с собой назад в Нью-Йорк вместе с драгоценным грузом горько-сладостных воспоминаний.
Недавно, перед последней поездкой во Францию, я вдруг опять наткнулась на эту книжку, но открыть ее не смогла. Вместо этого завернула в старый платок и опять положила в металлический чемоданчик, но уже другой. Альбертина лежала там, как увядшие лепестки, под грудой тряпок – тех, что ныне, в XХI веке, играли роль драных футболок. Однажды ночью в тулузской гостинице мне не спалось, я развернула книжку и принялась ее перечитывать. И снова все пережила: прыжок, вспышку боли в треснувшей лодыжке, увидела ангела-избавителя, разглядывающего в свете автомобильных фар испуганное, трепещущее, как сердце, лицо беглянки. События моей жизни незаметно сплетались с ее словами. Между пожелтевших страниц вдруг обнаружился сложенный старый рисунок – портрет моего любимого, я расправила потертые сгибы и нашла прядь его гладких темных волос – одну реликвию внутри другой.
Он и она – не случайно мелькнувшие ангелы, а ангелы-хранители всей моей жизни.
Когда-нибудь я приду на ее могилу, прихватив с собой термос черного кофе, мы посидим немножко вместе, я сбрызну ландышевой водой надгробие в форме той самой сломанной косточки, которое установил Жюльен. Как я любила ее, мою Альбертину! Ее сияющие глаза освещали мне путь во тьме ранних лет. Она была моим провожатым среди ночных метаний. И вот теперь она ваша.
Меня зовут Астрагаль
Глава I
Небо отлетело вверх на десяток метров.
Вставать я не спешила. От такого удара и булыжнику впору расколоться, я сидела ошарашенная и ощупывала острую щебенку. Вдох, еще один – в голове постепенно оседали осколки разорвавшихся звезд, тишина обволакивала взрыв. Слабо светились в темноте разбросанные по земле белые камни. Наконец я оторвала от них руку, ощупала левое плечо, ребра, поясницу – как будто все ничего. Значит, цела и могу двигаться дальше.
Я встала. И только грохнувшись со всего маху, руки вразлет, лицом в колючки, вспомнила, что не проверила ноги. Знакомые наставительные голоса просверлили тьму: “Смотри, Анна, кончится тем, что ты себе ноги переломаешь!”
Я снова села, снова принялась за обследование. И на этот раз нащупала на уровне щиколотки какую-то шишку, которая надувалась и пульсировала под пальцами.
Сколько раз являлась я к тебе, лекарь, с постной миной и расписывала боли там, где, по моим расчетам, ты не мог меня проверить; сколько раз носила вам, сестренки, микстуру в постель, бодро топая резвыми ноженьками, и уж так завидовала вашим слабым желудкам. Теперь всё, теперь вы будете обихаживать меня, вы или другие, невелика разница, кончено дело: я перебила лапу.
За этой стеной мирно спят все мои подружки, я измерила ее глазами – милые вы мои, вот это высота! Я летела, парила, кружила – секунду? – целую вечность! Оттолкнулась от стены и от всех вас – и вот, пожалуйста, приземлилась.
Еще сегодня днем я накачалась атропином и впрыснула в ляжку бензин. Роланда вышла на волю, а дожидаться, пока мы сможем встретиться, мне было невмоготу, вот я и ловчила, чтобы залечь в лазарет, там дни бегут быстрее, да и смыться оттуда легче.
– Вы вся зеленая! – воскликнула воспитательница на вечернем обходе.
– Наверно, об стенку вымазалась. – Я отлично знала, что похожа на мертвеца, но притворилась, что не поняла, и стала озираться, будто проверяя, в чем у меня спина. Мы как раз красили стены в столовой: одну в желтый, две в зеленый и одну в голубой цвет, а подоконники – в этакий солнечно-рыжий.
– Да нет, вы, вы сами! У вас лицо зеленое! Вы нездоровы?
Но я не успела отведать ни одной порции лазаретного снадобья, даже не ступила на плавный спуск по ту сторону двери. Я предпочла сигануть из окошка. Дорога совсем рядом, надо как-то до нее добраться, чтобы хоть не под самой стеной меня подобрали!
До назначенного часа и места встречи с Роландой еще далеко, хочешь не хочешь – придется шкандыбать до дороги с этой дурацкой шишкой… Раз, другой, третий пробую наступить на пятку – ногу обжигает жестокая боль.
Не ходят ноги – поползу на четвереньках. Ползу метров двадцать, пробираюсь сквозь кусты, сбиваюсь, возвращаюсь к каменной россыпи.
Прошла еще вечность – никак не выберусь.
Нога не разгибается – заклинило в суставе, волоку ее, как гирю, держу на весу, а она цепляется за ветки и булыжники. Темень непроглядная. Все последние месяцы я глядела сверху на большую дорогу в бахроме кустов – казалось, до нее рукой подать, доберусь с закрытыми глазами; правда, я вроде не собиралась прыгать, но решимость подспудно зрела. Улыбаясь облепившим воспитательницу товаркам и сжимая скользнувшую в мой карман руку Роланды, я уже мысленно летела, приземлялась и вскакивала – гоп-ля! – веселая и свободная.
Не вынимая руки Роланды из своего кармана, я точно так же влезаю к ней, чтобы ощутить, как ходят под пальцами – раз-два, раз-два – твои косточки, моя Роланда… Мы обе прыскаем в воротник. Вот и корпус, залитый светом коридор, и искушение замирает до завтра.
Ползу. Локти вымазаны землей, ободраны, сочатся кровью вперемешку с грязью, напарываюсь на колючки, больно, но все равно вперед – надо добраться хотя бы вон до того огонька: там у обочины, должно быть, дом…
Путь преграждает железная решетка. Натыкаюсь на нее. Откинуться на спину, закрыть глаза, разбросать руки, как хорошо. Найдут, схватят сонную – пусть. Только бы передохнуть, а там пусть снова унижают и мучают. Хотела на землю – вот и останусь на земле. Может, стена рухнет вдогонку и завалит меня.
