Меня зовут Астрагаль Сарразен Альбертина
– Ваша… то есть твоя нога не срастается, мешают осколки, что ли… ну, в подробности старшая сестра не вдавалась, словом, на днях тебе сделают операцию.
Всю следующую неделю я принимала в постели визитеров: рентгенолога, кардиолога, лаборанток с пробирками, – поскольку перевозить мою кровать со всей упряжью было никак невозможно. Я послушно мочилась, куда велели, голодала по утрам до их прихода – лишь бы не сорвалась операция.
Наконец на шестнадцатый день висения на вертеле меня с утра накачали нембуталом, и в полусонном состоянии я дожидалась, пока меня возьмут под нож. Теперь я уже знала, что делать, чтобы не отключиться до самого начала операции: надо дать сознанию постепенно гаснуть, гаснуть, но оставить теплиться маленький огонек, не думать, а просто медленно перелистывать в уме наплывающие цветные картинки, прикрыть глаза, ни на чем не сосредоточиваясь, ни во что не вникая. Утреннее копошенье в палате шло своим ходом, но доносилось до меня как бы издалека: скрипят тележки, звякают судна, снуют белые шапочки сестер, шесть сортов одеколона сливаются в размытый, отдающий мочой и лекарствами аромат.
Накануне мне удалили спицу, вымазали всю ногу чем-то желтым и увернули в упругий белый кокон. Помня наставления сестры (никакой косметики и сотрите лак с ногтей), я только чуточку подкрасилась – даже если умру, пред очи Господа Бога надо явиться в полной форме.
В десять часов санитары переложили меня на каталку, старшая сестра укрыла одеялом и подложила по белоснежной подушке под голову и под ногу, и вот наконец, посылая кончиками пальцев прощальные поцелуи направо и налево, я поехала, точно королева в паланкине.
Длинными, гнетуще-безмолвными коридорами меня довезли до предоперационной. Тут старшая сестра склонилась – ее лицо вдруг возникло передо мной крупным планом, и я успела заметить, как подобрели ее глаза за стеклами очков, – звучно чмокнула меня в щеку, сказала: “До скорого, деточка!” – и исчезла.
Я осталась одна в затопленном маревом белизны помещении. На краю каталки, у сдвинутых и вытянутых, как у покойницы в гробу, ног, лежала моя история болезни, но до нее было не дотянуться: край каталки – что край света; впрочем, эти бумажки мне теперь не нужны и даром, какая разница – я ведь мертвая: мертвые руки вытянуты вдоль мертвого тела; живая только стена: дышит и колеблется.
Блаженное забытье было прервано появлением ординатора, он замаячил в пустоте огромной гулкой тенью, извергающей громы слов и клубы дыма. Я прекрасно знала, что на самом деле он говорил бархатным голосом и покуривал свою любимую “Голуаз”, но в моем теперешнем восприятии все масштабы сместились.
– Ну что, детка, – проревел ординатор, – как самочувствие? В сон не клонит?
Я хотела ответить “нет”, попыталась взглянуть на него осмысленным взглядом.
Но тут анестезиолог нажал на поршень шприца с пентоталом, и я умерла, оставив одну застывшую руку в резиновой лапе ординатора, а другую – на столике анестезиолога. Умерла под приятное стрекотание в висках, так и не дождавшись появления самого Бога.
Вознесение в операционный блок мне пришлось пережить трижды: после удаления раздробленной косточки осталось пустое место, которое никак не зарастало, так что мне продели еще две спицы, одну сквозь пятку, другую сквозь щиколотку, а четыре торчащих из гипса петли согнули клещами и стянули пластырем. Однажды, когда у старшей был выходной и ее заменяла другая сестра, я наконец добралась до своей истории болезни, приготовленной к обходу сразу после завтрака, и списала отчеты об операциях. Ну и словечки тут попадались: резекция, абразия, астрагалэктомия, артродез…
Жюльен бывал у меня нерегулярно, когда мог. Наступило лето, и он таскал фрукты и бутылки воды, бегал за мороженым для меня и моих соседок. Я возлежала на груде подушек и смотрела: белокурый пай-мальчик, широко улыбаясь, несет в растопыренных пальцах с полдюжины рожков мороженого. Вся палата у него в невестах – кроме меня. А вид у нас самый невинный и трогательный, держимся за руки и воркуем.
– Скорее бы ты возвращалась… Когда тебя увезли в больницу, я остался ночевать у Пьера и спал в твоей постели. Только вошел в комнату и сразу увидел тебя, вдохнул твой запах, ты еще была там…
Я прижималась к его плечу, пачкая крем-пудрой рубашку – пиджак он снял и повесил на дугу; чем меньше одежек, тем острее мы вспоминаем, узнаем друг друга… Каждое свидание – бездна надежды и безнадежности, нет для нас места на земле, наша участь – скитания, тюрьмы, и так всю жизнь, и всю жизнь одиночество.
– Скорей бы ты возвращалась…
– Но я не хочу на старое место!
– Придется… Пока не снимут гипс… Не забудь, что Нини – твоя сестра… Потом уж я подыщу что-нибудь другое… может, в Париже. Постарайся хоть примерно узнать, когда тебя выпишут.
– Кстати, Жюльен, ты узнал про “артродез”?
В прошлый раз я дала ему мои выписки и поручила их расшифровать.
– Да, это значит “фиксация”. Нога не будет разгибаться.
