Летучий голландец Кудрявицкий Анатолий
– Мы хотели пожениться.
Милиционера это устраивает: готовая формула. Наверное, так и следует отвечать – готовыми формулами, клише. Если бы только каждый вопрос не порождал во мне внутренних диалогов!..
Спрашивает про Гамаюнова. Ну, что я могу сказать – школьный приятель Гарик Гамаюнов по прозвищу Га-га. Это позже, уже в старших классах, Бета придумала нас с ней называть Альфа и Бета, Гарик же – пришлось к слову – получил имя Гамма. Замечательно умел списывать, сдувал у Беты все по естественным предметам, у меня – по математике и по физике. И главное, с ним было легко, даже лицо у него было улыбчивое, круглое, как блин, борода не росла.
– Значит, школьный приятель? Весельчак? А с вашей невестой у него ничего не было?
Я так возмущен, что милиционер извиняется:
– Я хотел сказать, совместной работы, например…
Совместная работа была, вернее, хобби: Бета преподавала в училище имени Гнесиных, а порою приходила играть на скрипке в любительском оркестре Дома ученых. Иногда в том же оркестре играл и я – на фортепиано, которое изредка используется как оркестровый инструмент. Гарик же, с трудом окончивший музыкальную школу по классу баяна, неожиданно для нас виртуозно освоил игру на треугольнике – есть такой странный оркестровый инструмент в виде согнутого стального прутика, который подвешивают и бьют по нему металлическим стерженьком. Можно ли это считать совместной работой, когда Бета сидит в первых скрипках, рядом с концертмейстером, а Гамма – где-то позади и между ними много людей? Впрочем, они делают одно дело, и я тоже делаю то, имя чему – рождение музыки.
– Мы все втроем играли в любительском оркестре, – говорю я.
– Да, понятно, дуэт там не сыграешь, – глубокомысленно замечает милиционер. – Ну да ладно, если что-нибудь вспомните – позвоните.
И дает мне визитную карточку: «Следователь Волов». Фамилия-палиндром, вполне обтекаемая как прямым, так и обратным течением.
6
Возвращаюсь домой и снова хожу кругами. Что-то меня тревожит, что-то не так. И я сам не могу понять что. Какую-то фразу Бета мне сказала незадолго до смерти. Какую-то фразу… Нет, не помню.
Мебель у меня в комнате стоит по периметру. Когда-то я придумал при игре в «морской бой» ставить корабли по краям – и у всех выигрывал: больше оставалось пустого пространства. Четырехклеточный корабль в моей комнате – кровать, трехклеточные – шкаф, пианино и письменный стол, двухклеточные – книжные шкафы, одноклеточные – стулья. С кем мне сыграть в «морской бой», квартира на квартиру, чтобы предметы выламывались из моей жизни? В моей жизни много предметов и мало людей. А теперь… Но не думать, не думать об этом «теперь», и о Бете не думать, иначе разум мой не выдержит… Что же все-таки она сказала?
7
Я не хочу жить. Но как это сделать – не жить? Я подхожу к окну. Как нарочно, этаж у меня первый. Если бы это было то самое окно! Что еще можно сделать, чтобы не жить? Какие у меня есть лекарства?…
Раскопки в коробочке с лекарствами прерывает пронзительно-наглый телефонный звонок. Опять забыл отсоединить провод…
В трубке звучное:
– Ало-о!
Это Васса, старая флейтистка из нашего оркестра. Дама с гримасой, как на рекламе западного слабительного, шутила Бета. Эту гримасу, растягивающую накрашенные губы, Васса, очевидно, считает улыбкой. Конечно, она человек мне малосимпатичный, но я занимаюсь с ее мальчиком, учу его играть на фортепиано: сама Васса – любительница, она не может. Но сейчас она не по поводу мальчика.
Соболезнует, хочет узнать подробности. Противная старая сплетница в кошачьей шали. Нет, никаких подробностей она от меня не дождется.
– А вы уверены, что там нет какого-нибудь подвоха?
Что она имеет в виду?
– Ну, что это несчастный случай. Все ли вы знаете? Может быть, это не случайность?