Я снова на ногах – точнее, на коленях, – ползу вдоль ограды. Коленка – локоть, коленка – локоть, ничего, приноровилась потихоньку. А в голове прокручивается все назад: если бы начать сначала, без спешки, я бы не бросалась вниз, как ненормальная, а спустилась бы, цепляясь, пока можно, за выступы камней, и прыгнула только тогда, когда под ногой не будет опоры. Да присмотрела бы для падения местечко помягче, потравянистей…
Добралась до виллы с фонарем у входа, ползу вдоль дома по тропинке, протоптанной в траве, локоть – коленка – локоть… и наконец передо мной дорога, блестящая, с желтой полосой посередине. На обочине металлический щит с козырьком – реклама бензина. Хватаюсь за него так, что он дребезжит, здесь и буду ловить попутку на удачу… Нет, Париж в другой стороне, придется перейти. Шаг – в раскаленное железо, второй – в ватное марево, и я валюсь поперек желтой линии, дави кому не лень. Вот и грузовик – сейчас расплющит в лепешку и намотает на колеса, как раз до Парижа. Глазищи-фары катят прямо на меня.
В десятке метров машина резко сворачивает и останавливается. Скрип тормозов, клацанье дверцы, шаги. А я лежу, распластанная, с закрытыми глазами.
– Девушка!
Чья-то рука неловко и тревожно тормошит, ощупывает меня.
– Если вам не трудно, помогите мне сойти с дороги… Поддержите, у меня, кажется, сломана нога.
Шофер довел меня до подножки грузовика, и я села на нее, спрятав в тень больную левую ногу. Не хочу смотреть. На правую падает свет придорожного фонаря, она вся в грязи, земля засохла на пальцах и толстой коркой налипла до расцарапанного, блестящего от крови колена. Я съеживаюсь, сую руки в карманы и сжимаю в кулаки – под пальто почти ничего нет, так что холод пробирает до костей.
– Можно сигарету?
Парень протягивает мне пачку “Голуаз”, дает огня. Вспышка осветила на миг его лицо – типичный ночной шофер: потная, лоснящаяся физиономия, щетина на щеках и пристальный с прищуром взгляд.
– Как это вас угораздило?
– Я… э, да ладно, что уж теперь… Вы знаете эти места?
– Еще бы, проезжаю три раза в неделю.
Я показываю вбок, где сквозь переплетенные ветки смутно виднеется в свете горящего перед виллой фонаря моя стена.
– Тогда вы, наверно, знаете, что находится вон там…
– Хм… Так это вы оттуда?
– Да, только что. Вернее, с полчаса или час тому назад… Еще не хватились. Пожалуйста, довезите меня до Парижа. Никаких неприятностей, обещаю. До Парижа, а там высадите, и я уж разберусь сама.
– Я бы вас выручил, но… – после долгих колебаний сказал водитель, – куда же вы с такой ногой…
– Не важно. Только довезите, и все. Что бы ни было, я вас не выдам. Честное слово, не выдам.
– Верю, что не выдадите. Но они и без вас докопаются, им это ничего не стоит… А у меня жена и двое детей, не могу рисковать.
Обеими руками я сжимаю больную щиколотку и пытаюсь спиной оттолкнуться от кабины и встать.
– Нет так нет, поезжайте. Только, прошу вас, не сообщайте ближайшему полицейскому посту. Забудьте об этой встрече, сделайте…
Я хотела сказать “сделайте милость”, но запнулась – было довольно нелепо просить о милости человека, который подарил мне сигарету и десять минут отдыха.
– Погодите, – сказал он, – кое-что я все-таки для вас сделаю: попробую остановить другую машину, частную, может, вас и возьмут… что-нибудь сочиню…
Пусть делает что хочет. Я же хотела только одного: чтобы мне отрезали проклятую ногу и я смогла заснуть и спать, пока она снова не отрастет, а потом проснуться и посмеяться над жутким сном. Писала же мне недавно Сина: “Мне снилось, дорогая, что ты упала с большой высоты, и неудачно, у тебя лилась кровь из ушей, а я ничем не могла помочь, только стояла и плакала… Проснулась, взглянула на твою фотографию и порадовалась, что это не на самом деле и скоро, как всегда по утрам, я увижу, как ты, свеженькая, сияющая, словно новая монетка, идешь по коридору с кастрюлей молока…”
Уж как мы с Роландой смеялись, когда это читали! Сина – моя прошлогодняя подружка, я бы ее уже давно забыла, если б она не засыпала меня мелко исписанными вдоль и поперек и сложенными в десять раз записочками, которые каждый день передавала через одну покладистую девчонку из обслуги… Сина! Мне до смерти надоели ее упреки, повелительные замашки, уверенность в мнимой власти надо мной, снисходительный материнский тон – ах ты малышка, ах ты моя умница…
Познакомились мы в поезде. Вагон разбился на две половины – мужскую и женскую, мужчины пели, женщины молчали и ревели. Я, прижавшись к окну, смотрела, как удаляется Париж, затянутый тройной пеленой: грязного стекла, дождя и моих слез.
– Не надо плакать!..
Как можно тише шмыгнув носом и утирая глаза, я повернулась на голос. Он принадлежал женщине лет тридцати, с черными, похожими на маслины глазами и пучком каштановых волос, улыбка у нее была такой же ласковой, как голос. Слезы мои сразу высохли, я оглядела ее повнимательней, от косынки на голове до мягких тапочек. Из-под сиденья виднелась пара черных лодочек на каблучках – не слабо!
– Сколько? – спросила я.
– Сколько дали или сколько осталось?
– Осталось. Сколько дали – не мое дело.
