Виллет Бронте Шарлотта
— Это провал! — продолжал мосье Поль. — Луиза Вандеркельков заболела, по крайней мере так заявила ее нелепая мамаша. Я убежден, что она могла бы сыграть, ежели бы пожелала. Но ей это не угодно. Ей поручили роль, как вам известно. Или неизвестно — это безразлично. Без этой роли пьеса не пойдет. Осталось всего несколько часов, чтобы ее разучить, но ни одну ученицу не убедишь взяться за дело. По правде говоря, роль неинтересна и неприятна, и ученицам мешает согласиться на нее их самолюбие, низменное чувство, которое с избытком есть у каждой женщины. Англичанки — либо лучшие, либо худшие представительницы своего пола. Одному Богу известно, что я их, вообще-то, боюсь как чуму, — процедил он сквозь зубы. — Я молю англичанку о помощи. Что же она ответит — да или нет?
Тысяча возражений пришла мне в голову. Чужой язык, недостаток времени, выступление перед обществом. Склонности спрятались, способности дрогнули. Самолюбие («низменное чувство») затрепетало. «Non, non, non!»[119] — восклицали они; но, взглянув на мосье Поля и увидев в сердитом, взбешенном и ищущем взгляде некий призыв, проникающий сквозь завесу гнева, я обронила лишь одно слово — «oui».[120] На мгновение его жесткое лицо расслабилось и выразило удовольствие, но тут же приняло прежнее выражение. Он продолжал:
— Vite l’ouvrage![121] Вот книга. Вот роль. Читайте.
И я начала читать. Он меня не хвалил, зато время от времени взвизгивал и топал ногой. Он давал мне урок — я усердно его повторяла. Мне досталась непривлекательная мужская роль, роль пустоголового франта, в которую никто не смог бы вложить ни души, ни чувства. Я возненавидела эту роль. В пьесе, сущейбезделице, говорилось большей частью о двух соперниках, добивавшихся руки хорошенькой кокетки. Одного воздыхателя звали Медведь, это был славный и любезный, хотя и лишенный лоска малый, нечто вроде неограненного алмаза; другой был мотыльком, болтуном и предателем. Мне-то и предстояло быть предателем, болтуном и мотыльком.
Я делала, что могла, — но все получалось плохо. Мосье Поль выходил из себя; он рассвирепел. Я пыталась все делать как следует; думаю, он оценил мои старания, и настроение его несколько улучшилось.
— a ira![122] — воскликнул он; тут в саду раздались голоса и замелькали белые платья, и он добавил: — Вам надо куда-нибудь уйти и выучить роль в уединении. Пойдемте.
Не имея ни сил, ни времени, чтобы самой принять решение, я в тот же миг понеслась в его сопровождении наверх, как бы увлекаемая вихрем, и пролетела два — нет, три — лестничных марша (ибо этот пылкий коротышка, казалось, был наделен чутьем, позволявшим всюду находить дорогу). И вот я оказалась одна в пустых запертых комнатах верхнего этажа; ключ, ранее торчавший в дверях, теперь унес исчезнувший куда-то мосье Поль.
В мансарде было очень неприятно. Надеюсь, мосье Поль об этом не подозревал, иначе он не заточил бы меня сюда столь бесцеремонно. В летние дни там было жарко, как в Африке, а зимою — зябко, как в Гренландии. Мансарду заполняли коробки и рухлядь, старые платья занавешивали некрашеные стены, паутина свисала с грязного потолка. Известно было, что в мансарде водятся крысы, черные и рыжие тараканы. Ходили слухи, что здесь однажды видели призрак монахини. Один угол мансарды прятался в полутьме, он, словно для пущей таинственности, был отгорожен старой домотканой занавеской, служившей ширмой для мрачной компании шуб, из которых каждая висела на своем крючке, как преступник на виселице. Говорили, что монахиня появилась именно из-за этой занавески, из-за горы шуб. Я этому не верила и не чувствовала страха. Зато я увидела огромную черную крысу с длинным хвостом, выскользнувшую из грязной ниши, а затем перед моими глазами предстало множество тараканов, копошившихся на полу. Это зрелище встревожило меня, пожалуй, сильнее, чем хотелось бы признаться; не меньше смущали меня пыль, захламленность и одуряющая жара, которая в самом скором времени грозила стать невыносимой, не найди я способа открыть и подпереть слуховое окошко, впустив таким образом в комнату немного свежего воздуха. Я подтащила под это окно огромный пустой ящик, поставила на него другой, поменьше, стерла пыль с обоих, тщательно подобрала подол платья (моего парадного платья, как, должно быть, помнит читатель, и, следовательно, законный предмет моей заботы), забралась на импровизированный трон и, усевшись, взялась за исполнение своей задачи; разучивая роль, я не переставала поглядывать на черных тараканов, которых смертельно боялась, думается, даже больше, чем крыс.
Сперва у меня создалось впечатление, что я взялась за невыполнимое дело, и я просто решила стараться изо всех сил и приготовиться к провалу. Впрочем, вскоре я обнаружила, что одну роль в такой коротенькой пьесе можно выучить за несколько часов. Я зубрила и зубрила, сперва шепотом, а потом и вслух. Лишенная слушателей, я разыгрывала мою роль перед чердачными тараканами. Ощущая пустоту, фривольность и лживость этого «фата», преисполненная презрением и возмущением, я отомстила моему герою, представив его, насколько могла, придурковатым.
В этом занятии прошел день, и постепенно наступил вечер. У меня не было во рту ни крошки с завтрака, я чрезвычайно проголодалась. Тут я вспомнила о легкой закуске, которую поглощали сейчас внизу, в саду. (В вестибюле я видела корзинку с пирожными с кремом, которые предпочитала всем кушаньям.) Пирожное или кусок пирога были бы, как мне показалось, весьма кстати; и чем больше росло мое желание отведать этих лакомств, тем труднее становилось свыкнуться с мыслью, что весь праздник мне придется поститься, будто в тюрьме. Хотя мансарда и находилась далеко от парадной двери и вестибюля, сюда все же доносилось звяканье колокольчика, а равно и непрерывный стук колес по разбитой мостовой. Я понимала, что дом и сад заполнены людьми, что все — там, внизу — веселятся. Уже темнело — тараканы были еле видны; я задрожала при мысли, что они пойдут на меня стеной, незамеченными вскарабкаются на мой трон и, невидимо для меня, поползут по юбке. В тревоге и нетерпении я продолжала повторять роль, просто чтобы убить время. Когда я уже все запомнила, раздалось долгожданное щелканье ключа в замочной скважине — чрезвычайно приятный звук. Мосье Поль (я еще могла разобрать в полумгле, что это и впрямь был мосье Поль, ибо света было достаточно, чтобы разглядеть его иссиня-черные коротко остриженные волосы и лицо цвета пожелтевшей слоновой кости) заглянул в дверь.
— Bravo! — воскликнул он, открывая дверь и стоя на пороге. — J’ai tout entendu. C’est assez bien. Encore![123]
Мгновение я колебалась.