“Могут отнять ногу”, “пришлите ее родителей”, а теперь вот еще “фиксация”. Черные капли заляпали белое плечо; чем больше я плакала, тем больше тушь разъедала глаза, а чем сильнее щипало, тем сильнее я плакала – чертова тушь! Мне больше никогда не подняться на цыпочки, прощайте высокие каблуки. Я останусь хромоножкой, а ты превратишься в костыль калеки, которая никогда не станет такой, как ты, верно, ждал, и ни на что не будет годиться. Будущее пошатнулось, похоже, теперь конец моей лихой удали. А как я покажусь Роланде? Эх, Роланда!..
Мрачные мысли захлестнули меня, и, пока не истекло время посещений, я так и просидела, уткнувшись в плечо Жюльена и тупо хлюпая носом. Жюльен баюкал, утешал меня, подтрунивал над моим горем. На свете тьма хирургов, дай время – найдем тебе самых классных… Глупышка, будешь скакать резвее прежнего.
На другой день я спросила врача, можно ли мне выписаться.
Он просмотрел мои контрольные снимки, откинул одеяло, согнул ногу в колене, ощупал пальцы – теперь они были нормального цвета и толщины, но все еще не слушались.
Врач был похож на какого-то зверя, переряженного мясником: из-под расстегнутого ворота рубахи выбивалась мохнатая шерсть, об ноги бился длинный фартук. Взглянув на меня, потом на бутылку “Монбазийака” на тумбочке, он улыбнулся:
– Вам тут не нравится? Неужели мама разрешает вам это пить? – И прибавил: – Думаю, вас вполне можно выписывать. Надо спросить у Главного, но, по-моему, можно… А снимать гипс придете на прием.
– И… я могу уйти… прямо сейчас?
– Вот этого я не знаю.
Скоро должен прийти Жюльен, он бы сразу меня и забрал… Я стала уламывать старшую сестру. Все знают, что сама она ничего не решает, не согласовав и не подписав у руководства, но перед нами любит разыгрывать важную персону.
В одиннадцать, протягивая мне тарелку с завтраком, она дает позволение:
– Я оформила вас на выписку, вечером можете отправляться. Заказать перевозку или вас заберут?
– Нет-нет, за мной заедут.
Пришла санитарка, собрала тарелки, поставила их на сервировочный столик посреди палаты, стряхнула в ведро объедки, протерла тряпкой пластиковый стол, голубой, как стены, как июнь в квадрате окна. Жаркие дремотные волны лились через подоконник, раскаляя его до потного блеска. Покидаю этот душный рай, кровать на солнцепеке, бегу на волю, выписываюсь из больницы.
Накануне приходил легавый, искал “несовершеннолетнюю с дорожной травмой”. Он направился прямехонько к моей кровати, так что меня бросило в пот и чуть не отнялся язык, но не успела я досказать свою басню про собаку и окно, как он отошел. Потом я узнала, что девчонка, которую он искал, лежала в соседней палате: попала в аварию на мопеде и повредила коленный сустав. А я-то струсила! Нет, Жюльен прав: сестренку, вроде меня, которую каждый норовит засыпать вопросами – кто из сочувствия, кто из любопытства, – лучше уж держать при себе.
Так и слышу Пьера: “Да эта соплячка заложит нас всех за милую душу”. Ладно-ладно, я возвращаюсь. Но на этот раз фокус не пройдет, теперь у меня есть формальный аттестат – астрагалэктомия и Жюльен, мой Жюльен, перед которым вы, за его бабки, готовы ходить на задних лапках… Если что, заставит вас прикусить ваши ядовитые языки, а там уж я и сама себя в обиду не дам.
– Берешь меня?
Куда – понятно само собой, я научилась не произносить вслух ничего лишнего. Тюрьма, полиция, срок – если поначалу словечки вроде этих срывались у меня при Жюльене хотя бы шепотом, они звенели, будто оплеухи в провалах тишины, так что вся палата – пациентки и их гости – настораживалась и возмущенно оборачивалась в мою сторону. Миг – и все взлетит на воздух: меня опознают, схватят, линчуют… Однако ничего страшного не происходило, мне просто показалось, никто не услышал, никто не шевельнулся. Никто, за исключением Жюльена: его-то зацепляло, по лицу пробегала судорога, скользила тень, эх, Анна, опять оплошала… Что мне делать, чтобы угодить Жюльену? Как увязать то, что я вижу, с тем, что знаю о нем? Я привязалась к вору – буквально: привязана за ногу, – и все в его жизни для меня ново и странно… Жюльен – взломщик? Ничего не попишешь: монеты за мое исцеление добыты в опасных ночных набегах. Если нет страховки, каждый день в клинике обходится что-нибудь около десяти тысяч, да еще плата Пьеру, разные покупки… В общем, золотая нога. И все-таки я не млею от благодарности, потому что знаю, что и сама сочла бы своим долгом сделать то же самое, если бы холодной весенней ночью фары моей машины высветили на дороге человека, которому нужно помочь вырваться на волю.
“Будь на твоем месте уродина или старуха, я бы все равно поступил так же…”
Знаю, милый, конечно. И это было бы куда благороднее. Но что делать, если меня угораздило в тебя влюбиться и если вдобавок такая же беда стряслась с тобой, неужели, по-твоему, надо ради надуманных дурацких принципов все испортить, от всего отказаться… Но это же чушь! Мы молоды, будем же по-братски нежны друг с другом и забудем, если хочешь, все, что было раньше.