Адресую ее к любимому ее собеседнику – Гамаюнову. Как-никак он при этом был. При этом…
Волна боли ударяет мне в сердце, как в борт суденышка, и я теряю нить разговора.
– Ничего, не переживайте, – говорит Васса.
Ничего себе не переживайте! Я в возмущении кладу трубку и хожу, хожу по комнате. «Не случайность»! Что же, Бета сама выпрыгнула? Глупости! Такого быть не могло. Только не она…
8
Во сне приходит Бета – с собакой, как тогда. Мы все идем гулять в лес, в весенний лес трехлетней давности, и Бета садится на пригорок, между желтыми огоньками мать-и-мачехи. Собака – это большой, добродушный, немного дурашливый эрдель-терьер, почему-то похожий на одного моего питерского знакомого, поэта Женю Рейна, – прыгает на Бету, и она, смеясь, валится навзничь, блузка ее задирается, обнажив белую полоску живота. Как я любил ее тогда! Но ничего не сказал, молчал – потому что не надо было говорить, потому что еще не говорилось, но – подразумевалось.
Потом мы идем с Бетой домой – и не можем вернуться. «Где наш дом, Бета?» Но нет, нет нашего дома, и мы дотемна ходим по городу, а потом наступает тьма, и вот я уже не вижу Бету. «Бета!» – кричу я.
Нет, шепчу, потому что я уже проснулся. Вокруг темно и холодно. Полная тьма. Во тьме я всегда боялся смерти – что-то накатывало, и я ощущал отсутствие меня. Это было настолько страшно, что я тотчас включал свет и пытался отвлечься. Сейчас во тьме я понял, что не боюсь смерти, что я хочу умереть и властен сотворить что-нибудь над собой в любую минуту. Как ни странно, это принесло мне облегчение: насколько проще не бояться небытия!
С этой мыслью я снова куда-то проваливаюсь.
Теперь Бета играет мне на скрипке, Брамс, «Скерцо». Быстрое и тревожное «та-та-та-таам» – почти как у Бетховена в Пятой симфонии. «Та-та-та-таам» – и скрипичный голос взволнованно рассказывает мне о чем-то.
Я просыпаюсь и удерживаю в памяти самый хвостик от этого сна – Бета, опускающая скрипку, и «та-та-та-таам». Да, она ведь говорила мне что-то о скрипке. Что?
Вспоминаю: советовалась со мною – что делать со вторым инструментом. Дело в том, что год назад умерла Бетина мать, тоже скрипачка, – сгорела от рака, – и Бете осталась еще одна скрипка. Оба инструмента были итальянскими, не фабричными, а приличных мастеров, хотя и не самых лучших, и потому стоили немало. Бета привыкла к своему инструменту и на другом не играла. Как-то она взяла в руки другую скрипку, настроила ее, заиграла прелюдию Баха – и вдруг оборвала, чуть ли не бросила скрипку на диван и зарыдала – вспомнила мать. Бета ее любила; она была воплощением маминой мечты, прекрасной скрипачкой, хотя и не стала солисткой. Однажды Бета с матерью исполняли для меня двойной ре-минорный концерт Баха. Бета, конечно, играла первую скрипку, и мать очень гордилась чистым ее звуком.
Я тогда сказал Бете: пока нам ведь не нужны деньги, вот если поженимся и захотим поехать в свадебное путешествие – тогда, может быть, и продадим. Бета рассмеялась, и мы больше об этом не говорили.
9
Просыпаюсь. Утро. Надрывается телефон. Звонит тетя Маня, Бетина тетя. Похороны послезавтра. Знаю ли я, что в Бетиной квартире на пианино лежит мой паспорт?
Не знаю, не хочу ничего знать. Тетя Маня настаивает – она бухгалтер, она пунктуальная: человек должен иметь при себе свой документ, солнце должно восходить на востоке, в троллейбусе надо платить за билет. Если когда-нибудь она забудет заплатить и ее оштрафуют, она, наверное, сойдет с ума. Слава Богу, Бета была другая. Была… Тут я перестаю воспринимать что-либо…
Тетя Маня не отстает: сходим сегодня к Бете на квартиру, чтобы мне забрать паспорт. Хорошо хоть квартиру не опечатали: там еще прописана Бетина бабушка, она квартиросъемщик, хотя постоянно живет у тети Мани.