– Да нет, отчего же? Я не скрываю – всего семь лет.
– Надо же, совсем как мне… Мне мотать еще пять, а вам?
– Ну, это никогда не известно: могут скостить срок, могут заменить условным.
– Э, – говорю, – это все лажа. Я потому и реву – вернее, ревела, – что знаю точно: не увижу Парижа пять лет. Да еще эти кретины распелись! Хорошо хоть их высадят раньше нас.
Мы разговорились, познакомились: как зовут, сколько лет.
– Малолетка! – воскликнула Франсина. – Да как же…
– Нет, извините, совершеннолетняя, правомочная и дееспособная![2] Со всех сторон: с юридической, с медицинской – все в ажуре. Не зря же меня держали как взрослую два года, прежде чем впаять пятерку. Конечно, мне не очень много лет, но там, куда нас везут, старух нет. Насколько я знаю, в тюремных училищах все не старше тридцати – тридцати пяти.
Утром пейзаж за окном поменялся, облез, померк – мы ехали на север. Около полудня поезд остановился – прибыли. Наконец-то сниму туфли! Взять в дорогу тапочки я не догадалась, а пока таскала тюремные сандалеты, совсем отвыкла от каблуков.
“Застегните сандалеты!” – слышала я каждый день два года подряд, так же как “Ну-ка, сотрите тушь с глаз” и “Наденьте сейчас же комбинацию! Свитер на голое тело – это негигиенично”… Интересно, за что будут песочить теперь?
– Вам помочь?
Вот так-то, вместо приказов – просьбы, вместо окликов – вежливые советы. Наша орава высыпала на платформу, и женщины с ангельскими улыбками помогают нам тащить чемоданы, кое-как перевязанные свертки, набитые разным барахлом сетки.
– Давайте держаться друг друга? – предлагает Франсина.
Все складывалось как по заказу: мы попали в один поток, то есть все три месяца положенной новеньким изоляции к нам приходила одна и та же воспитательница. Мы болтали на прогулках через перегородки одиночных двориков или во время дежурств и уборок – на работу назначают по двое, и мы с Синой всегда работали на пару, в одну очередь.
По окончании испытательного срока всех распределяли по группам, мы мечтали об этом дне больше, чем о слишком еще далеком дне освобождения: все плохое останется позади, будем жить в группе, кругом светло и чисто, все опрятно одеты, накрахмалены… в общем, стайка юных пансионерок, овечек, херувимов.
О Сина, зачем эти блаженные мечты сменились грязной явью? Зачем тебе понадобилось мараться, вместо того чтобы оставить меня невинно утешаться в одиночку? Я заключала пари сама с собой: сколько раз смогу, и считала, ставила крестики. Что делать, молодость и праздность требовали утоления; ты все это знала, и мы вместе смеялись по вечерам, высунувшись из окошек, благо наши одноместные палаты – называть их “камерами” не разрешалось – находились рядом и не было решеток; иногда ты меня отчитывала… а потом сама, вместо дружбы, которая была мне так дорога, взвалила на меня свою любовь. Вздумала привить мне свои чувства, пересадить свое сердце…
В общем, Сина спала там, наверху, и видела сны, а тем временем недавнее ее видение сбылось почти в точности: ее милочка – “ушки мои любимые” и т. д. – расшиблась в кровь и медленно умирала у дороги, по которой мне уже не ходить ни с Синой, ни с Роландой, ни с другой, никогда больше не ходить. Скрючившись на подножке грузовика, я не представляла другого исхода, кроме полной неподвижности.
– В такое время машин мало, – сказал, подходя ко мне, водитель грузовика. – Как вы?
– Все так же, не хуже, не лучше. Ладно, поезжайте, я и так уж вас задержала. Все равно меня скоро хватятся и подберут.
Послышался шум мотора, водитель побежал навстречу. Я видела, как в свете фар он размахивал руками посреди дороги. До чего же быстро теперь ездят машины! Забрызгают его, беднягу! Я подвинулась глубже в тень и закрыла глаза. Машина остановилась, хлопнула дверца, послышались шаги и голоса. Через полузакрытые веки я видела, как мой водитель что-то объясняет другому человеку, показывая то на обочину, то на меня… Тот стоял спиной к фонарю и казался густой, контрастной тенью – руки в карманах, поднятый воротник. Они стояли совсем рядом, но я почти ни слова не разбирала: плотный, как вата, туман будто матовым стеклом отделял их от меня, я утопала в нем, погружалась в него, как в сон.
– Ну-ка, покажите ногу, – произнесла темная фигура.
Колено хоть и распухло, но кое-как разгибалось; поддерживая ногу за голень, я оторвала ее от подножки. Но, опуская вниз, неосторожно поставила на пятку и тут же ощутила такую страшную, отчаянную боль, что снова, уронив ногу, рухнула в грязь и темень.
Человек наклонился и включил карманный фонарик, я увидела прямые светлые волосы и два розоватых пятна: ухо и ладонь. Потом он выключил фонарик и вместе с первым водителем пошел к своей машине. Пусть себе уходят. Мне все равно. Я снова потонула в глухой апатии. Дальше все произошло очень быстро.
Меня обхватили одной рукой под мышки, другой – под коленки, подняли и понесли; мелькнувшее только что лицо теперь плыло прямо надо мной, на движущемся фоне звезд и веток. Руки держали меня бережно и крепко; оторвавшись от грязи, я парила между небом и землей. Парень свернул с дороги на тропинку, сделал несколько шагов в сторону и осторожно опустил меня; постепенно я разглядела толстый ствол, траву и лужи около него.
– Сиди тихо, не отсвечивай и, главное, не трогайся с места. Я вернусь. Жди, сколько надо, – проговорил парень, склонившись надо мной, потом выпрямился и быстро скрылся. Вскоре заработали два мотора – грузовика и легковушки, – скользнули фары, и я опять осталась одна, в темноте и тишине.