– Эх, если бы не твой гипс, – стонал Жюльен.
Значит, решено: ты меня берешь.
И снова мы у Пьера, то есть у себя, в нашей комнате. Я сижу на полу, Жюльен – на краю кровати. Мы не прикасаемся друг к другу, Жюльен только перебирает кончиками пальцев мои волосы. Страшно жарко. Мы лениво перебрасываемся словами, ведем сначала легкий и приятный разговор – о книгах, о кругосветных путешествиях, не выходя из камеры; потом о вещах более тягостных – об одиноких скитаниях, тщетных поисках… Я отреклась от себя прежней, умерла; в ту ночь, под черными кронами, я умерла и начала счет новой жизни, от прошлого осталось только следственное дело… Фотографии, отпечатки пальцев – разве они живые? А это все, что уцелело, но… черт возьми, уцелело и никуда не исчезнет. А теперь еще это несчастное копыто…
– Пока я на костылях, я могу показываться где угодно. А потом можно будет приделать фальшивый, съемный гипс.
– Ага, а для пущей конспирации надо было бы, чтобы ногу тебе оттяпали, а мы бы вместо нее прицепили на кнопках чулок с тряпьем. Впрочем, чулок можно напялить и сейчас, прямо на гипс.
Я со скромной гордостью посмотрела на загипсованную ногу: она и правда недурна, гуашево-розовая, совсем новенькая, со свежим пластырем на железяках.
– Ну, уж во всяком случае, это лучше, чем было раньше.
От табака сохло во рту, но мы продолжали курить – просто по привычке. Вместо пепельницы Нини выдала нам плоскую стеклянную тарелочку из бара, и она быстро переполнилась.
– Постой, не стряхивай пепел на пол, а то завтра она опять будет нудить. Вот подходящая посудина.
Жюльен вытащил из-под умывальника биде на железных ножках. Туда мы и бросали пепел и окурки, все равно мы уже мылись, и теперь у нас уйма времени, жаркого, густого, стекающего по капле, по минуте, тихо, неспешно, под шелестящий шепот.
Глава VII
Запакованная нога тихо подживала, обещая стать во сто раз здоровее другой, с которой никогда так не возились. Я взяла у Нини вязальные спицы, я изводила по литру одеколона в неделю, таскала с кухни ножи – и всё для нее. Внутри, под гипсом, страшно зудело. Я засовывала туда нож и чесала, а потом заливала спереди и сзади “Шипр” или “Лаванду”. Пьер морщился: “Снова вы надушились!”
Разделавшись с завтраком, я обычно выбиралась на костылях наружу и устраивалась перед домом или за ним. Пьер уходил “ишачить”, Нини занималась хозяйством, а я скидывала пеньюар и ложилась голышом, с закрытыми глазами, на солнышке. Пот стекал на траву, гипс плавился, давил ногу – и тогда я ковыляла в домашнюю прачечную, залезала в бассейн для стирки и погружалась в него, держа загипсованную ногу на бортике. Хочешь не хочешь, а приходилось сидеть враскоряку и следить, чтобы ни одна капля не затекла внутрь: штыри входили прямо в кость, не дай бог, начнется заражение. Мыть пальцы тоже было нелегким делом: они ныли от малейшего прикосновения. Однажды утром я отодрала приклеенный вокруг штыря пластырь, заглянула под него и увидела металлический стержень, торчащий в багровой, шелушащейся, вздутой коже. Подергав, я расшатала штырь с одной стороны, с другой же она держалась как влитая. Каково будет ее вытаскивать, подумала я и чуть не разревелась. Когда же все это кончится!
Не только мне так не терпелось. Нетерпение выражали и все остальные: одни хотели, чтобы я поскорее начала ходить, другие – чтобы поскорее убралась восвояси, Пьер – тот был не прочь подбить меня на маленькую авантюру. Зачем, мол, дожидаться Жюльена?
– Ладно, сейчас вы должны быть недалеко от больницы – это ясно. Ну а потом? Что вы собираетесь делать?
Пьер задумчиво растягивал свою гармошку – взгляд на меня, взгляд в самоучитель, арпеджио, музыкальная фраза. Он сидел в одних шортах, с пояса свисала засаленная подтяжка. На мне тоже только шорты и лифчик – в такую жару позволительно.
– Как – что? Начну ходить, а там уж разберусь.
– Ага. Но пока что вы не ходите. Ладно… Жюльен, наверно, говорил вам, вы ведь знаете, что ради вас он рискует не на шутку. И все это обходится ему в копеечку…
– Не беспокойтесь, мы с Жюльеном сочтемся, это наши с ним проблемы.
Пьеру-то какое дело, нечего соваться, куда не просят!
– Ах, ваши проблемы! Вот как?
Пьер наяривал гаммы вовсю, пальцы его бегали по клавиатуре вверх и вниз – проворные, изящные, искусные пальцы, совсем не подходившие к студенистой, трясущейся от злости туше и перекошенной роже.
– Вы что, не видите, что ваш Жюльен не является уже десять дней? – взорвался он.
– У него работа!.. Да и незачем ему светиться и бывать здесь слишком часто, с его-то делами.
– Те-те-те!.. Гладко излагаете! Ну а что, если его накрыли и он вообще больше не вернется? Это вам не приходило в голову?