— Encore! — произнес он сурово. — Et point de grimaces! A bas la timidit![124]
Я повторила всю роль, но и вполовину не так хорошо, как до его прихода.
— По крайней мере она знает слова, — сказал он, несколько разочарованный. — В нашем положении нельзя слишком уж придираться. — Затем он добавил: — У вас еще двадцать минут на подготовку. Au revoir![125] — И шагнул к выходу.
— Мосье! — окликнула я его, собравшись с духом.
— Eh bien! Qu’est ce que c’est, Mademoiselle?[126]
— J’ai bien faim.[127]
— Comment vous avez faim? Et la collation?[128]
— О ней я ничего не знаю. Я этой закуски и в глаза не видала, ведь вы меня заперли.
— Ah! C’est vrai![129] — воскликнул он.
В ту же минуту я покинула и свой трон, и мансарду. Вихрь, который принес меня в мансарду, помчал меня в обратном направлении — вниз-вниз-вниз-вниз, прямо в кухню. Думаю, я спустилась бы и в погреб. Кухарке категорически приказали подать еды, а мне, так же категорически, — поесть. К великой моей радости, вся еда была — кофе и пирог. Я боялась, что придется довольствоваться сладостями и вином, которого не любила. Не знаю, как он догадался, что я с удовольствием съем пирожное с кремом, но он вышел и где-то раздобыл эту вкуснятину. Я ела и пила с большой охотой, придержав пирожное напоследок, как настоящая лакомка. Мосье Поль присутствовал на моем ужине и заставлял меня есть чуть не силком.
— la bonne heure,[130] — воскликнул он, когда я заявила, что больше не могу проглотить ни кусочка, и, воздев руки, молила избавить меня от булочки, которую он намазывал маслом. — А то вы еще объявите меня эдаким тираном и Синей Бородой, доводящим женщин до голодной смерти на чердаке, а я ведь на самом деле вовсе не злодей. Ну как, мадемуазель, хватит ли у вас смелости выйти на сцену?
Я ответила утвердительно, хотя, по правде говоря, изрядно смутилась и едва ли могла разобраться в собственных чувствах. Однако этот коротышка был из тех людей, которым невозможно возражать, если ты не способен сокрушить их в одно мгновение.
— Тогда пойдемте, — произнес он, предлагая мне руку.
Я взяла его под руку, и он зашагал так стремительно, что я была вынуждена бежать рядом с ним, чтобы не отстать. В carre он на мгновение остановился. Здесь горели большие лампы; широкие двери классов и столь же широкие двери в сад, по обе стороны которых стояли апельсиновые деревья в кадках и высокие цветы в горшках, были открыты настежь; в саду меж цветов прогуливались или стояли дамы и мужчины в вечерних туалетах. В длинной анфиладе комнат волновалась, щебетала, раскачивалась, струилась толпа, переливаясь розовым, голубым и полупрозрачно-белым. Повсюду ярко сверкали люстры, а вдалеке виднелась сцена, нарядный зеленый занавес рампа.
— Не правда ли, красиво? — спросил мой спутник.
Мне бы следовало выразить согласие, но слова застряли у меня в горле. Мосье Поль уловил мое состояние, бросил на меня искоса грозный взгляд и слегка дружески подтолкнул, чтобы я не боялась.
— Я сделаю все возможное, но как хочется, чтобы все это было уже позади! — призналась я, а потом спросила: — Неужели нам нужно пройти сквозь эту толпу?
— Ни в коем случае. Я все устрою: мы пройдем через сад, вон там.
Мы тотчас вышли из дома, и меня несколько взбудоражила прохлада тихой ночи. Луны не было, но сверкающие окна ярко освещали двор, и слабый отблеск достигал даже аллей. В безоблачном величественном небе мерцали звезды. Как ласковы ночи на континенте! Какие они тихие, душистые, спокойные! Ни тумана с моря, ни леденящей мглы — ночи, прозрачностью подобные полдню, свежестью — утру.
Пройдя через двор и сад, мы подошли к стеклянной двери старшего класса. В тот вечер были отворены все двери, мы вошли в дом, и мосье Поль провел меня в комнатушку, отделявшую старший класс от парадной залы. В этой комнатке я едва не ослепла от яркого света, чуть не оглохла от шума голосов, почти задохнулась от жары, духоты и толчеи.
— Спокойно! Тихо! — крикнул мосье Поль. — Это что за столпотворение? — вопросил он, и сразу наступила тишина.
С помощью десятка слов и такого же количества жестов он выдворил из комнаты половину присутствующих, а остальных заставил выстроиться в ряд. Они уже были одеты к спектаклю, значит, я оказалась среди исполнителей в комнате, служившей артистическим фойе. Мосье Поль представил меня. Все воззрились на меня, а некоторые захихикали. Для них было большой неожиданностью то, что англичанка вдруг будет выступать в водевиле. Джиневра Фэншо, очаровательная в своем прелестном костюме, глядела на меня удивленно, округлив глаза. Мое появление, по-видимому, несказанно ошеломило ее в тот момент, когда она находилась на верху блаженства и, не испытывая ни страха, ни робости перед предстоящим выступлением, пребывала в полном восторге от мысли, что будет блистать перед сотнями зрителей. Она готова была что-то воскликнуть, но мосье Поль держал всех, и ее в том числе, в крепкой узде.
Окинув взглядом всю труппу и сделав несколько критических замечаний, он обратился ко мне:
— Вам тоже пора одеваться.
— Да, да, одеваться в мужской костюм! — воскликнула Зели Сен-Пьер, подскочив к нам, и услужливо добавила: — Я одену ее сама.
Надевать мужской костюм мне было неприятно и неловко. Я дала согласие носить в спектакле мужское имя и исполнять мужскую роль, но надевать мужской костюм — увольте! Нет уж! Чего бы мне это ни стоило, я буду играть в своем платье. Это я заявила решительным тоном, но тихо и, может быть, не очень разборчиво.
Вопреки моим ожиданиям, мосье Поль не только не разбушевался, но даже не произнес ни единого слова. Зато вновь вмешалась Зели:
— Из нее получится отменный petit-matre.[131] Вот полный костюм; правда, он немного великоват, но я подгоню по ней. Идемте, chre amie — belle Anglaise.[132]
И она насмешливо улыбнулась, ибо «belle»[133] я отнюдь не была. Она схватила меня за руку и потащила за собой. Мосье Поль продолжал стоять с безучастным видом.
— Не сопротивляйтесь, — настаивала Сен-Пьер, пытаясь сломить мое решительное сопротивление. — Вы все испортите — веселость пьесы, радостное настроение гостей. Вы готовы все и вся принести в жертву своему самолюбию, гордости. Это очень нехорошо; мосье, вы ведь этого ни за что не допустите?
Она вопросительно посмотрела на него, ища его взгляд; я тоже пыталась встретиться с ним глазами. Он взглянул на нее, потом на меня.
— Стойте! — медленно произнес он, обращаясь к Сен-Пьер, которая не переставала тянуть меня за собой.
Все ждали, какое решение он примет. Он не выказывал ни гнева, ни раздражения, и это придало мне смелости.