Застыла, не шевелясь. Если бы не боль, хорошо бы перебраться поближе к дороге. Уж очень далеко он меня унес – может не найти. Хотя бы на несколько метров, на несколько деревьев. Время есть: я знала, что до ближайшего города сорок километров, сорок туда, сорок обратно. У него в машине еще кто-то был, я слышала голоса: наверно, он хотел довезти и высадить пассажиров, а уж потом вернуться за мной. “Не отсвечивай…” Я усмехнулась. Растянувшись в мокрой траве, носом в толстые корни, я тихо промерзала. А где-то далеко, в щиколотке, бушевала боль, отзываясь пылающими всплесками на каждый удар пульса: там словно завелось новое сердце, не попадавшее в ритм с первым. Над головой, на ровной глади неба сплетались ветки, по дороге изредка проносились машины, все мимо, ни одна не остановится, не свернет на обочину. Плохо дело! Если тот парень не вернется, искать и упрашивать другого благодетеля у меня уже не хватит сил, а утром, не дай бог, меня тут и найдут. О ноге я теперь не беспокоилась: так или иначе ее вылечат. Боль освоилась в теле, разлилась по жилам тяжелой лавой, заполнив все уголки, стала тупой и ровной; только иногда то там, то здесь в плоть впивались острые иголки, заставляя вздрагивать и не давая заснуть. Я мусолила в кармане окурок сигареты, которую дал мне первый водитель, – вся моя добыча… В общем-то не так уж плохо – бычок, настоящий жирный бычок “Голуаз”, хочу – раскрошу, хочу – выкину. Папиросная бумага и спички остались там, наверху. Эх, Роланда, Роланда, у меня есть отличный бычок, а я не могу его выкурить…
Вдруг вспыхнула спичка. Блуждающий огонек, разгоняющий туман. Или это моя пылающая щиколотка освещает тропинку: искры взметаются столбом, пляшут и собираются в мерцающий конус, длинный факел; луч скользит поверх моей головы и упирается в дерево. Резкий скрип тормозов прорезал темноту или только почудилось и это холод звенит в ушах? Однако луч не исчезает, скользит по коре, вот и второй огонек, послабее, заметался по самой земле. Есть, меня нашли.
Свет погас, и ко мне подошли. Конечно это он.
– Я ведь говорил, чтобы ты не трогалась с места!
А я, выходит, трогалась? Может быть. Я больше ничему не удивляюсь. Кажется, я смеюсь, обнимаю парня за шею…
– Ну-ну… – говорит он, отцепляя мои руки, и достает что-то из кармана куртки. Плоская фляжка и пачка сигарет. Спешить некуда: мы по очереди отхлебываем из фляжки, курим, и при каждой затяжке тлеющие сигареты выхватывают из темноты наши лица. Выпить и выкурить все, пока не кончится, – а там будь что будет. Кажется, я уже снова начала на что-то надеяться.
Парень достает еще какой-то сверток.
– Вот тебе брюки, свитер, а это эластичный бинт…
Действительно, я же почти голая. Сбрасываю свою хламиду и надеваю свитер. Но брюки… Как засунуть в штанину распухшую негнущуюся ногу, к которой невозможно притронуться? Нет, я снова надеваю тюремное пальто и спрашиваю:
– Как тебя зовут?
Мы обмениваемся именами, этого пока хватит, сейчас главное убраться подальше, все остальное – завтра утром. Сначала уехать, и побыстрее…
– Может, хоть бинт намотаешь? Все-таки холодно.
– Ох, нет, ради бога, не надо тревожить ногу. Лучше как есть, ничего страшного.
– Как хочешь. Я посажу тебя на мотоцикл, держись за меня. Если что не так – скажешь. Ты когда-нибудь ездила на мотоцикле?
– Раньше ездила, и очень часто, не бойся. Поехали скорей.
От выпитого коньяка внутри разгорелся длинный огненный язык. Скорчившись, чтобы получше согреться, и свесив ногу вдоль колеса, я обеими руками обхватила Жюльена за плечи.
Так началась моя новая жизнь.
Глава II
Я не раздумывала, когда оттолкнулась от стены и ухнула вниз, потом, когда сидела всю ночь оцепенев и стиснув зубы, было не до того, чтобы как следует во всем разобраться, теперь же, очутившись в светлой кухне, в покое и тепле, я наконец поняла, как здорово влипла, и меня прошиб озноб. Стучали зубы, все тело с ног до головы сотрясалось, дрожала зажатая в пальцах сигарета, дрожал даже стул, на котором я сидела в закутке между плитой и мойкой. Тюремное пальто куда-то исчезло, на мне оказалась мужская пижама и черный вязаный свитер.
Меня усадили на стул, а на другой положили подушку и устроили на ней мои ноги; несколько человек хлопотали вокруг меня: мой ночной спаситель, другой мужчина, покрупнее, и миниатюрная женщина в летах. Я еще плохо различала слова, но по звукам и запахам догадалась, что варится кофе: булькала вода в кофеварке, капали капли из фильтра, и пахло легкой горечью. Нога затихла, точно пес, что долго-долго выл в темном дворе и наконец, впущенный в дом, заснул у печки.
Длинный, по-докторски хмурясь, ощупал мою щиколотку, пожилая дама принесла бинты, пузырьки, поставила кипятить воду.
– Это моя мама, – сказал Жюльен.
Она смыла кровь и обмотала чистую ногу бинтами. Никто не удивлялся, не задавал вопросов, но делалось именно то, что нужно, и все, кажется, находили это совершенно естественным. После перевязки я все тем же манером, на руках Жюльена, перекочевала на второй этаж, на кровать в детской.
– Теперь постарайся уснуть, – сказал Жюльен, чмокая меня в щеку. – Утром я вернусь. И смотри, не высовывайся в окно.
– Мне до него и не дойти!