Ой, приходило, Пьер, еще как приходило! Я только об этом и думаю. Каждый час, каждый миг думаю о Жюльене, ночами не сплю – все прислушиваюсь, будто заклинаю темную силу, отгоняю грозящую ему беду. Береги себя, Жюльен!..
– Жюльен всегда в конце концов возвращается, – говорю я, пристально глядя на тлеющую сигарету.
– Ну да, помню, как-то мы ждали его к обеду, а он задержался на два года.
– Ничего, на этот раз ему помогут. Я его не оставлю. Сначала, конечно, рассчитаюсь с вами. Но Жюльен платит за несколько дней вперед, так что долг небольшой, еще рано меня теребить. Я же размазня!
(Сам говорил!)
– Да бросьте вы! Положим, вы встанете на ноги – чудесно. Но вы же не захотите каждый день ходить на панель, как я – на свой завод. А вечером разбираться с клиентами, легавыми…
– …и сутенерами, – добавляю я в ответ на нарочито безразличный взгляд, который Пьер устремляет на мою грудь.
Вижу, вижу, к чему он клонит. Когда его забегаловка была открыта, четыре комнаты на втором этаже сдавались уж наверняка не только туристам.
Нетрудно себе представить: вот Нини меняет ветхие салфетки, делает вид, что ищет сдачу в кармашке передника – о, благодарю, месье-мадам. А Пьер за стойкой; в дни получки, когда каждый забежит в бар пропустить рюмочку, он сможет снабжать меня клиентами бесперебойно.
– Не забудьте, мои псы посторонних не впустят, без моего разрешения в дом никто не войдет. Хватит того, что пришлось назвать наш адрес в больнице… Надеюсь, больше вы его никому не давали?
– Я же сказала, что не собираюсь возобновлять никаких знакомств.
– Смотря какие знакомства… Я имею в виду кого-нибудь из больных, из персонала, мало ли…
Теперь моя очередь позлить его.
– Адрес был написан черным по белому на моем температурном листе, который висел на спинке кровати. Кто хотел, мог его записать, я ни при чем. Но все равно почту получает Нини, если что – пусть отошлет письмо назад.
Мне стоило больших усилий не прыснуть со смеху. Знали бы они, что я запустила лапу в их милый бардачок.
По воскресеньям Пьер с Нини уезжали на целый день, вместе с мальчишкой, а мамашу оставляли на меня. Они купили где-то загородный дом, чтобы провести в нем остаток дней, и теперь торопились все покрасить, обставить, огородить, загнать свой дансинг и перебраться туда окончательно.
В субботу вечером Нини готовит еду нам с мамашей – просто-напросто варит картошку и яйца, чистить я должна сама. “Проголодаетесь – в шкафу есть консервы”. А в воскресенье рано-рано утром, когда первые солнечные лучи пробиваются сквозь ставни и я, оставив надежду дождаться Жюльена, собираюсь заснуть, она заглядывает ко мне в комнату:
– Мы уезжаем. Пожалуйста, никого не впускайте и не подходите к телефону. Пока, до вечера!
И уходит, прихватив ключи от комнат.
А я, пообещав не открывать дверь и не брать телефонную трубку, засыпаю и сплю, пока не подходит время поить мамашу кофе. Ну, этой вообще только бы поспать да поесть!.. Целыми днями она просиживает на кухне, безмолвно и неподвижно сложив перед собой землистые, как у покойника, руки, оживляясь лишь при виде тарелок с горячей пищей, на которую она набрасывается как голодный зверь и сжирает, торопливо и неряшливо. Посидишь денек в такой компании – немудрено и спятить.
Единственное, чего Нини не могла запереть, это дверцу холодильника, огромного, ресторанного, в котором поместились бы бычьи туши. В нем хранились бутылки. За спиной у мамаши я намешивала себе самые немыслимые коктейли. Труднее всего было унести стакан: руки заняты костылями. Приходилось ставить его на пол и подталкивать ногами метр за метром до самой террасы. Там, раздевшись догола, не считая гипса, я растягивалась на полу и потихоньку пропитывалась спиртом и солнцем.
К возвращению хозяев я успевала искупаться в прачечной, почистить зубы и встречала их свеженькая, трезвая и умирающая от жажды:
– Во рту пересохло – жарища дикая!
Бедолага Пьер подбивал меня принимать клиентов, а я между тем тайком попивала виски, припрятанное именно для такого рода приемов.
– Мне-то что, – говорю я, – но что скажет Жюльен, если узнает, что стал котом.
– Ну, заладила: кот да кот… Это ведь все слова. А Жюльен будет только рад, он не любит оставаться в долгу… И потом, если я не ошибаюсь, вы с ним не женаты?
Деньги я буду зарабатывать, чтобы погасить долг, и только, иначе он, Пьер, и не взял бы их, а что касается Жюльена, то если уж я вправду считаю его мужем, ему можно представить дело самым невинным образом.
– Что-что, а пудрить мозги женщины умеют!
Итак, приличия не пострадают: Пьер забирает то, что ему причитается. Жюльен знать ничего не знает, а я тружусь для пользы дела, в этом греха никакого нет.
Но мне на приличия наплевать, и я все рассказываю Жюльену.
И даже немного сгущаю краски.