— Вам не нравится этот костюм? — спросил он, указывая на мужскую одежду.
— Кое-что я согласна надеть, но не все.
— А как же быть? Как можно исполнять на сцене роль мужчины в женском платье? Разумеется, это всего лишь любительский спектакль, водевиль на сцене пансиона, и я могу допустить некоторые переделки, но должно же быть что-то, указывающее на вашу принадлежность, по роли, к сильному полу.
— Верно, сударь, но надо все устроить, как мне хочется, пусть никто не вмешивается, не надо принуждать меня делать так, а не иначе; разрешите мне одеться самой.
Ничего не сказав, мосье Поль взял костюм у Сен-Пьер, отдал его мне и разрешил пройти в уборную. Оставшись одна, я успокоилась и сосредоточенно принялась за работу. Ничего не изменив в своем платье, я лишь добавила к нему небольшой жилет, мужской воротник и галстук, а сверху сюртучок. Весь этот костюм принадлежал брату одной из учениц. Распустив волосы, я высоко подобрала падавшие на спину длинные пряди, а спереди зачесала волосы набок, взяла в руку шляпу и перчатки и вернулась в фойе. Там все меня ждали. Мосье Поль взглянул на меня и сказал:
— В пансионе и так сойдет, — а потом прибавил довольно благодушно: — Смелей, дружок! Немного хладнокровия, немного самоуверенности, мосье Люсьен, и все будет хорошо!
На лице Сен-Пьер вновь появилась присущая ей холодная и ядовитая улыбка.
Волнение вызвало у меня раздражение, и я, не сдержавшись, повернулась к ней и сказала, что, не будь она дамой, я, по роли джентльмен, не преминула бы вызвать ее на дуэль.
— Только после спектакля! — воскликнул мосье Поль. — Я разделю тогда мою пару пистолетов между вами, и мы разрешим ваш спор согласно принятым правилам — это будет продолжением давнишней ссоры между Францией и Англией.
Но уже приближалось время начать представление. Мосье Поль, построив нас в ряд, обратился к нам с краткой речью, подобно генералу, напутствующему солдат перед атакой. Из всего им сказанного я уловила лишь, что он советует нам всем проникнуться ощущением своей ничтожности. «Ей-богу, — подумала я, — некоторым напоминать об этом вовсе не нужно». Зазвонил колокольчик. Меня и еще двоих участников представления вывели на сцену. Опять колокольчик. Произнести первые слова пьесы предстояло мне.
— Не смотрите в зал, не думайте о зрителях, — прошептал мосье Поль мне на ухо. — Вообразите, что вы на чердаке и выступаете перед крысами. — И он исчез.
Занавес взвился и собрался в складки где-то под потолком. Перед нами разверзся длинный зал, нас ослепили яркие огни, оглушила веселая толпа. Я старалась думать о черных тараканах, старых сундуках и источенном жучками бюро. Слова свои я проговорила скверно, но все же произнесла их. Трудным оказалось именно начать — я сразу же поняла, что боюсь не столько зрителей, сколько собственного голоса. Присутствие целой толпы посторонних людей, да к тому еще иностранцев, нисколько меня не трогало. Когда я ощутила, что язык мой перестал быть деревянным, а голос обрел присущие ему высоту и силу, я сосредоточила все свое внимание только на исполняемой роли и на мосье Поле, который, стоя за кулисами, слушал нас, следил за всем происходящим и при необходимости суфлировал.
Между тем, чувствуя прилив свежих сил — для чего просто требовалось время, — я достаточно овладела собой, чтобы обратить внимание на моих партнеров. Некоторые из них играли очень хорошо, особенно Джиневра Фэншо; по роли ей полагалось кокетничать с двумя поклонниками, и это ей великолепно удавалось, ибо она оказалась в своей стихии. Один-два раза, как я приметила, она обошлась со мной — фатом — подчеркнуто любезно и внимательно. Она оказывала мне предпочтение столь неприкрыто и пылко и бросала такие многозначительные взгляды в аплодирующий зал, что мне, знавшей ее достаточно хорошо, стало совершенно ясно: она играет для кого-то из зрителей. Тогда я начала следить, куда она посылает взгляды и улыбку и к кому простирает руки, и почти сразу обнаружила, что для своих стрел она выбрала весьма крупную и заметную цель, — на пути их полета, возвышаясь на всеми зрителями и потому являясь уязвимой, оказалась знакомая всем фигура доктора Джона. Выглядел он спокойным, но и сосредоточенно-напряженным.
Его облик наводил на размышления. Взгляд его был красноречив, и, хотя я не могла понять, что именно таилось в нем, он вдохновил меня. Я извлекла из него некую идею, которую использовала при исполнении моей роли, — в частности, стала по-другому изображать ухаживание за Джиневрой. «Медведя», который истинно любил героиню, я теперь представляла двойником доктора Джона. Сострадала ли я ему, как раньше? Нет, я ожесточилась, вступила с ним в соперничество и одолела его. Я понимала, что герой мой всего лишь фат, но зачастую «Медведя» зритель не принимал, а меня встречал благожелательно. Теперь-то я сознаю, что играла свою роль, исполненная решимости и стремления одержать победу. Джиневра подыгрывала мне, и мы общими стараниями существенно изменили весь характер пьесы, насытив ее новыми красками. В антракте мосье Поль заявил, что с нами произошло нечто ему непонятное, и пытался умерить наш пыл. «C’est peut-tre plus beau que votre modle, — сказал он, — mais ce n’est pas juste».[134] Я тоже не знала, что со мной произошло, но, так или иначе, я испытывала непреодолимое желание затмить «Медведя», то есть доктора Джона. Раз Джиневра проявляла ко мне благосклонность, как могла я вести себя не по-рыцарски? Храня в памяти известное письмо, я под его влиянием дерзко нарушила весь дух пьесы. Я не могла бы исполнять свою роль, не ощущая вдохновения и увлеченности ею. Такая роль требовала пряной приправы и лишь сдобренная ею доставляла мне удовольствие.
До этого вечера подобные чувства и поступки представлялись мне столь же немыслимыми для моей натуры, сколь состояние исступленного восторга, возносящее некоторых на седьмое небо. Обычно я, оставаясь холодной и осторожной, пусть с неохотой, но делала то, что было угодно другим, а тут, вдруг ощутив сердечный жар, набравшись смелости, с радостной готовностью творила то, что было приятно мне самой. Однако на следующий день, хорошенько над всем этим поразмыслив, я почувствовала отвращение ко всяким любительским представлениям и, хотя была довольна тем, что оказала услугу мосье Полю и заодно испытала собственные силы, приняла твердое решение больше в таких авантюрах не участвовать. Оказалось, что по натуре мне явно присуща склонность к лицедейству, и дальнейшее развитие и воспитание этой внезапно обнаружившейся способности могли бы одарить меня радостью и наслаждением, но подобные занятия не пристали человеку, глядящему на жизнь как бы со стороны: он должен отринуть желания и стремления, и я отринула их, упрятала столь глубоко, связав крепким узлом, что с тех пор ни Время, ни Искушение не смогли выпустить их на волю.