– Ах да. Ладно, спи. Завтра что-нибудь придумаем.
Он погасил свет и закрыл дверь, оставив узкую щель света.
Моя кровать, маленькая, на подростка, стояла посередине комнаты, справа и слева у стенок виднелись еще две малышовые, низенькие и с бортиками. Я слышала невнятное бормотанье, радостные или испуганные попискиванья, то вдруг всколыхнется одеяло и снова – глубокое дыхание и посапывание спящих детей. Нас трое, трое детишек, а моя спеленутая нога похожа на большую куклу. Потихоньку, по сантиметру, я втащила ее на середину матраса, а правую, здоровую, согнула над ней домиком, чтобы не давило одеяло. Тяжеленная гиря намертво приковала меня к матрасу, нога стала мертвой, глухой колодой, которой не было дело до меня и до всех усилий воли и мускулов.
Рано утром вошла улыбающаяся молодая женщина в красном пеньюаре поверх ночной рубашки. Подошла к окну, откинула шторы. У нее мое присутствие тоже не вызвало ни малейшего удивления. Потом она стала легонько тормошить клубочки в кроватках, приговаривая нараспев: “Пора вставать…” Мне так захотелось, чтобы и меня вот так разбудили, а я бы вскочила и спустилась на кухню к бутербродам и портфелям, вместе с этими симпатичными малышами, которым их мама велела сказать “Здравствуйте, мадемуазель…”.
Мне стало неловко: откуда ни возьмись свалилось к ним этакое чучело в большущей пижаме, и вообще я не умею разговаривать с детьми. С вымученной улыбкой я тоже приветствовала как взрослых семилетнюю мадемуазель и пятилетнего месье. Разве для меня, привыкшей совсем к другому, эта веселая детская, с разбросанными по полу игрушками и книжками, с голубыми обоями, с большим окном в бледное весеннее утро?
Прошло несколько дней. Каждое утро, когда ребята уходили в школу, Жинетта или мать Жюльена приносили мне завтрак и горячую воду для умывания. Я обзавелась самым необходимым: собственной расческой, зубной щеткой, ночными рубашками и бельем – все благодаря милостям Жинетты; здоровяк Эдди, муж Жинетты, принес с чердака старый радиоприемник, и его поставили около моей кровати, целый день, пока не улягутся малыши, я его слушала, а ночью мучилась бессонницей, перекладывала ногу так и этак и ждала рассвета.
Мытье было сущим наказанием: обтереться до пояса я еще кое-как могла, а дальше приходилось изворачиваться, выделывать самые невероятные телодвижения, примериваясь к стоящему на полу тазу, устраиваться, не опираясь на больную левую ногу и держа ее рукой на весу – от колена вниз она совсем отнялась, – да еще надо было вылить воду в ведро и изловчиться снова забраться на матрас. Вообще по большей части я старалась не тревожить ногу и ползала, ерзала по матрасу, опираясь на колено и на локоть.
И все-таки каждое утро я проверяла, как обстоят мои дела, – пыталась ходить. Садилась на край кровати и вставала, осторожно наступая на больную ногу, пока не становилась на обе. Боль сначала ударяла всполохами, потом собиралась в плотный неподвижный ком, притихала. Тогда я осторожно отрывала от пола правую ногу. На этом попытка кончалась: левое колено шаталось, подгибалось, и я летела назад на кровать или вперед на пол. Что ж, отложим новое испытание до завтра, а пока – снова в горизонтальное положение.
Частенько я разматывала повязку и глядела, что под ней творится: в первые дни щиколотка и голень слились, и ступня служила основанием конусовидной опухоли, доходившей до колена. Ее украшали пятна сине-зеленых кровоподтеков; уколы и ссадины от колючек превратились в плотную сетку черных корок; попадались и занозы, которые я вытаскивала ногтями. Но скоро опухоль начала спадать, колено стало холодным, твердым и бескровным, как мрамор.
Днем я разгоняла хандру сентиментальными романами, которыми снабжала меня Жинетта, песенками по радио, початыми бутылками, которые любезно подносил Эдди, к тому же меня навещали: кто-нибудь из семейства присаживался на краешек кровати, и в разговорах незаметно проходило время. Или Жинетта, мурлыча себе под нос, пылесосила, двигала детские кроватки и отвечала на учтивые вопросы, которые давались мне со скрипом; при этом меня не оставляло чувство неловкости: казалось, каждое слово и даже мое молчание выдают то, чего я не то чтобы стыдилась, но не слишком хотела афишировать. Я привыкла к любви между женщинами, научилась по-мужски оценивать женскую красоту, насмотрелась на мамаш, которые за привязанностью к детям прятали другие, позорные, далекие от материнства чувства; товарки, оставшиеся там, за стеной, отучили меня от простых и дружеских, пусть даже самых поверхностных отношений. Жинетта же была так не похожа на них, что это ставило меня в тупик.
Зато Жюльену я рассказала все – о прошлом, о будущем, на которое у меня имелись самые определенные планы: встану на ноги и отыщу Роланду. Он появился на третью ночь, я услышала его голос с радостным удивлением и легкой досадой: почему он не сразу пошел ко мне…
В ту ночь, вернувшись за мной и отыскав в темноте под деревом, он сказал: “Мама согласна, – и прибавил: – Только чтоб у нее не было неприятностей, если ты влипнешь”.
И теперь он приехал к маме, а я тут сгорала от нетерпения…
Только когда Эдди с Жинеттой улеглись и уснули, Жюльен открыл дверь и вошел. Он скользил как тень, не зажигая света и ни на что не натыкаясь. Подойдя ко мне, посветил фонариком сквозь ладонь и сел.
Я видела только его темную фигуру и освещенные руки: схватила одну и погладила снизу вверх, до закатанного на твердом-претвердом бицепсе рукава… Четыре года не прикасалась я к руке мужчины.
– Любишь белый ром?