– Дорого мне обходятся эти разговоры с Пьером, еще неизвестно, кто у кого в долгу…
Жюльен явился среди ночи. В прошлый раз Нини пришлось вскочить с постели и открывать ему, а утром, в одиннадцать часов, притащив нам поднос с завтраком, она раздраженно проворчала:
– Больше этот номер не пройдет, хватит с меня! Звоните сколько влезет, хоть до посинения… Я вам не прислуга! Без записки, без звонка в два часа ночи заваливаться! Нет уж, извините, ровно в одиннадцать я запираю ворота и спускаю собаку – у нас так и было заведено, пока мы держали гостиницу.
Что ж, на этот раз Жюльен перелез через забор, приласкал пса и влез в окно первого этажа. Обычно я не запираю двери. Только если вечером у меня нервы на пределе и я злюсь, что сменила одну тюрьму на другую, я запираюсь на два поворота ключа – все-таки приятнее думать, что дверь своей камеры я закрываю сама. Если же вечер заканчивается вкусным ужином, желудки дружно переваривают пищу, приправленную мирными звуками – посуда в руках Нини, шарманка Пьера, – вся компания размякает в сонном умиротворении, дверь остается приоткрытой: пусть хозяева, проходя ночью в туалет, заметят эту деликатную щелку, знак доверия. Но однажды утром я получила от Нини замечание: если дверь закрыта неплотно, отвисают петли, а кто будет платить за ремонт, уж не вы ли?
Что ж, я стала плотно закрывать дверь и в добрые вечера.
Жюльен вошел совершенно бесшумно, так что если бы я спала, то даже не проснулась бы. Но я не спала. Я никогда не сплю. Во всяком случае, я чувствую себя даже слишком бодрой, когда Жюльен приходит, ложится и тут же отключается. Я бы и рада быть такой же усталой и уснуть рядом с ним, а не тормошить его, не приставать к нему, сонному.
– Прости, котенок, – говорит он, – я сегодня еле живой…
Я сердито отползаю на самый край кровати и притворяюсь спящей – хоть бы и правда заснуть!.. Отчего я так хочу его, только его? Конечно, он облегчает мою боль, развеивает скуку, он моя радость, но… Если бы я могла двигаться, если бы рядом был еще кто-нибудь, выбрала бы я его или нет?
В эту ночь Жюльен был в форме.
– То-то Нини утром скроит рожу! Хочется пить, схожу-ка я на кухню. Тебе чего-нибудь принести?
– Угу. Стакан воды. На четыре пятых разведенной “Рикаром”.
Текут часы. Мы лежим не шевелясь, голые, в испарине, вдыхая проникающий сквозь ставни прохладный воздух.
– У меня здесь есть рубашки? – вдруг спрашивает Жюльен.
– Да, я перестирала и перегладила целый мешок твоего барахла. Нини сказала, что раз я называюсь твоей женой, то должна заботиться о твоем белье.
– Нет, серьезно? Она заставила тебя вкалывать? С твоей ногой?
– Ну, не ногами же я стираю. Ничего, я даже повеселилась. После стирки развесила белье в окне, а Нини стала разоряться: соседи, мол, догадаются, что у них кто-то живет, что это мне не зона и т. д. А я, что ни день, что-нибудь новенькое изобрету. Извожу их, как могу. Вчера раковину засорила, перепачкала простыни – в общем, пакощу по мелочам. Будем квиты. Слинять бы отсюда, а, Жюльен?
Но оказывается, на Жюльена свалились новые заботы, объявился еще один тип в бегах, живет сейчас у матушки, и ему нужна крыша. Жюльен хотел пристроить его здесь. Для него и рубашки.
– Да они из-за меня уже на стенку лезут…
– Э, знала бы ты, сколько народу я им подкидывал! Они всегда так: повопят-повопят, но жадность сильнее, и в конце концов соглашаются.
– А что за женщин ты сюда водишь?
– Ага, уже наболтали… Да это все так, я их никогда и не помню… Какая разница, Анна, пойми, для меня есть только ты. Не верь никому и ничему, ты одна-единственная.
Больше я не спрашивала. Сегодня, сейчас на месте тех женщин лежу я, и эта ночь принадлежит мне одной. Может, они клянчили, скандалили, приказывали, но все ушло вместе с ними: подачки, уступки, покорность – все сгинуло, сегодня есть только я… А завтра… зачем думать? Завтра еще не наступило.
– Так вот, – продолжал Жюльен, – если я их уломаю, то сразу звоню домой – малый только и ждет сигнала, чтобы засвидетельствовать свое почтение и отрекомендоваться.
– Значит, ты останешься! Красота!
Пусть наступает завтра – теперь не страшно, я знаю, что будет. Жюльен с озабоченным видом сядет у телефона и станет что-то сосредоточенно обдумывать, и мне до него не достучаться, сколько ни порхай вокруг него на костылях. Я вроде гитары, которую, рассеянно тронув разок-другой, откладывают в сторону. Не могу же я мешать Жюльену думать, о чем он пожелает, и взваливать на себя уйму обязанностей и бескорыстных услуг, раз ему так хочется…
Пьер усмехается:
– Что, нынче опять день Жюльена Заступника?
Жюльен твердит о солидарности. Пьер в ответ острит (надо признать, довольно удачно), и так часами. Каждый из них прав по-своему, да они и не пытаются переспорить друг друга, просто выкладывают, что думают. Мы с Нини, женщины, слушаем молча, она – не отходя от плиты, я – не выпуская сигареты.
Веселый будет обед! Да еще этот малый, как там его…
– Как зовут твоего приятеля?
– Он называет себя Педро, и это ему подходит. Но сейчас к нему надо обращаться “господин аббат”.