Не успел спектакль подойти к концу, причем с большим успехом, как вспыльчивый и деспотичный мосье Поль совершенно преобразился. Теперь он уже не исполнял обязанности импресарио и незамедлительно сбросил с себя высокомерную суровость. И вот он стоит среди нас — оживленный, добродушный и галантный, пожимает всем нам руки, благодарит каждую в отдельности и объявляет, что хотел бы на предстоящем балу танцевать со всеми нами по очереди. Когда он спросил моего согласия, я ответила, что не танцую. «Но один раз, в виде исключения! Вы должны уступить», — настаивал он, и, если бы я своевременно не ускользнула от него, он вынудил бы меня принять участие в этом — еще одном — спектакле. Но я и так играла достаточно в этот вечер — пришла пора стать самой собой и вернуться к привычному образу жизни. На сцене мое серовато-коричневое платье выглядело, в сочетании с сюртучком, неплохо, но никак не подходило для вальса или кадрили. Я укрылась в закоулке, где меня было трудно заметить, но откуда я видела все — передо мной во всем великолепии стало разворачиваться захватывающее зрелище.
Вновь Джиневра Фэншо была самой прелестной и веселой из всех присутствующих. Ей выпала честь открыть бал. Выглядела она чудесно, танцевала грациозно, улыбалась лучезарно. Подобные развлечения всегда означали для нее блестящий триумф, ибо удовольствия были ее стихией. Когда нужно было работать или преодолевать трудности, она становилась нерадивой и унылой, беспомощной и раздраженной, но в часы веселья она, бывало, как бабочка, расправит крылышки, на которых сияла золотистая пыльца, сверкнет, как бриллиант, и заблагоухает, как свежий цветок. При виде будничной еды и простых напитков она надувала губки, но от сливок и мороженого ее нельзя было оторвать, как пчелу от меда; вместо воды она предпочитала сладкое вино, а вместо хлеба насущного — пирожные. Полной жизнью Джиневра жила лишь на балу, в обыденной жизни она никла и увядала.
Не подумайте, читатель, что в тот вечер она так старалась превзойти самое себя только ради своего партнера по танцу, мосье Поля, или же демонстрировала немыслимое изящество манер в назидание подругам или чтобы понравиться их родителям, дедушкам и бабушкам, толпившимся в вестибюле и сидевшим вдоль стен зала. В таком скучном и бесцветном окружении, да еще ради столь никчемных и банальных целей Джиневра вряд ли соблаговолила бы даже один раз пройтись в кадрили, а радостное расположение духа сменилось бы у нее раздражением и брюзгливостью. Но ей было известно, что в этом пресном праздничном блюде таится пряная приправа, которая придает ему остроту, она ощущала ее вкус и смекнула, что это подходящий момент показать самые тонкие грани своего обаяния.
В зале и в самом деле не было ни одного холостого и бездетного зрителя, кроме мосье Поля, единственного представителя мужского пола, которому разрешалось танцевать с ученицами. Ему было дано это исключительное право, во-первых, по традиции (ибо он был родственником мадам Бек и пользовался ее особым доверием), во-вторых, потому что он все равно поступал как ему заблагорассудится, и, в-третьих, потому что, каким бы своевольным, вспыльчивым, пристрастным он ни бывал, у него в груди билось благородное сердце и ему можно было доверить целую армию прекрасных и непорочных девиц, оставаясь в полной уверенности, что благодаря ему они в беду не попадут. В скобках следует заметить, что многие пансионерки вовсе не отличались безгрешностью помыслов, но ни за что не посмели бы обнаружить свойственную им примитивность в присутствии мосье Поля, как не решились бы намеренно обидеть его, рассмеяться ему в лицо во время обращенных к ним его взволнованных речей или переговариваться друг с другом, когда в приступе гнева он надевал маску умного тигра. Вот почему мосье Поль имел право танцевать с кем пожелает, и всякое вмешательство в такое положение вещей ничего не изменило бы.
Всем прочим гостям отводилась роль зрителей, но даже наблюдать за этим действом они могли благодаря неизъяснимой доброте мадам Бек, после длительных просьб, ходатайств и уговоров, на весьма строгих условиях. Весь вечер мадам не уставала следить за тем, чтобы небольшая отчаявшаяся группа «jeunes gens»[135] принадлежавших к высшим слоям общества, матери которых присутствовали здесь же, а сестры были ученицами нашего пансиона, не покинула отведенного им самого отдаленного, мрачного, холодного и темного угла в carre. Мадам беспрерывно дежурила около «jeunes gens» — заботливая, как мать, но бдительная, как цербер. Они одолевали ее мольбами разрешить им перешагнуть через воображаемый барьер и насладиться всего лишь одним танцем с этой «belle blonde»,[136] или вон той «jolie brune»,[137] или «cette jeune fille magnifique aux cheveux noirs comme du jais».[138]
— Taisez-vous![139] — отвечала мадам решительно и неумолимо. — Vous ne passerez pas moins que ce ne soit sur mon cadavre, et vous ne danserez qu’avec la nonnette de jardin[140] (намек на легенду). — И она с величественным видом прохаживалась перед строем безутешных и полных нетерпения юношей, словно маленьий Бонапарт, нарядившийся в шелковое платье мышиного цвета.
Мадам хорошо знала жизнь, как и человеческую натуру. Думаю, ни одна другая начальница пансиона в Виллете не осмелилась бы допустить в стены своего заведения «jeune homme»,[141] но мадам понимала, что подобное позволение можно использовать, чтобы добиться укрепления своих позиций, что, несомненно, было ловким ходом.
Во-первых, родители пансионерок оказывались соучастниками в этом деянии, ибо совершалось оно по их ходатайству. Во-вторых, то, что мадам впускала в дом опасных и обладающих магнетической силой гремучих змей, особенно подчеркивало непревзойденный талант, присущий мадам, — талант первоклассной надзирательницы.
В третьих, присутствие юных представителей мужского пола придавало пикантности всему празднеству. Ученицы понимали это, а зрелище сверкающих вдалеке золотых яблок делало их такими оживленными, как никакие другие обстоятельства. Радость детей передавалась родителям, веселье и ликование охватывали всех присутствующих, развлекались даже укрощенные «jeunes gens», ибо мадам не давала им скучать. Вот таким образом каждый год празднование именин мадам Бек имело такой успех, какого не удавалось добиться ни одной директрисе во всей стране.
Я заметила, что сначала доктору Джону разрешалось свободно расхаживать по всем комнатам. Мужественный и степенный вид умерял в нем юношескую живость и даже несколько приглушал красоту. Однако, как только начался бал, к нему подбежала мадам.
— Пойдемте, Волк, пойдемте, — воскликнула она, смеясь. — Хоть вы и в овечьей шкуре, вам все же придется покинуть овчарню. Пойдемте, у меня там, в вестибюле, собрался небольшой зверинец, хочу и вас поместить в мою коллекцию.
— Но разрешите мне сперва один раз потанцевать с ученицей, которую я выберу.