На всякий случай я ответила “да”, хотя никогда не пробовала.
Мы еле видели друг друга в слабом свете лежащего на ночном столике фонарика, разговаривали шепотом, чтобы не разбудить малышей.
Все эти четыре года, из ночи в ночь, мне снилась чья-то тень, я слышала чей-то голос, ощущала присутствие мужчины, которого я всю ночь звала, а утром с яростью отталкивала; большой, сильный, он называл меня “бедный цуцик-бродяжка”, и я никак не могла его коснуться.
“Ей-богу, чего только не приснится”, – говорила я Роланде, и мы обе хихикали, привлекая любопытные или возмущенные взгляды добропорядочных мамаш и примерных жен.
– Расклад был примерно такой: на десяток девок приходилось шесть детоубийц, – рассказывала я Жюльену, – и три дебилки; мы, остальные, держались тесной компанией. Первые три месяца изоляции все вяжут арестантское белье, делают на плотной ткани образцы швов и приклеивают в тетрадки, чтобы было видно, кто что умеет. Вас взвесят, измерят, зададут уйму тестов и только потом запустят в группу. Всякие сношения между группами запрещены: у каждой своя столовая, своя комната отдыха, своя воспитательница. А в мастерских мы работали все вместе, каждый день болтали, успевали сдружиться… Представляешь, какая катавасия начиналась по вечерам: все вопят, перекликаются друг с другом. В одиночке я была по соседству с Синой. Утром воспитательница отпирала дверь. “Здравствуйте, Анна, как спалось?” А я ей: “Отлично, мамзель!” Потом она шла на кухню и торчала там. Тут-то и являлась Сина помочь мне встать… ну, в общем, сам понимаешь… и все надо было в темпе, чтобы не опоздать на завтрак. Иногда, наоборот, я приходила будить Сину, но там было неуютно… в каждой одиночке над кроватью висела полка с ситцевыми занавесками – а как же, домашняя обстановка, – так вот, у Сины вся полка была заставлена карточками детей и мужа. Я предпочитала свой загон, где ни мужиков, ни детишек. Мы любили собираться у меня всей компанией, и все было хорошо, пока не начались эти паскудные страсти-мордасти.
– А когда я сидел… – начал Жюльен.
Я так и знала: это его “не отсвечивай”, бесшумная, крадком, походка – недаром мы с первой минуты поняли друг друга без слов. Жинетта, правда, сказала мне, что ее брат “домушник”, – скорее всего, чтобы я не комплексовала из-за своей отсидки, но я-то признала Жюльена задолго до ее слов. Есть особые приметы, видимые только своим: манера говорить, не двигая губами, изображая при этом или полную невозмутимость, или, наоборот, крайнюю озабоченность чем-то посторонним, привычка прикрывать сигарету ладонью, откладывать разговоры и дела на ночь – днем все под надзором.
Ром в бутылке убывал, под тихий шепот ночь шла к рассвету. Сесть рядом с Жюльеном я не могла, и нам обоим было удобнее, когда он сгребал меня в охапку, а я клубочком прижималась к его груди, на время забыв о боли.
– Терпеть не могу мужчин, – говорила я, – вернее, отвыкла, разучилась их любить. Вот глажу твою грудь, а ладони сами округляются. Ты такой жесткий, я рядом с тобой совсем раскисаю…
Жюльен заставил меня вспомнить, что такое мужчина.
– Не уходи, не уходи…
– Мне пора. Скоро проснется мама, а я ночую в ее комнате…
– Ну пожалуйста!
– Ладно, еще чуть-чуть.
– Все равно я не сплю. Я тебя разбужу.
Не помню, чтоб я хоть раз спала с самого дня побега. Наверно, ночное забытье мешалось со сном, но и тогда ни на миг не прекращалось мелькание кадров-воспоминаний, не стихали в теле мерные удары отлично отлаженного живого молота. У него были свой ритм и своя цикличность: сначала одна горячая струя с шипением, словно вырываясь из дырявой трубы, наполняла щиколотку, потом начинали бурлить другие, пока не сливались и не прокатывались волной по всему телу. Или иначе: боль занималась в пятке, медленно вспучивалась, разрасталась, раздувалась пузырем, который, вспыхнув, лопался – я уже умела предугадывать этот момент, – так что искры обжигали ступню, добирались до кончиков пальцев и гасли. Тогда можно было перевести дух – между пузырями обычно бывала пауза. Хотя никогда раньше у меня не было переломов, но я явственно чувствовала в больном месте месиво из раздробленных костей и рваных мышц; только при большом умении и терпении можно было все привести в порядок. Если вообще можно…
Чтобы Жюльену было удобнее лежать, я повернулась на бок, приподнявшись на локте, и стала разглядывать в темноте его лицо. Фонарик выдохся, его красноватый глазок чуть теплился, словно горел где-то очень далеко. Волшебная ночь, крепкий ром, ласки Жюльена разбередили мне душу; не выдержав, я прижалась к нему и разрыдалась без слез:
– Не хочу, не хочу…
Жюльен открыл один глаз:
– Что такое, малышка?
– Мне отрежут ногу… А я не хочу! Я… Ты что, не видишь, копыто насквозь гнилое! Оттяпают – и ходить не смогу.
Могла ли я чего-то требовать от Жюльена? А как же иначе? Он спас мне жизнь, спасет и ногу. Я знала: Жюльен найдет выход и сделает все, что нужно, надо только ждать. Терпеть, сжав зубы, и не скулить: в доме мама, детишки – эти нисколько не удивлялись, находя меня каждое утро и каждый вечер все так же лежащей посреди их комнаты, “доброе утро, мадемуазель”, “спокойной ночи, мадемуазель”, разве что хихикнут да перемигнутся, но никаких вопросов, никакого недовольства… Никто ничего не объяснял им, догадаться сами они не могли – еще малы, но мои глаза отражались в их понимающих глазенках, как в зеркале. Единственное, что я старалась скрыть от них, – это свою страшную, раздутую колоду.