– Это еще почему?
– На него идет охота, его обложили со всех сторон, вот он и вырядился попом – тем более что его так и тянет ко всякой пакости, вроде религии.
Вечером с нами за столом сидит молодой священник в новенькой, с иголочки, сутане. Педро. Знакомясь со мной, он сказал:
– Так это вы – Анна! Очень рад… Жюльен столько рассказывал о вас и о вашей… беде. Как ваша нога?
– Добрый день, отец мой. Благодарю вас, мне лучше.
Я отвечала довольно сухо: мне не улыбалось устраивать тут клуб беглецов на пару с этим Педро. Маслянистые глазки, вкрадчивая манера говорить – он смахивал на глянцевый каштан. Тело, насколько позволяла судить широкая сутана, было довольно мускулистым, ладным, в нем угадывалась та же латинская гибкость, что и в голосе и жестах. Педро выдавал себя за приезжего “профессионала” с юга и разыгрывал этакого рубаху-парня: говорил много, бурно, перемежая речь многозначительными паузами. Но в его обращении сквозила нарочитость, а в голосе недоставало естественной, живой интонации.
Он всячески старался подать себя, но подавать, по-моему, было нечего, все как на ладони: красавчик, болтун, бабник. Без маскарадной сутаны, в нормальной одежде, он все равно обращал бы на себя внимание: его внешность казалась мастерски наведенным гримом, даже щетинистые усики были словно приживлены искусственно.
Ему отвели комнату по соседству со мной. Наверх мы пошли все втроем, и Жюльен с Педро обсуждали что-то, все говорили и говорили, застряв на лестничной площадке, вместо того чтобы пожелать друг другу спокойной ночи и разойтись; поскольку мое участие в беседе ограничивалось междометиями и улыбками, то я пошла в спальню и стала раздеваться.
Ради Жюльена надо было понравиться Педро, и я старалась быть красивой, остроумной, кокетливой… заставить его забыть, что он видел и знал обо мне, стереть представление о немощной хромуше на костылях, малолетке… впрочем, похоже, он и сам не намного старше: года двадцать четыре – двадцать пять. Еще зеленый. Единственное его преимущество передо мной в том, что он мог ходить. Мог, но зачем-то цеплялся за Жюльена – ишь, пристроился, тащи его!
Я влезла в постель: придет Жюльен, я уступлю ему согретое местечко, а сама откачусь на холодную простыню. Беру книжку, поправляю на себе поношенную ночную рубашку.
Но вместе с Жюльеном заходит Педро и рассыпается в извинениях:
– Только два слова, Анна, и я оставлю вас…
Они стоят перед зеркальным шкафом и говорят невнятной скороговоркой, как на прогулке в тюремном дворе. Тарахтят взахлеб… Ну и долго вы еще будете торчать тут, около моей постели? Я усердно перелистываю страницы, внутри все кипит, они никак не наговорятся!
А все этот смазливый “аббат”, прощелыга чертов!
Однако на другое утро мы с Педро засиделись за кофе. Мы поведали друг другу о том, что отреклись от своих приличных семей и пренебрегли приличным образованием, но поскольку больше похвастаться было нечем и нельзя, не нарушив запрета, а блеснуть хотелось, то мы пустили в ход светские таланты. Улыбки, цитаты, тонкие намеки… Сутану Педро снял, теперь на нем были шорты с футболкой и теннисные туфли; перед завтраком он как следует размялся – вор должен быть гибким: комплекс шведской гимнастики, с фырканьем и уханьем, а затем обливания и обтирания из котла в прачечной. Эх, не прохлаждаться мне больше в костюме Евы! Выбритый и благоухающий лосьоном Адам изгнал меня из прачечной, моего последнего рая.
Наконец Педро встал.
– Ну, ладно, – сказал он. – Я сегодня еду в Париж встретиться кое с кем из друзей. Вам ничего не нужно, Анна?
Он потянулся – омерзительный здоровяк, расставил свои ножищи и играет грудными мышцами.
– Спасибо, ничего или, пожалуй, привезите газет, если вам не трудно.
Педро стал снабжать меня чтивом. Он и сам много читал, в основном литературу, соответствующую его роли: “Дневник вора”[4], учебники по слесарному делу, а в метро – “Руководство по криминалистике” доктора Локара или “Юридический вестник”. Ему довольно скоро надоело слышать насмешливое или благочестивое “отец мой”, надоело, что ему почтительно уступают место в транспорте, надоела длинная душная сутана, и он сменил ее на обычный летний костюм.
Несколько ночей подряд он пропадал до рассвета, и, должно быть, вылазки оказывались удачными, потому что он стал каждое утро менять рубашки. Белоснежная рубашка, серый костюмчик и шляпа в тон; ни ученые книги, ни папка под мышкой не спасут: Педро никак не примешь за студента-юриста. Свет учения на нем не отражался, зато темные делишки так и просвечивали. Пьер немилосердно над ним насмехался за глаза и в глаза: “Твои рубашки незаменимы по ночам, ладно еще сейчас, а вот зимой, без луны, ты будешь прямо светиться в потемках. Рубашка вместо фонаря – и руки свободны, красота!”
Иногда Педро звонил Жюльену, и они договаривались о каких-то таинственных встречах. Возвращались вместе, под утро, и я получала усталого до горячечного блеска в глазах, взмыленного, запыленного и небритого Жюльена.