«После работы», – запомнилось мне, хотя я и не представлял, до какого часа тетя Маня работает. Мне казалось, что работает она всегда, – она из породы тихих и подвижных старушек, маленьких, сухоньких, с цепким внимательным взглядом, которые все время что-то делают, на работе или дома, их не увидишь с книгой в руке или у телевизора. По-моему, на таких держится мир. Во всяком случае, общественная жизнь. Не держаться же ей на таких отшельниках, как я!
10
Паспорт действительно лежал на пианино. Это не удивительно – все что угодно мое могло оказаться здесь и, наоборот, Бетино – у меня. Этакое взаимопроникновение, диффузия, как говорят ученые. Вот уже тонкий слой пыли лежит на всех вещах – на столе, на пианино, на скрипичном футляре… Скрипка – как живая Бетина душа, и сейчас она поникла – футляр не стоит, как обычно, в углу, а лежит на журнальном столике. Переживает. Одна. А где ее подружка?
В самом деле, где другая скрипка? Ищу инструмент по всей квартире, но его нет. Тетя Маня тоже ничего не знает. Кто мог взять? Кто здесь был последним? Гамаюнов. В тот день. Неужели он прихватил?
Вечером звоню ему.
– Ну что ты, старик, как ты мог подумать? Потом, я ведь даже играть на ней не умею…
Мне становится стыдно.
– Может, она кому-то дала на ней поиграть?
Это гамаюновское предположение отнюдь не лишено оснований: Бета была человеком до такой степени не жадным, что могла одолжить скрипку – и даже не слишком хорошо знакомому человеку.
Я подумал: не исключено, что мы так и не узнаем, куда делась скрипка. Наследует Бете ее бабушка, а та слишком стара, чтобы выяснять, что сталось с частью ее наследства.
Говорю Гамме, что завтра похороны.
– Обязательно буду, – отвечает он и – по-деловому: – Есть кому нести гроб?
Я до сих пор думаю о Бете как о живом человеке, и это слово «гроб» припечатывает меня к земле.
11
О похоронах – не буду. Это свыше моих сил. Как-то я все это выдержал, но как – словами не расскажешь.
Скажу только, что Гаммы все-таки не было, и я нес гроб, и опять – в последний раз – было «Альфа плюс Бета».
У Гаммы случился гипертонический криз. Верно, не просто так у него румянец – кровь приливает к голове.
Бета ушла куда-то в подпол, а затем, наверное, в небо. Когда мы возвращались, труба крематория исправно зачерняла небо густым жирным дымом.
12
Насчет Бетиной скрипки неожиданно все выяснилось довольно скоро.
Узнав о смерти Беты, дирижер оркестра Дома ученых разболелся. Я потом понял: привык видеть ее перед глазами, она ведь сидела за первым пультом.
Дирижер этот был человеком примечательным: Леонид Пятигорский, брат знаменитого американского виолончелиста Григория Пятигорского. Был у них и еще один брат-музыкант, взявший фамилию Стогорский, но, как кто-то пошутил, качество исполнения от количества гор не зависит. Наличие легендарного брата-эмигранта создавало вокруг Леонида, скромного дирижера любительского оркестра, некий романтический ореол. К тому же он хромал, но не слегка, как лорд Байрон, а довольно сильно. Какая-то была у него серьезная болезнь, и ему сказали, что он рано умрет. Но он все держался на плаву. Музыкантом он был талантливейшим, и только эта болезнь помешала ему возглавить хороший профессиональный коллектив. Чувствовал ли он себя неудачником? Может быть; во всяком случае, в этом была одна из причин его раздражительности.
Особенно яростен он был, собрав оркестр на репетицию через две недели. Пошел и я – мне позвонили, и я неожиданно для себя собрался. Не могу сказать, что я уже пришел в себя, но все же мог что-то делать, хотя и механически. Пятигорский буйствовал, всех ругал, первым и вторым скрипкам, игравшим piano, крикнул: «Что вы там чешете? – и потом добавил зло, обращаясь к кому-то: – Ну что, не помогает новая скрипка?»