– Еще несколько дней, – сказал Жюльен. – Потерпи. Я ищу тебе крышу. Найду – и мы тебя починим. Но пока слишком рано, и здесь слишком близко. Они прочесывают все, включая больницы.
Жюльен пропадал на несколько дней, потом появлялся среди ночи и снова испарялся утром.
Я уже ничему не удивлялась, ни о чем не спрашивала. Отрешилась от времени, от самой себя и безучастно принимала еду и питье, разговоры и радио. Все шло своим чередом: шш-шш – приготовься, сейчас лопнет пузырь; бум-бум – ребята пришли из школы, скоро Эдди принесет бутылку, и я высосу ее до дна, чтобы притупить боль до утра, до того часа, когда запахнет жареным хлебом и мне дадут гренки и большую чашку кофе.
Прошло еще две недели. Я бежала незадолго до Пасхи, она наступила, но никакого воскресения не было, не было вообще ничего: ни жизни, ни смерти. До встречи с Роландой оставалось еще несколько месяцев. Я рассказала про нее Жюльену, и теперь каждый раз, выпуская меня из объятий, он смеялся и говорил:
– Ну как, это не то, что с твоими подружками!
Или утешал:
– Не психуй, явишься, как обещала. В случае чего, я тебя доставлю.
– Хороша я буду на костылях!
– Подумаешь, посадим в машину… Но увидишь, через пару месяцев ты будешь скакать, как козочка. Тогда делай что хочешь, – прибавлял он, – и запомни, ты мне ничем не обязана. Наоборот, это я свинья, что стал с тобой спать.
– Вот еще, ты же меня не принуждал… И вообще, что за важность? Все равно ты мне как брат.
– Брат!.. Вот если бы я пришел к тебе с этим потом, когда ты была бы уже здорова и сама себе хозяйка, тогда другое дело. А так…
Через открытое окно лился легкий апрельский воздух, пронизанный пасхальным звоном; мы болтали и пили – Жюльен приехал рано, в кои-то веки, и принес мне аперитив. С лестницы тянуло жареным мясом и пирогами, мне хотелось есть и пить, хотелось встать с опостылевшего матраса. И тут как раз Жюльен спросил, не хочу ли я пообедать для разнообразия со всеми вместе.
– Хотеть-то хочу, но… У меня нет шмоток…
– Подожди, я схожу спрошу у Жинетты, может, она что-нибудь даст…
И вот я готова к выходу в свет: смазала кремом пересохшую физиономию, напялила старый свитер и юбку, всунула единственную здоровую ногу в единственную тапочку. Жюльен отнес меня вниз, на кухню, и усадил за стол, между собой и матерью. Стол был круглый и небольшой. Я передвинула стул и уложила свою запеленутую культю Жюльену на колени. Весь обед он придерживал ее рукой, слегка прижимая и покачивая, чтобы было не так больно. В сидячем положении болело по-другому: сломанный сустав зажимал сам себя, словно тисками, как будто давила скособоченная чугунная болванка. Но я смеялась и ела наравне со всеми: никакая нога, как бы она ни болела, не должна была испортить Пасху; под столом, в компании ног здоровых, она тоже здоровела. Перед сладким мальчуган, с важным видом и не поперхнувшись, затянулся сигарой Эдди. Эдди держал его на коленях, одной рукой обнимая мать, другой – Жинетту, которая, захмелев, трещала и хохотала без умолку. На блюде остались только куриные кости и горстка горошка; на столе, среди огрызков, рюмок и скомканных салфеток, ждал своей очереди пирог. Но я еще не наелась, ведь это для меня первое угощение за несколько лет. Все это время была просто жратва, обыденное, привычное средство когда скоротать, а когда и выгадать часок-другой. Я была освобождена от вечерних занятий по программе начальной школы и, пока другие сидели на уроках, готовила ужин.
Курс домоводства пошел мне впрок: четверть часа – и со стряпней покончено. Оставалось еще полтора часа свободного времени. Тогда я вылезала из окна кухни и гуляла по верхнему двору или навещала подружку, которая, прикинувшись хворой, не пошла на уроки. И уж мы находили чем заняться.
Плохо ли: пока воспитательницы нет, хозяйничать на кухне, а когда она придет, заглянет в кастрюли: “М-м-м, как вкусно пахнет! Что сегодня на ужин, Анна?” – улизнуть наверх.
По воскресеньям воспитательница обедает за одним столом с подопечными. После мессы – немножко танцев, письма домой, а потом – наесться до отвала Анниного варева. Пообедали – и на прогулку, это полезно для пищеварения. Топаем, отдуваемся (ты топаешь, дружочек Роланда, а вот я уже не ходок!), отяжелев от плотной пищи, глядишь – уже ужин, а там еще поесть – и на боковую, слава богу, одной неделей меньше.
Жратва – это святое, мы все старались при случае стянуть из кладовки сухари, придушить на птичнике парочку кур, пока не подошло время ежеквартального учета, сварить их, разделить на всех и слопать втихаря; посылки из дома тоже шли в общий котел. “Спасибо, мамочка, говорят, твои жареные голуби были недурны”. – “Если ты передашь мне клубочек ниток, дорогая, я спущу тебе через окошко что-то вкусненькое”. – “О, мадемуазель, моя кружка всегда неполная, кто-то у меня отливает, а я работаю, мне нужно молоко!”
Все одно и то же: жратва, скулеж, тоска, мерзость. Даже заготовленная для особых случаев “настойка” была не такой забористой, как это “вольное” вино – я мигом захмелела. Захотелось вытянуться, взлететь, накатило сладкое блаженство. Я пихала ногу Жюльена: пойдем наверх, оторвись от этих нескончаемых семейных разговоров, я здесь чужая.