— Как вам не стыдно просить об этом? Какое безрассудство! Какая дерзость! Идите, идите, да побыстрее!
Подталкивая его в спину, она вскоре выдворила его за барьер.
Джиневра, уставшая, как я полагаю, от танцев, разыскала меня в моем убежище. Она бросилась рядом со мной на скамейку и (без чего я могла бы легко обойтись) обняла меня за шею.
— Люси Сноу! Люси Сноу! — со всхлипами, почти в истерике воскликнула она.
— Ну, что же случилось? — спросила я сухо.
— Как я выгляжу? Как я сегодня выгляжу? — настойчиво повторяла она.
— По обыкновению до нелепости самодовольно.
— Злюка! Вы никогда не скажете доброго слова обо мне, но, что бы ни говорили вы и все прочие завистливые клеветники, я знаю, что очень хороша. Я ощущаю свою красоту и вижу ее, когда смотрю на себя в полный рост в большом зеркале в артистической уборной. Пойдемте-ка со мной и посмотрим в него, хотите?
— Хочу, мисс Фэншо. Вот уж когда вы вволю натешитесь!
Мы вошли в расположенную рядом комнату для одевания. Взяв меня под руку, она подвела меня к зеркалу. Я стояла перед ним молча, не оказывая никакого сопротивления и предоставив ей, самолюбивой кокетке, возможность испытывать торжество и ликование. Мне было занятно, может ли удовлетвориться ее тщеславие, проникнет ли хоть капля участия к другим людям в ее сердце, чтобы умерить суетное и высокомерное упоение самой собой.
Нет, этого не произошло. Она вертелась перед зеркалом и заставляла меня делать то же самое, осматривала нас обеих со всех сторон, улыбалась, подкручивала локоны, поправляла кушак, разглаживала юбку и наконец, выпустив мою руку и присев с притворной почтительностью в реверансе, произнесла:
— Ни за какие блага в мире не хотела бы превратиться в вас.
Замечание это было слишком наивным, чтобы вызвать гнев, и я ограничилась тем, что сказала:
— Ну и прекрасно.
— А сколько бы вы заплатили, чтобы стать мною? — спросила она.
— Ни пенса не дала бы, как ни странно для вас это звучит, — ответила я. — Вы несчастное создание.
— В душе вы думаете иначе.
— Нет, ибо у меня в душе для вас нет места, лишь иногда мелькает мысль о вас.
— Но все-таки, — сказала она с укоризной, — выслушайте, чем отличается мой образ жизни от вашего, и вы поймете, что я счастлива, а вы несчастны.
— Говорите, слушаю вас.
— Начнем с того, что мой отец благородного происхождения и, хотя он небогат, я могу возлагать надежды на дядю. Затем, мне всего восемнадцать лет — самый восхитительный возраст. Я воспитывалась на континенте, и, пусть у меня нелады с орфографией, я обладаю множеством достоинств. Вы не будете отрицать, что я красива, поэтому у меня может быть столько поклонников, сколько я пожелаю. За один сегодняшний вечер я разбила сердца двух молодых людей, и скорбный взгляд, который только что бросил на меня один из них, как раз и вызвал у меня столь радостное настроение. Мне ужасно нравится видеть, как они краснеют и бледнеют, хмурятся, устремляют друг на друга свирепые взгляды и печально-нежные — на меня. Такова я, счастливица! А теперь займемся вами, бедняжка. Полагаю, вы отнюдь не знатного происхождения, поскольку вам пришлось ухаживать за маленькими детьми, когда вы приехали в Виллет; у вас нет родных; вам двадцать три, а это уже не молодость; вы не обладаете ни привлекательностью, ни красотой. Ну а поклонники… едва ли вы представляете себе, что это такое. Вы и разговаривать на эту тему не хотите — сидите, как немая, когда другие учительницы рассказывают о своих победах. Думаю, вы никогда не влюблялись, да и в будущем вам это не грозит. Вы просто не ведаете, какое это чувство. Возможно, так лучше для вас, потому что, если бы вы сами умирали от любви, на нее не откликнулось бы ничье сердце. Разве я сказала неправду?
— Почти все — истинная правда, да еще доказывающая вашу проницательность. Вы, видимо, порядочный человек, Джиневра, раз можете говорить так честно; даже эта змея Зели Сен-Пьер не осмелилась бы произнести подобное. И все же, мисс Фэншо, хоть я, по-вашему, жалкая неудачница, я не дала бы за вас и пенса.
— Лишь потому, что я не умна, а вы только это принимаете в расчет. А ведь никого на всем свете, кроме вас, не заботит, умен ли человек.
— Напротив, я считаю вас по-своему очень умной, вы сообразительны и находчивы. Но вы вели речь о том, как разбивать сердца, как преуспеть в этом деле, достоинства коего мне не совсем ясны. Прошу вас, скажите, кого же удалось вам, как вы самоуверенно полагаете, подвергнуть казни сегодня?
Она наклонилась к моему уху и прошептала:
— Оба — и Исидор, и де Амаль — сейчас здесь!
— О! Неужели? Хотелось бы взглянуть на них.
— Ну вот, милочка, наконец-то вас разобрало любопытство. Идите за мной, я покажу их вам.
Она гордо зашагала впереди меня, потом обернулась и сказала:
— Отсюда, из классов, нам будет плохо видно — мадам упрятала их слишком далеко. Давайте пройдем через сад, а потом по коридору подойдем к ним поближе. Не страшно, если нас заметят, пожурят.
На этот раз я согласилась с ней. Мы прошли по саду, проникли через редко используемую боковую дверь в коридор и, подойдя к вестибюлю, но оставаясь в тени, получили возможность хорошо рассмотреть всю компанию «jeunes gens».
Думаю, я могла бы без посторонней помощи сразу распознать, кто из них неотразимый де Амаль. Это был маленький денди с прямым носом и правильным овалом лица. Я говорю «маленький», хотя роста он был не ниже среднего, но уж очень мелкими были у него черты лица, миниатюрными руки и ноги, он был хорошенький, приглаженный и нарядный, как кукла. Этот мужчина был так элегантно одет и причесан, такие отличные были на нем туфли, перчатки и галстук, что он на самом деле выглядел очаровательно. Я высказала это мнение вслух — не удержавшись, воскликнула: «Какой милый!» Я похвалила вкус Джиневры и спросила у нее, что, по ее мнению, сделал де Амаль с драгоценными кусочками своего разбитого сердца — может быть, поместил их во флакон духов или хранит в розовом масле? С восхищением я отметила также, что руки у полковника не крупнее, чем у мисс Фэншо, а это весьма удобно, поскольку в случае крайней необходимости он может надеть ее перчатки. Я сообщила ей, что без ума от его прелестных кудрей, и призналась, что мне не хватает слов, чтобы выразить восторг по поводу таких его достоинств, как низкий греческий лоб и изящная, классическая форма головы.
— Ну а если бы он был влюблен в вас? — с жестоким ликованием в голосе попыталась ввести меня в искушение Джиневра.