Я навострил уши. После репетиции я подошел к концертмейстеру, старику Крону, и спросил, у кого это новая скрипка. Скрипучий Крон повернулся всеми шарнирами своего негнущегося профессорского торса, уставил на меня слепые стекла узких очков без оправы и наконец показал смычком куда-то в глубь: «У Марианны».
Марианну я знал. Ее знали все. Не потому, что она хорошо играла, как раз наоборот. Но она старалась. Эта приземистая полная женщина всегда и во всем прикладывала максимальные старания, играла закусив губу, и капельки пота блестели у нее на лбу. Вот так же старалась она не так давно выйти замуж, и перипетии этой истории обсуждал весь оркестр. Наконец событие совершилось, однако с новым мужем Марианна не очень ладила, они то ссорились, то мирились.
Услышав мой вопрос про скрипку, Марианна запрокинула голову и закокетничала:
– Ах, вы уже знаете… Вы, должно быть, не сводите с меня глаз…
– Ну, так все-таки у кого вы ее купили?
– У Беты, – сказала она обиженно. – За день до того, как… И что тут такого? Я все заплатила сполна!
Извинившись, я направился к выходу. Понятно: они с мужем в очередной раз помирились и он дал ей денег на скрипку. А она, бедная, думает, что на хорошей скрипке начнет хорошо играть…
Но Бета… Зачем она продала инструмент? Понадобились деньги? Или скрипка навевала болезненные воспоминания о матери? И мне почему ничего не сказала?
13
А кстати, где деньги? Тетя Маня в квартире ничего не нашла. Неужели Бета успела положить их на сберкнижку? Не похоже на нее – вряд ли можно назвать ее предусмотрительной. Но не потеряла же она их?! Ничего не понимаю. Или не хочу понять?…
И живу где-то внутри себя, соблюдаю обычный свой дневной распорядок, по воскресеньям хожу на репетиции оркестра, занимаюсь с Вассиным Васей. Боли уже не чувствую, потому что ее нельзя чувствовать, если целиком состоишь из боли.
Однажды – больше чем через месяц (у меня теперь один отсчет времени, вернее, невремени) – Васса спрашивает:
– Ну, вы уже, конечно, разобрались, в чем там было дело?
Я говорю, что нет.
Она долго смотрит на меня и спрашивает:
– Вы не понимаете, как все произошло?
– Не понимаю.
– Нет-нет, вы понимаете.
Ночью, ворочаясь, прежде чем заснуть, я отдаю себе отчет: я действительно понимаю. Понимаю то, что в голове не укладывается: я вполне уверен, что Гамма после несчастного случая обшарил квартиру и взял деньги.
14
Но не могу же я донести на него! Что бы он ни сделал, не могу.
Однако, когда вижу его в очередной раз на репетиции, не выдерживаю:
– Знаешь, я хочу с тобой поговорить.
– Говори, – легко улыбается он.
– О деньгах.
Он удивлен: такого ответа он меньше всего мог ожидать от меня, бессребреника с самого детства, с той самой кисловодской трешки.
– О Бетиных деньгах, – конкретизирую я.
Он долго смотрит на меня и соглашается:
– Давай поговорим. Но не здесь.
– После репетиции.
– Нет. Этот разговор возможен только в одном месте – у Беты.
Теперь уже удивлен я.
– Потом поймешь, – поясняет он.
Говорю ему, что надо взять ключ у тети Мани.
– Возьми. Я тебе позвоню.
Он удивительно спокоен, почти безмятежен. Только вот улыбка хитроватая – с такой улыбкой он обычно обыгрывает меня в шахматы.
15
Внешние люди – это совсем, совсем не то, что внутренние люди. Внешние говорят для других, а слышат лишь самих себя. Внутренние же люди не говорят ничего, они слушают ветер и ветви, ручьи и руки, осень и озимь, а потом складывают это все в дальней комнате. Для слов во внутреннем человеке есть другая комната, ближняя. Холодные слова там хранятся в холодильнике, теплые – вокруг сердца. Потому что у внутреннего человека есть сердце – маленькое и зябкое, как все сердца. И оно не греется у костра трескучих слов, как сердце внешнего человека.
Иногда эти двое встречаются, внешний и внутренний человек, и люди думают, что им хорошо друг с другом: внешний человек может поговорить, внутренний – помолчать и послушать. Они не знают, что внутренних людей переполняют слова, невысказанные слова, и от этого болит у каждого из них его маленькое зябкое сердце.