После такой ночи Педро делал себе поблажку и спал до самого обеда без зарядки. А мы с Жюльеном разговаривали: переутомление – я спала еще меньше обычного – перерастало в лихорадочную бодрость.
Пьер же, оставив смешки, рылся в добыче. Между тем я-то знала, что как раз теперь ему бы и веселиться: Педро сутки не было дома, значит, он не спал с его женой.
Я наткнулась на них случайно, и мне стало так же неприятно, как бывало в тюрьме, когда преспокойно открываешь запертую камеру – пардон, палату – и застаешь там двух подружек, которых, по их просьбе, закрыла на задвижку снаружи третья. Хорошо еще, что Педро с Нини не догадывались, что я про них знаю: мне от этого не менее противно, зато они могут сохранять ко мне нормальное отношение – приязнь или равнодушие, – а не задабривать и не запугивать меня, чтобы молчала.
В тот день стояла жуткая жара, так что часов до трех-четырех вылезать на солнце было невозможно; мы с Педро и Нини пожевали за обедом зелени, свежих овощей – и поскорее разошлись по прохладным, зашторенным спальням. Как славно я вздремнула на широкой кровати, залив под гипс одеколон и замотав пальцы больной ноги мокрой перчаткой! Часа в два мне захотелось окунуться, и я отправилась вниз.
К тому времени я виртуозно освоила свои деревяшки, ступала на костылях так же легко и мягко, как на ногах, могла на них плясать, кружиться, раскачиваться, как кукла-акробат, закрепленная на двух палочках: сдвинешь-раздвинешь – кувыркается. У меня три конечности, и я переставляю их ловко и четко: раз – живая нога, два, три – пара деревянных; вот и сейчас я шустро поскакала по ступенькам, перемахнула с пролета на пролет, сделав пируэт на пятке, и ворвалась в танцевальный зал. Дальний конец его был отгорожен барьерчиком – там располагался бар, а рядом, в углу, стоял диван, где в случае чего мог отлежаться хвативший лишку посетитель или переночевать оставшийся без комнаты гость, на нем вечно кто-нибудь пристраивался подремать или поболтать, а то лежали стопки белья – в общем, получалось отдельное помещение с диваном.
Я мягко приземлилась на гулкий пол. Добралась до дивана и вдруг увидела на нем Нини, безмятежно спавшую носом к стенке, натянув покрывало до ушей, а рядом, обратив ко мне голую спину – с идеально развитой мускулатурой! – стоял Педро и листал на стойке телефонный справочник.
Он обернулся, увидел меня, толкнул дверцы перегородки и подошел. Руки и шорты у него были в пыли.
– Лучше поищу этот номер на почте. Здесь слишком грязно.
– Еще бы, – сказала я самым невинным тоном, – за кулисами всегда грязно… А мы и живем тут, как за кулисами, особенно мы с вами.
Педро подобрал свою рубашку со швейной машины, что стояла впритык к дивану, и, не взглянув на неподвижную спеленутую мумию Нини, вышел на террасу.
Я поскакала в прачечную: скорее под холодную прозрачную струю воды, – да, здоровы ребята, в этакую жарищу!
Не я проболталась Жюльену и не он мне, мы заговорили об этом не сговариваясь и оба покатились со смеху. А потом Жюльен сказал:
– Нет, каков бродяга! Я даю ему хату, отсыпаю на первое время монет, учу уму-разуму… А он… Нет чтобы отчалить, как только раскачается, он норовит еще свить тут гнездышко! Забрасывает якорь!
– Но, милый, ему же просто нечего делать! Промышлять в одиночку он не может, ждет, пока ты возьмешь его за руку. Я уверена: эти его ночные походы – сплошной блеф, как и все остальное.
– Да мне все время приходится его то тянуть, то погонять… “Лезь, если башли нужны!”, а он… где это видано, чтобы мужик так трясся… Зато по женской части удалец хоть куда!
Оказывается, в одну из недавних вылазок Педро отдал Жюльену пятьдесят кусков из своей доли “на покрытие больничных расходов”, но тот же Педро, по словам Жюльена, был бы не прочь пришить меня, как только я отсюда уйду, чтобы раз и навсегда обеспечить мое молчание и безопасность здешних хозяев, а точнее, берлоги, где он залег.
– Ну, ясно, тут ему и стол, и дом, и постель с подстилкой. Согласна, это стоит шкуры какой-то пацанки вроде меня…
Кроме того, Педро великодушно предложил Жюльену разделить с ним Нини.
– Наверное, чтобы я ему не завидовал, – объяснил Жюльен. – А сам для разнообразия скоро начнет клеиться к тебе, вот увидишь. Нечего, говоришь, ему делать? Да ему не хватает дня на все его пакости, он их небось и во сне обдумывает. Смотри в оба, Анна, Педро палец в рот не клади!
– Ну, к этому ларчику ему ключа не подобрать, нечего и соваться! С погаными отмычками, которые он целыми днями вытачивает на верстаке Пьера. Пусть подкатывается к Нини, к кому угодно, только не ко мне – тут ему ничего не светит.
Но он сунулся, и очень скоро. Сначала долго ходил вокруг меня кругами, как волк – гладкий, вежливый волк, – действовал терпеливо, исподволь, забрасывал пробные камешки: что-нибудь, что, по его разумению, могло меня привлечь или возбудить: то забудет на виду какую-нибудь пикантную часть туалета, то попросит простирнуть нейлоновую рубашку, “самую малость, только освежить воротник и манжеты”.