— О боже! Какое это было бы блаженство! — произнесла я. — Но не будьте столь бесчеловечны, мисс Фэншо: внушать мне такие мысли — это то же самое, что дать возможность несчастному отверженному Каину заглянуть в райские кущи. Значит, он вам нравится?
— Так же, как конфеты, варенье, мармелад и оранжерейные цветы.
Джиневра одобрила мой вкус — она обожала все перечисленное и не сомневалась, что и я это люблю.
— А где же Исидор? — продолжала я.
Признаться, мне было интереснее посмотреть на него, чем на его соперника, но Джиневра была так поглощена мыслями о последнем, что не расслышала меня.
— Альфреда приняли здесь сегодня, — тараторила она, — благодаря авторитету его тетки — баронессы де Дорлодо. Теперь, увидев его вблизи, вы, надеюсь, понимаете, почему я весь вечер в таком приподнятом настроении, так удачно играла, оживленно танцевала, да и вообще счастлива, как королева? Господи! Как забавно было бросать взгляды то на одного, то на другого и сводить их обоих с ума.
— Но где же этот другой? Покажите мне Исидора.
— Не хочу.
— Но почему?
— Мне стыдно за него.
— По какой причине?
— Потому что, потому что (шепотом) у него такие… такие бакенбарды… оранжевые, рыжие… ну вот!
— Итак, тайна раскрыта, — подвела я итог. — Все равно покажите его мне, обещаю не падать в обморок.
Она посмотрела вокруг. В этот момент у нас за спиной послышалась английская речь:
— Вы обе стоите на сквозняке, уйдите из коридора.
— Здесь нет сквозняка, доктор Джон, — заметила я, повернувшись.
— Она так легко простужается, — продолжал он, устремив на Джиневру взгляд, полный беспредельной ласки. — Она очень хрупкая, ее нужно опекать — принесите ей шаль.
— Позвольте мне самой решать за себя, — высокомерным тоном заявила мисс Фэншо. — Мне не нужна шаль.
— На вас тонкое платье, и вы не остыли еще после танцев.
— Вечные проповеди! — резко бросила она. — Вечные предостережения и увещевания!
Доктор Джон воздержался от ответа, но взгляд его выражал душевную боль. Он смотрел в сторону, его лицо потемнело, настолько он был опечален, но он продолжал молчать. Я знала, где хранятся шали, побежала туда и принесла одну из них.
— Пока у меня хватит сил настаивать на своем, она не снимет шали, — заявила я, набросив шаль на ее муслиновое платье и плотно закутав ей шею и обнаженные руки. — Это Исидор? — спросила я весьма свирепым шепотом.
Приподняв верхнюю губку, она улыбнулась и утвердительно кивнула головой.
— Это и есть Исидор? — повторила я, встряхнув ее и испытывая желание сделать это еще раз десять.
— Он самый, — ответила она. — Как он груб по сравнению с полковником! И потом, о Небо!.. Эти бакенбарды!
В это время доктор Джон уже отошел от нас.
— Полковник! Граф! — передразнила я. — Кукла… марионетка… карлик… ничтожное создание! Лишь камердинером ему быть у доктора Джона или мальчиком на посылках! Возможно ли, чтобы этот благородный, великодушный джентльмен, прекрасный, как волшебное видение, предлагал вам свою честную руку и доблестное сердце, обещал защищать вашу непостоянную особу, обладающую ленивым умом, от житейских бурь и бед, а вы от этого отказались, глумились над ним, терзали и мучили его? Какое право вы имеете поступать так? Кто дал вам его? Неужели вы считаете, что вам дает его ваша красота, нежный цвет лица и золотистые волосы? Неужели из-за этого он положил сердце к вашим ногам и дал вам возможность надеть ярмо ему на шею? Неужели за эту цену отдает он вам свою привязанность, нежность, лучшие помыслы, надежды, внимание, свою благородную, искреннюю любовь? И вы всего этого не примете? Вы презираете его? Нет, вы притворяетесь, вы неискренни — вы любите его, вы от него без ума, но насмехаетесь над его чувством, чтобы еще крепче привязать его к себе, не правда ли?
— Вот еще! Как много вы говорите! Я не поняла и половины из того, что вы сказали.
К этому моменту я успела увести ее в сад. Теперь я заставила ее сесть и заявила, что не дам ей двинуться с места, пока она не признается, кого же она, в конце концов, предпочитает — человека или обезьяну.
— Это его-то вы называете человеком?! — промолвила она. — Этого рыжеволосого буржуа, откликающегося на имя Джон?! Хватит с меня, надоело. Полковник де Амаль — господин знатный и благородный, у него отличные манеры и потрясающая внешность — бледное интересное лицо, а волосы и глаза настоящего испанца. Кроме того, он великолепнейший собеседник, вполне в моем вкусе — в нем нет чрезмерной чувствительности и зажатости, свойственных тому, другому; с ним я могу говорить как равная — он не докучает мне, не утомляет меня всякими высокопарными рассуждениями и глубокими страстями, а также своими познаниями, которые меня нисколько не интересуют! Вот и все! Не держите меня так крепко!
Я несколько разжала пальцы руки, которой держала ее, и она ринулась от меня прочь. Я и не подумала преследовать ее.
Что-то заставило меня направиться к двери, ведущей в коридор, где я рассчитывала встретить доктора Джона, но увидела его уже на ступеньках, спускающихся в сад. Там он стоял в потоке падавшего из окна света. Его стройную фигуру нельзя было спутать ни с чьей другой, ибо едва ли среди собравшихся здесь был еще один столь хорошо сложенный мужчина. Он держал шляпу в руке, и его непокрытые волосы, лицо и особенно высокий лоб выглядели поразительно красивыми и мужественными. Черты его лица не были ни тонкими, ни нежными, как у женщины, но они не отражали холодности, высокомерия или душевной слабости. Очень выразительные, они не отличались теми изяществом и симметрией, которые лишают лицо значительности. На его лице временами отражалось много чувств, но еще больше таилось в глазах. Во всяком случае, такое впечатление производил он на меня. Пока я смотрела на доктора, меня охватил невыразимый восторг, я ощутила, что нельзя не уважать этого человека.
Я не собиралась подходить или обращаться к нему, потому что для этого мы были слишком мало знакомы. Раньше я смотрела на него из толпы гостей, оставаясь для него незамеченной; сейчас, оказавшись с ним один на один, я повернула прочь, но он явно искал меня, вернее, ту, с которой он меня недавно видел, поэтому он спустился с лестницы и последовал за мной по аллее.
— Значит, вы знакомы с мисс Фэншо? Мне не раз хотелось спросить у вас, знаете ли вы ее.
— Да, знакома.
— Как близко?
— В той мере, в какой желаю я.
— А что сейчас произошло между вами?
Мне захотелось, в свою очередь, задать ему вопрос: «Разве я сторож ей?»,[142] но я воздержалась и ответила:
— Я хорошенько тряхнула ее и с радостью потрепала бы посильнее, но она вырвалась и убежала.
— Окажите мне милость — присмотрите за ней сегодня и в случае необходимости удержите от безрассудных поступков. Она может, например, разгоряченная танцами, выбежать в сад.