16
В троллейбусе у меня действительно начинает щемить сердце. Хорошо еще, щемит, а не болит непрерывно, как совсем недавно, после…
Вспоминаю, как переживала Бета, когда однажды такое случилось со мной при ней, и тоже в троллейбусе. Вернее, тогда у меня ничего не болело и не щемило, но Бета вдруг спросила:
– Тебе плохо?
– Вроде бы нет. А что?
– Да у тебя губы синие!
Я прислушался к себе и ощутил некоторую неуверенность: а вдруг со мной и в самом деле происходит что-то страшное? Мне стало немного не по себе.
– Синие? – переспросил я.
– Теперь уже почти фиолетовые. И щеки совсем белые.
Тут у меня действительно закололо сердце – наверное, со страху. Я бы посмотрелся в зеркало, но зеркало в троллейбусе лишь одно, сбоку – перед водителем. Я не стал останавливать троллейбус и просить водителя дать мне взглянуть на мои губы и уши.
– А что у тебя с глазами! – почти вскрикнула она. – У тебя же зрачки широкие, как у покойника…
Очнулся я на полу троллейбуса. Какая-то полноватая дама, как оказалось, медсестра, энергично прижимала мою голову к моим же коленям.
– Я тебя, кажется, напугала, – смущенно сказала Бета. – Извини…
И потом еще много раз извинялась.
17
И еще один эпизод, связанный с троллейбусом. Правда, этого я почти не помню, да и не удивительно: по времени это относится к самому раннему моему детству. Родители мои незадолго до того развелись, я же пока еще не начал говорить – наверное, накапливал впечатления.
И вот в полупустом вечернем троллейбусе я вдруг вышел из безмолвия – и громко произнес вслух мои первые, исторические слова:
– Мой папа дерется стульями. Нехорошо драться стульями!
Пассажиры сдержанно захихикали. Опешившая от таких семейных реминесценций мать спешно схватила меня за руку и на ближайшей остановке вытянула из троллейбуса.
Так я начал говорить. Так зародилась моя склонность к обличительству, из-за которой я сегодня доставил Гамме несколько неприятных минут.
Что же до родителей, развод, наверное, был неизбежен. Отец, конечно, на то и был майором с зеленым околышем НКВД, чтобы покорить в меру диссидентствующую даму, однако как терпеть чужой дурной характер, когда твой собственный – не менее дурной?
18
Ночью – опять снится Бета. Как будто мы с ней путешествуем и она повсюду берет с собою дождь. И дает мне уроки смелости.
– Тебе нравится погода? – спрашивает она меня.
– Нравится, – отвечаю я, приглаживая мокрые волосы.
Что-то сверкает, и молния ударяет в дуб, под которым мы сидим.
– И сейчас нравится? – спрашивает Бета.
– И сейчас, – отзываюсь я сквозь звон в ушах. – Люблю сидеть у костра.
Перед нами действительно догорает дуб.
Бета улыбается своею новой, смелой улыбкой, запрокидывает голову назад и распускает свои золотистые волосы.
Грохочет гром, с такой силой, что обрушивается наш дощатый домик.
– Тебе его не жалко? – спрашивает Бета. Чудные глаза ее блистают зелеными искрами.
– Не жалко, – отвечаю я, потому что не могу ответить иначе.
– Тогда пойдем гулять по тучам, – говорит Бета и прыгает на ближайшую тучу.
И мы гуляем с нею по мрачному небу так долго, что я теряю счет времени. А потом теряю и ее за каким-то облаком.
Я ищу ее в небесах и на земле, но не нахожу. Тогда я просыпаюсь и вспоминаю: в жизни Бета была ужасная трусиха.
19
Вот если бы и мне набраться смелости… Как мне говорить с Гаммой? Бросить ему обвинение прямо в лицо? А вдруг я ошибаюсь? Но нет, Гамма что-то знает. По улыбке видно. Знает и держит в себе – как воздушный шар. Как румяный воздушный шарик… В конце концов, можно же его не прокалывать, а просто развязать – и тогда узнается, что за воздух внутри…
Это я советуюсь с моей комнатой, где свет горит и днем, и ночью. Днем он кажется желтоватым, ночью – синеватым. И куст смородины заглядывает с улицы в окно.