Я терла его одежки, вдыхала запах его одеколона, принимала его комплименты – хоть какое-то развлечение!
Слово “женщина” он произносил с трепетом восточного стихотворца.
– Но Анна у нас не женщина, а парнишка. Правда, Анна? Переодетый парнишка… У вас должна быть очень красивая грудь.
Тон безупречно дружеский, взгляд на мой вырез – почтительный, полный братского восхищения. Нини преспокойно убирала со стола. Ее энергичные, точные движения – живой укор нашей сытой лени: мы с Педро развалились на стульях, выпятив животы и вытянув отяжелевшие ноги. Грязные тарелки, огрызки исчезли со стола, и все более внушительный вид обретала стоявшая на мраморном столике, между мной и Педро, пепельница – зримый атрибут порока. Убрав посуду, Нини напустилась на капли и крошки, ее мокрая тряпка расписала стол размашистыми мыльными кругами. Потом Нини тщательно протерла места перед каждым из нас, вытряхнула пепельницу в ведро и снова красноречиво водрузила ее, сияющую, точнехонько между нами. Ну что, дескать, так и будете торчать тут на кухне целый день, занимать место и осквернять чистую пепельницу? Но вслух наша милая хозяюшка-служаночка ничего не сказала и продолжала работать, как автомат, натянуто улыбаясь на подначки Пьера.
– В двадцать лет, – сказала Нини, не глядя на меня, – у всех женщин недурная грудь. Особенно если они не рожали.
Нини не рожала, но не думаю, чтобы у нее когда-нибудь был хоть намек на грудь. И как только Педро не противно прижиматься к ее костлявому килю?
– Хотите, сниму лифчик, полюбуетесь, – насмешливо предложила я.
Наконец Педро сменил пластинку и попросил Нини принести бутылку шампанского.
– Это еще что за фокусы? Зачем вам шампанское?
– Чтобы пить, – пояснил Педро. – Когда много болтаешь, во рту сохнет. Как вы считаете, Анна?
Ну, промочить глотку я никогда не прочь. Нини послушно открывает холодильник: бутылка будет записана на счет Педро, и вообще желание клиента – закон. Если барину с барыней угодно нажираться в такую рань и в такую жару – пожалуйста. С постным лицом она поставила на стол бутылку и два фужера, а сама снова взялась за посуду.
– Те-те-те, Нини! – воскликнул Педро.
Меня передернуло: работая под южанина, он чуть не каждое слово сдабривал звонким “те-те-те”, “хо-хо”, “э!”, “ва!”, будто пальцами прищелкивал.
– Нини сердится? Э-э, улыбнитесь-ка лучше. Достаньте еще один фужер и выпейте с нами.
– Пить? Мне? Вы же знаете, что я не пью. Мне нельзя – у меня сердце…
Так, значит, красные прожилки на скулах не от возлияний, как я полагала, а от сердечных спазмов. О, Педро, вы ведь не сделаете больно бедному сердечку Нини? Ладно, выпьем вдвоем, мое сердце может трепыхаться без всякого риска.
– Ах, Анна, Анна, вы никогда не теряете головы…
– Хватит того, что потеряла ногу!
Педро долго раскачивал пробку, наконец она подалась, выползла из бутылки и с хлопком вылетела в стеклянный потолок; золотистая струя зашипела, метко направленная в бокал. Этот ритуал я люблю гораздо больше, чем сам напиток, безвкусный, шипучий и бьющий в нос. Нини с брезгливой гримасой удалилась наверх, а мы рюмка за рюмкой распили всю бутылку.
Шампанское жаром разливалось по телу, но охладило голову; лицо Педро куда-то отступило, поплыло, померкло и почти исчезло; конечно, он там что-то говорит, жестикулирует, но меня это не касается, я далеко. Я снова замкнулась в круге своего “я”, свернулась в нем, все линии извне – касательные, скользят, отскакивают и уносятся прочь – мне на все плевать. Я все слышу, все понимаю, отвечаю; может, язык у меня чуточку заплетается, но мысль ясная и четкая, вся собранная в одну-единственную крепко затверженную фразу, в которую я намертво вцепилась: “Смотри в оба, Анна”.
Не волнуйся, Жюльен, я выхожу из игры.
– Подайте мне мои ходули, Педро. Мне до стены не доковылять. Наклюкалась за ваш счет. Теперь черед за мной. А пока пойду-ка я просплюсь.
– Позвольте, я отнесу вас.
– Ага, и останетесь… Нет, спасибо. Давайте костыли, я уж доберусь как-нибудь сама до своей постели.
У запасного дивана я делаю привал и… остаюсь на нем, глаза слипаются. Последнее, что я успеваю увидеть, проваливаясь в золотистое сонное марево, это нерешительно топчущийся около меня Педро. И все-таки – может, вспомнив о Нини, – опуститься на диван он не посмел.
Глава VIII
Сегодня Жюльен забирает меня.
Опустевшая комната стала просторнее, и мы все время что-нибудь ищем – даже те вещи, которые раньше легко находили в темноте с закрытыми глазами.
– О, черт! Я же засунула все туалетные принадлежности на дно сумки, – вспоминаю я. – Дай-ка мне твою расческу.
Нини не найдет после меня ни окурка, ни горки пепла: пепельница отмыта до блеска, пол подметен, кругом пусто и чисто.