— Раз вам так этого хочется, я могла бы, пожалуй, приглядеть за ней, но она слишком любит поступать, как ей вздумается, чтобы подчиниться чужой воле.
— Она еще так молода и простодушна, — заметил он.
— Для меня она остается загадкой.
— Неужели? — спросил он с нескрываемым интересом. — Почему?
— Мне трудно объяснить почему, особенно вам.
— Отчего — особенно мне?
— Видите ли, меня поражает ее равнодушие при вашем столь искреннем дружеском расположении.
— Но она не имеет ни малейшего представления, как глубоко я ей предан. Именно это мне никак не удается ей объяснить. Разрешите спросить, она когда-нибудь говорила с вами обо мне?
— Часто, но называла вас Исидор, и я лишь десять минут назад обнаружила, что вы и Исидор — одно и то же лицо. Тогда же, доктор Джон, я узнала, что в этом доме именно мисс Фэншо давно уже привлекает ваше внимание. Что она и есть тот магнит, который притягивает вас на улицу Фоссет, что ради нее вы осмеливаетесь входить в этот сад и искать шкатулки, брошенные в окно соперником.
— Так вы все знаете?
— Лишь то, что я вам сказала.
— Уже больше года, как я постоянно встречаюсь с ней в свете. Я знаком с ее покровительницей миссис Чамли, в доме которой вижусь с ней каждое воскресенье. Но вернемся к вашим словам о том, что она часто говорила с вами обо мне, называя меня «Исидор». Могу ли я, не вынуждая вас злоупотреблять ее доверием, спросить, каким тоном вела она разговоры обо мне, какие чувства выказывала при этом? Мне не терпится узнать, как же она ко мне относится, эта неопределенность мучает меня.
— Знаете ли, она говорит каждый раз по-иному; она переменчива, как ветер.
— Но все же вы могли составить какое-то общее представление…
«Могла, — подумала я про себя, — но его нельзя передать вам. Кроме того, скажи я, что она не любит вас, вы бы, я убеждена, не поверили этому».
— Вы молчите, — продолжал он, — стало быть, ничего утешительного сообщить мне не можете. Ну, что ж поделаешь! Раз уж она относится ко мне с безразличием и даже неприязнью, значит, я не достоин ее.
— Неужели вы так не уверены в себе и ставите полковника де Амаля выше себя?
— Де Амаль никого на свете не сможет полюбить так безмерно, как я люблю мисс Фэншо. Несомненно, я бы лелеял и защищал ее гораздо преданнее, чем он. Что же касается де Амаля, боюсь, она находится в плену иллюзий. Я хорошо знаю, какова репутация этого человека, знаю о его прошлом, о его неудачах. Он не достоин внимания вашей прелестной юной подруги.
— Моей «прелестной юной подруге» не мешало бы узнать обо всем этом и понять наконец, кто достоин ее, — заявила я. — Если же ни сердце, ни разум не пригодятся ей для этой цели, значит, она заслуживает сурового жизненного урока.
— Не слишком ли вы безжалостны?
— Да, я безжалостна, причем в вашем присутствии я стараюсь сдерживать себя. Послушали бы вы, как сурово я обхожусь с моей «прелестной юной подругой», вы бы пришли в неописуемый ужас от отсутствия у меня мягкой предупредительности по отношению к ее нежной натуре.
— Но ведь она так очаровательна, что невозможно обращаться с ней строго. Вы, как и любая женщина старше нее, непременно должны ощущать своего рода материнскую или сестринскую нежность к такой простодушной, чистой, юной фее. Добрый ангел! Разве не прикипели вы к ней сердцем, когда она шепотом доверяла вам свои безгрешные, наивные тайны? Какое вам выпало счастье! — И он глубоко вздохнул.
— Нередко мне приходится довольно резко обрывать ее признания, — заметила я. — Простите, доктор Джон, можно ненадолго переменить тему нашего разговора? Как божественно прекрасен этот де Амаль! Что за нос — истинное совершенство! Даже из глины не слепишь более красивого, прямого и правильного носа. А его классический рот и подбородок! А величественная осанка!
— Де Амаль — не только трус, но и невыносимый лицемер.
— Вы, да и любой человек, не обладающий изысканной утонченностью де Амаля, должны так же восторженно поклоняться ему, как, вероятно, поклонялись юному грациозному Аполлону Марс и прочие не столь привлекательные божества.
— Безнравственный, непорядочный выскочка! — отрезал доктор Джон. — Стоит мне только захотеть, и я в любой момент могу схватить его за пояс и швырнуть в уличную канаву.
— Кроткий серафим! — настаивала я на своем. — Какая жестокость! Не слишком ли вы безжалостны, доктор Джон?
И тут я умолкла, ибо уже второй раз за этот вечер вышла из себя, нарушила правила, которых всегда придерживаюсь, — вела беседу необдуманно, охваченная внезапным порывом. На мгновение прервав свою речь, чтобы собраться с мыслями, я сама испугалась содеянного мною. Разве могла я предвидеть утром того дня, что мне суждено вечером исполнять роль веселого любовника в водевиле, а часом позже совершенно открыто обсуждать с доктором Джоном его злополучное ухаживание и подсмеиваться над его иллюзиями? С таким же успехом я могла бы предположить, что отправлюсь в полет на воздушном шаре или в путешествие к мысу Горн!
Разговаривая, мы с доктором прогуливались по аллее и теперь возвращались к дому; свет из окна вновь упал ему на лицо — он улыбался, но глаза были грустны. Как мне хотелось, чтобы он обрел спокойствие духа! Как было жаль, что он предается скорби, да еще по такому поводу! И это ему, человеку, обладающему такими достоинствами, выпал жребий любить безответно! Тогда я еще не ведала, что печаль, вызываемая превратностями судьбы, для некоторых людей есть самое возвышенное состояние духа; не задумывалась о том, что некоторые растения не источают аромата, пока их лепестки не смяты.
— Не грустите, не печальтесь, — прервала я молчание. — Если Джиневра хоть сколько-нибудь ценит ваше к ней расположение, она непременно ответит на ваше чувство — иного быть не может. Не теряйте бодрости и надежды, доктор Джон. Кому же надеяться, если не вам?
Удивленный взгляд послужил ответом на эту речь, чего, следует признать, я и заслуживала. В этом взгляде мне почудился даже оттенок неодобрения. Мы расстались, и я вошла в дом, пребывая в довольно унылом настроении. Часы пробили полночь, гости торопливо расходились — праздник закончился, в лампах догорали фитили. Через час повсюду царило полное безмолвие. Я тоже лежала в постели, но не спала. Мне было нелегко заснуть после такого беспокойного дня.