Помню, как друг-художник подарил мне картину, как я нес ее домой, как продумывал каждый свой шаг. Шаги были мелкие, осторожные – нелегко идти, когда несешь Красоту! Красота жила на картине – яркой, солнечной, я нес ее в свою комнату с окнами на север и думал, что несу Солнце. Настоящее же Солнце никогда не заглядывает в мое окно – наверное, не интересуется тем, что за ним происходит. Ох, многое там происходит – на бумаге!
Перехватив картину поудобнее, я нес ее теперь перед собой, как некий щит, и людской поток разбивался о нее, словно о волнорез. Художник заключил картину под стекло, и я подумал: это правильно, пусть она всегда будет такой, как сейчас, и никогда не соприкасается с лишенным гармонии миром. С миром, в котором Хиндемит еще имел смелость углядеть некую «Die Harmonie der Welt» («Гармонию мира»)… Шагов до дому было уже меньше. Интересно сколько, думал я, отдыхая, затем взялся за веревку и пошел дальше, неся картину наподобие портфеля. Тут я чуть было не уронил свою ношу – развязался один из узлов, завязанных художником, и картина стала падать. Я успел подставить ногу и одновременно поймать рукой верх картины. Ничего страшного не произошло, только угол стекла чуть царапнул по асфальту. Лишь сейчас ёкнуло сердце – я понял: могло произойти непоправимое!
Теперь я завязал узел крепко, но все равно не доверял больше веревке и снова нес картину перед собой.
Вот наконец дом. Входная дверь и дверь моей квартиры неохотно пропустили новую жилицу. Вот сняты веревки, вбит гвоздь, вот картина уже висит над пианино…
Да, картина заняла новое место. Первым делом она осмотрелась, поискала солнце, не нашла его и вобрала в себя белые лучи люстры. Тогда картина избрала себе новый колорит и решила: «Буду отстаивать его».
Я отошел подальше, глянул на картину и удивился: вместо солнечного полудня на ней был вечер.
20
Устав разгадывать загадки вечности, я говорю сам с собой о завтрашнем дне, но сфинкс все еще громоздится в моем сне и задает мне беззвучные вопросы. Они раскалывают тишину как шлепки подошв по мраморному полу. Я подобен песчинке под ногами времени, я уже не надеюсь найти ответы. Все, чего я хочу, – это уйти достаточно далеко от самого себя, и я бреду по залитой солнцем пустыне, среди кактусов и вопросительных знаков. Вдали вырисовывается еще один темнокаменный сфинкс, и я знаю, что это не мираж, а может быть, уже и не сон.
И вот настает полдень следующего дня, правда бессолнечный, и надо звонить тете Мане.
– А что вы будете там делать, в Бетиной квартире? – задает она мне вполне резонный вопрос.
– Поговорим. Может быть, выяснится, где деньги.
Тетю Маню, как человека практичного, деньги волнуют гораздо больше, чем проблемы дружбы и предательства. Мы встречаемся с ней у метро, и ключ оказывается у меня.
Звоню Гамме:
– Ключ взял. Сегодня?
– Нет, я еще не готов. Завтра с утра. В десять.
Соглашаюсь и вешаю трубку. К чему это он не готов? По-моему, он готов всегда и ко всему, к любым неожиданностям. И всегда выходит сухим из воды.
21
Как мне говорить с ним? Не люблю таких разговоров, да и он для меня в последнее время – не самый приятный собеседник. Нет, не только в последнее время – раньше, много раньше. С тех пор как его ум раздружился с сердцем.
Вообще, если не считать Бету, нет и не было у меня в жизни собеседников, с которыми можно было бы говорить как с самим собой, не мимикрируя. Человеческий характер для меня – мозаика. Люди видятся мне растрескавшимися амфорами. Каждый распадается на черепки, которые порою очень красивы: с одним человеком хорошо поговорить о книгах, с другим – помолчать о музыке, с третьим – сыграть партию в шахматы, с четвертым – отправиться в поход куда-нибудь на край света. Иногда я жду, что навстречу мне выйдет некто, обладающий всеми приятными мне свойствами. Но нет, такого не случается. Все же, надеюсь, я когда-нибудь увижу этого некто – ведь имя тому, в ком собрано лучшее, что есть в людях, – Бог… Или все-таки Будда?