До постели меня провожала целая свита: подвыпившие и потому преувеличенно серьезные домочадцы обступили мою кровать, разбинтовали ногу и по очереди ощупывали, пробовали согнуть и разогнуть. И тут я расквасилась: вот она, истина, все яснее ясного, из-за моей перебитой лапы не поздоровится нам всем. Жюльен не кинулся меня утешать, а я только распалялась: забери да забери меня куда угодно, хоть назад в тюрьму, иначе я потеряю ногу, и поскорее – важен каждый день.
– Скоро, – пообещал Жюльен. – И не клейся, пожалуйста, к парню за рулем, он мой приятель.
Куда девался мой нежный Жюльен? Почему он так жесток и насмешлив? Зачем все перечеркивает? Или думает, что я любила его не просто так, а из корысти, платила собой за то, что он для меня делал? Все наоборот: это для меня его любовь была наградой и счастьем.
Наконец в одно прекрасное утро перед домом остановилась машина. С помощью Жинетты я влезла в брюки, запихала в пляжную сумку содержимое тумбочки. Я успела тут прибарахлиться, разжилась бельишком, мылом и снотворными таблетками. Их прописал вместе со свинцовой примочкой и соляными ваннами семейный доктор, которого однажды пригласили, когда я от боли совсем лезла на стену; он определил у меня “сильное растяжение”.
Растяжение – это просто отлично, и не важно, что как-то не похоже на те, что случались прежде, опухнет, посинеет, поболит сильно, но недолго – денек-другой – и пройдет бесследно, бегай на здоровье. Пусть сильное, все равно растяжение есть растяжение, так дай же я их всех удивлю, спущусь сама по лестнице… ох! ничего подобного, опять грохнулась как миленькая. Коленка – локоть, копыто торчком, как перископ, да поскорей назад, на белый матрасик, чтобы не застали на полу раскорякой.
– Привет, ты готова? Прекрасно. Я за тобой.
Жюльен влетел вихрем, не глядя, чмокнул, подхватил меня под коленки и понес, надев на плечо пляжную сумку. Я повисла на нем, привычно обхватив шею, и окинула взглядом комнату: мой матрасик со смятыми простынями, таз с мыльной водой, детские кроватки, в которых еще спали малыши. Сквозь закрытые ставни пробивался солнечный луч.
– На улице тепло? – спросила я.
– Даже жарко. И полно машин – сегодня первое мая.
Проводы. Чашка кофе, теплые напутствия, поцелуи. За всеобщим оживлением угадывалось чувство невольного облегчения: слава богу, теперь меня будут лечить, но неплохо и то, что я уеду отсюда… Моим хозяевам эти три недели, верно, тоже показались длинными.
Полиция, конечно, не стала бы искать меня здесь, но могла нагрянуть по Жюльенову душу – ему запрещен въезд в Париж и пригороды – и наткнуться на меня.
– Пусть только попробуют помешать мне навещать маму!
Вот почему Жюльен приезжал по ночам, когда полиция не тревожит мирных граждан, и смывался затемно. Меня укрыли на втором этаже, так что, если ищейки и заглядывали порой для порядка или перекинуться словечком по-соседски (у них не было ордера на обыск), Жинетта с матерью всегда могли с невинным видом предложить им осмотреть дом, а в крайнем случае – мало ли что: приехала кузина и сломала ногу. Правда, всего не рассчитаешь, и, как правило, когда хочешь все предусмотреть, обязательно перестараешься, и все летит к чертям.
Друг Жюльена оказался жизнерадостным, расфуфыренным пятидесятилетним толстяком, вовсе не похожим на видавшего виды матерого уголовника, каким я его себе воображала. Вообще моя голова была набита ложными представлениями: я слишком рано очутилась под замком, чтобы успеть что-нибудь увидеть в жизни, зато много читала, думала, фантазировала. Реальность на каждом шагу опрокидывала мои иллюзии, вот и сейчас, когда меня устраивали на заднем сиденье, где можно было лечь, я ждала захватывающего, опасного приключения… А на дороге было много машин, в машинах – полно народу: семейные прогулки, на обочине лотки с мясом, торгуют цветами, весенняя идиллия, День ландышей…
Жюльен болтал с приятелем. Я разглядывала его затылок, аккуратно обведенные кромкой стриженых светлых волос уши, выступающий из-под темно-синего костюма краешек воротника: гладковыбритый, румяный, весь в синем; приятель – такой же румяный, выбритый, тоже в синем, но седоватый. Верно, теперь меня так и будут перекладывать с кровати на автомобильное сиденье и с сиденья на кровать ничем мне не обязанные доброхоты, у которых, выходит, я в долгу. Меня это тогда нимало не смущало, я только злилась, так как не могла высказать вслух, что вообще-то не люблю принимать чужие милости, предпочитаю все брать сама и не умею быть благодарной.
Милый мой, нам было очень хорошо в эти последние ночи… в постели, которой я обязана тебе, я хоть как-то могла отплатить… это было так удивительно, и я прятала свое восхищение за притворной небрежностью… получалось так, будто я и девственница, и умелая любовница – все сразу… А теперь конец, мы уехали, спинка сиденья тверже стены, с которой я так неудачно спрыгнула, дверцы ничем не лучше решеток, дорога долгая, меня плавно покачивает в машине, и все, что в последнее время наполняло мою жизнь, постепенно вытеснялось памятью о прошлом, о том, что было до… О другой жизни, которая началась с тех пор, как меня арестовали, – я не сопротивлялась, и она захватила меня, бесшабашно-нелепая, примитивная и гнусная.
В той жизни никто со мной не нежничал, не спасал, не носил на руках, я стояла в тесной темной клетке полицейского фургона или сидела на дощатых лавках. Но все же в жестких рамках каждого дня можно было немножко порезвиться тайком. А новая свобода меня сковала и парализовала.