Глава XV
Долгие осенние каникулы
После именин мадам Бек — целого дня веселья и развлечений, которому предшествовали три недели подготовки, свободные от занятий, — и следующего дня, тоже праздного, наступило время расплаты — два месяца по-настоящему напряженных и усердных занятий. Честно говоря, только в эти два месяца, завершающие учебный год, приходилось работать не покладая рук. В этот период учителя, наставницы и пансионерки дружно взваливали на себя основной груз подготовки к экзаменам, за которыми следовала раздача наград. Кандидатки на получение таковых вынуждены были трудиться изо всех сил, а учителя тоже должны были всерьез взяться за дело — подтянуть отстающих и, не жалея времени, хорошенько вышколить подающих надежды. Предстояло устроить пышное зрелище для приглашенных, яркую и выразительную демонстрацию своих достижений, а для этой цели все средства были хороши.
Я почти не замечала, как работают мои коллеги, потому что у меня самой было много дел. Обязанности мои были отнюдь не легкими: мне надлежало вбить примерно в девяносто голов знание английского языка, который представлялся им самой сложной и трудной наукой, и приучить девяносто языков выговаривать почти непроизносимые для них звуки — шепелявые и шипящие зубные нашего островного наречия.
Настал день экзаменов. Страшный день! К нему готовились с особой тщательностью, одевались молча и быстро — ничего воздушного и развевающегося, никакой кисеи, никаких голубых лент — костюм должен быть строгим, закрытым, из плотной материи. На мою долю в этот день выпали, как мне казалось, особые трудности — из всех учительниц именно на мои плечи легло самое тяжкое бремя, самое мучительное испытание. Остальным не предстояло проводить экзамены по предметам, которые они преподавали, ибо эту обязанность взял на себя профессор литературы, мосье Поль. Он, этот диктатор, твердой рукой направлял движение нашей школьной колесницы и с гневом отвергал помощь со стороны коллег. Даже сама мадам, явно желавшая лично провести экзамен по своему любимому предмету — географии, — которому она искусно обучала, вынуждена была уступить своему деспотичному родичу и подчиниться его указаниям. Он отстранил всех учителей, как мужчин, так и женщин, и одиноко возвышался на экзаменаторском троне. Его раздражала необходимость сделать одно исключение: он не мог принимать экзамен по английскому языку и должен был препоручить этот предмет англичанке, что он и сделал, но не без чувства забавной ревности.
Непрерывная борьба с самолюбием любого другого, но только не со своим, была прихотью этого толкового, но вспыльчивого и честолюбивого коротышки. Ему очень нравилось покрасоваться перед публикой, однако подобные склонности у других вызывали в нем крайнее отвращение. Когда можно было, он старался подавить или хотя бы заглушить их у окружающих, когда же это ему не удавалось, он клокотал, как кипящий чайник.
Вечером накануне экзаменов я, как и все учителя и пансионерки, прогуливалась по саду. Мосье Эмануэль присоединился ко мне в «alle dfendue»[143]: сигара в зубах; бесформенный, как обычно, сюртук, темный и несколько устрашающий; кисть фески отбрасывает мрачную тень на левый висок; черные усы топорщатся, как у разъяренной кошки; голубые глаза затуманены.
— Ainsi, — отрывисто произнес он, остановившись передо мной и лишив меня возможности двигаться дальше, — vous allez trner comme une reine demain — trner mes cots? Sans doute vous savourez d’avance les dlices de l’autorit. Je crois voir un je ne sais quoi de rayonnant, petite ambitieuse![144]
Однако он глубоко ошибался. Восторги или похвалы со стороны завтрашних зрителей не могли волновать меня (и в самом деле не волновали), так же как и его. Не знаю, как все обернулось бы, если бы среди зрителей у меня было столько друзей и знакомых, сколько у него, но тогда дело обстояло иначе. Меня мало привлекала слава в границах школы. Меня удивляло и продолжает удивлять, почему он считал, что лучи этой славы греют и возносят. Он, по-видимому, слишком сильно жаждал ее, а я, пожалуй, недостаточно. Впрочем, у меня тоже были свои прихоти. Мне нравилось наблюдать, как мосье Эмануэлем овладевает зависть, — она как бы будоражила его жизненные силы и поднимала дух, отбрасывала причудливые блики и тени на его сумрачное лицо и металась в голубовато-фиалковых глазах (он часто говорил, что черные волосы и голубые глаза — «une de ses beauts»).[145] Что-то привлекательное таилось и в его гневе — непосредственном, искреннем, совершенно безрассудном, но не лицемерном. Я не стала выказывать обиду из-за того, что он приписал мне такое качество, как самодовольство, а всего лишь спросила, когда будет экзамен по английскому языку — в начале или в конце дня.
— Я как раз думаю, — ответил он, — устроить ли его в начале, когда зрителей будет еще мало, недостаточно для удовлетворения вашего тщеславия, или провести его в конце дня, когда все устанут и будут не в состоянии должным образом это воспринять.
— Как резки вы со мной, мосье! — воскликнула я, приняв горестный вид.
— А с вами иначе нельзя. Вы из тех, кого нужно усмирять. Знаю я вас, знаю! Другие, глядя на вас, когда вы проходите мимо, думают, что промелькнула бесплотная тень, но я всего один раз внимательно рассмотрел ваше лицо, и этого было достаточно.
— Вы довольны, что раскусили меня?
Он уклонился от прямого ответа и продолжил:
— Разве вы не радовались своему успеху в этом водевиле? Я наблюдал за вами и уловил у вас на лице неутолимую жажду триумфа. Какой огонь засверкал у вас в глазах! Не просто огонь, а пламя — с вами надо поосторожней.
— Чувство, владевшее мною в тот вечер, глубину и силу которого — простите меня, сударь, но я не могу смолчать — вы чрезвычайно преувеличиваете, имело другую природу. Водевиль был мне совершенно безразличен. Более того, мне была крайне неприятна моя роль в спектакле, и я не испытывала ни малейшего расположения к сидевшей в зале публике. Наверное, это хорошие люди, но я-то никого из них не знаю. Какой интерес представляют они для меня? Разве я завтра вновь появлюсь перед ними? И этот экзамен для меня не что иное, как тягостная обязанность, от которой мне хочется поскорее избавиться.
— Хотите, я освобожу вас от нее?
— С радостью, если только вы не боитесь неудачи.
— Но я непременно потерплю неудачу, ведь я знаю по-английски всего три фразы и несколько отдельных слов — например сонсе, люна, звиозды. Est-ce bien dit?[146] По-моему, лучше было бы вообще отказаться от экзамена по английскому языку, а как вы думаете?
— Если мадам не будет возражать, то я согласна.
Он молчал, куря сигару. Потом внезапно повернулся ко мне со словами «дайте мне вашу руку», и тут же досада и зависть исчезли с его лица и оно осветилось безграничной добротой.
— Мы больше не соперники, а друзья! — провозгласил он. — Экзамен непременно состоится, и, вместо того чтобы досаждать и мешать вам, — к чему я минут десять назад был склонен, потому что пребывал в дурном расположении духа, — я всеми силами буду помогать вам. Вы здесь чужая, вы одиноки, к тому же должны проложить себе дорогу в жизни и обеспечить свое существование, поэтому было бы совсем неплохо, если бы вас получше узнали. Итак, мы будем друзьями! Вы согласны?
— Это для меня счастье, мосье. Мне гораздо важнее иметь друга, чем добиться триумфа.