22
Тихое солнечное утро. Москва плавает в тополином пуху. Сижу на детской площадке перед Бетиным домом, стараюсь не смотреть на окно, на то самое окно. Качели возле меня сломаны, они без сиденья, и я пытаюсь понять, можно ли на них качаться. Наверное, можно – если ухватиться руками за железные перекладины…
Гамма подходит неслышно, трогает меня за плечо:
– Пошли?
Поднимаемся на лифте на десятый этаж. Я отпираю так хорошо знакомую мне дверь.
Пыли нет – тетя Маня недавно приезжала убираться. Солнце исчертило стены, шкаф, пианино, высветило циферблат давно, наверное, остановившихся стенных часов. Духота невыносимая, и Гамма открывает окно.
Мы садимся за стол, который Бета всегда накрывала белой, вышитой гладью скатертью. Теперь скатерти нет, и посреди круглой коричневой лакированной столешницы голубеет след от утюга.
Гамма ставит рядом почти того же оттенка голубоватую бутылку боржоми и открывает ее брелоком от ключей. Я приношу с кухни два стакана.
– Ну вот, теперь можно поговорить, – начинает Гамма. – Впрочем, я, кажется, знаю, что ты хочешь сказать. Ты думаешь, я взял деньги.
Я молчу, но взгляд у меня, наверное, достаточно выразительный.
– Я тебя сейчас удивлю, – продолжает Гамма. – Знаешь, где деньги? Они здесь. В квартире.
– Мы ничего не нашли, – возражаю я.
– Вы не знали, где надо искать.
С этими словами Гамма подходит к пианино, открывает дверку внизу, над педалями, и залезает куда-то в самую душу инструмента, откуда извлекает пухлый коричневый конверт.
– Вот они, – говорит Гамма и кладет конверт в самый центр стола, рядом с бутылкой, как бы между нами, после чего спокойно начинает отряхивать приставшую к рукаву паутину.
– Как они там оказались? – несколько ошеломленно спрашиваю я.
– Разумеется, я их туда и положил. Не хотел рисковать – вдруг какому-нибудь дураку-милиционеру пришла бы в голову идея меня обыскать.
– Значит, ты хотел их унести?
– А они для меня и предназначены. Зачем, по-твоему, Бета продала скрипку?
– Деньги – для тебя?
– Ну да. Я машину покупаю, мне не хватает.
– И Бета вызвалась помочь?
– Не совсем так. Я ей сказал, что у меня мать больна и нужны деньги на лечение.
– Ты ее обманул!
– Да, обманул, – легко соглашается он.
Я молчу. Кажется, барабаню пальцами по крышке стола.
– Почему ты мне это рассказываешь?
– Но ты ведь хотел знать про эти деньги.
– А ты меня не разыгрываешь? – начинаю сомневаться я и беру со стола конверт.
Он не запечатан, и в нем действительно купюры. Много купюр.
– Не разыгрываю, – улыбается Гамма. – Она действительно погибла из-за этих денег.
23
В первый момент я даже не понимаю, что он сказал. Потом смысл постепенно до меня доходит, пока не отпечатывается в моем сознании так же отчетливо, как след от раскаленного утюга на столе.
– Как она погибла? – наконец спрашиваю я.
Конверт жжет мне пальцы, и я бросаю его на стол.
– Какая тебе разница? Ну, скажем, она сидела на подоконнике и потеряла равновесие. Даю тебе на выбор два варианта: либо она сама потеряла равновесие, либо я ей слегка помог.
– Ты убил ее, мерзавец!
Вскакиваю с места и хочу запустить стаканом в эту круглую улыбающуюся румяную рожу, однако Гамма как-то успевает перехватить мою руку.
– Сядь! – повелительно говорит он, и я действительно сажусь – кажется, все мои силы ушли на последнюю вспышку. – Ну, предположим, я и в самом деле ее убил, – продолжает он. – Ты пойдешь на меня заявлять?
Молчу.