Виллет Бронте Шарлотта
— Да. Миссис Чамли окружена многочисленной свитой, и Джиневра входит в нее. Сама же миссис Чамли входит в свиту леди ***, а леди *** — в свиту королевы. Все выглядело бы очень мило, если бы этот королевский дом не был одним из замкнутых карликовых европейских дворов, при которых церемонное обращение мало чем отличается от фамильярности, а парадное великолепие — лишь блестящая мишура.
— Джиневра, верно, вас заметила?
— Думаю, да. Я поглядывал на нее и после того, как вы повернулись в сторону сцены, так что имел честь наблюдать эпизод, который вы пропустили.
Я не стала выспрашивать у него подробности, потому что хотела, чтобы он сам, добровольно, рассказал мне все; он так и поступил.
— Рядом с мисс Фэншо, — начал он, — сидит ее приятельница — особа знатного происхождения. Я знаю леди Сару в лицо, так как был у них в доме в качестве доктора по просьбе ее матушки. Это гордая, но отнюдь не высокомерная девушка, и я сомневаюсь, что Джиневре удастся завоевать ее уважение колкими замечаниями по поводу ближних своих.
— Кто же эти ближние?
— Она смеялась надо мною и моей матерью. Ну я — ладно, лучшей мишени, чем я, молодой врач из плебеев, пожалуй, не сыщешь, но мама!.. Никогда в жизни ее никто не выставлял в смешном свете. Знаете ли, я испытал какое-то особое чувство, когда увидел, как Джиневра скривила губы в презрительной усмешке и с ироническим видом навела на нас лорнет.
— По-моему, доктор Джон, на это не стоит обращать внимания. Пребывая в таком легкомысленном настроении, как сегодня, Джиневра не постеснялась бы осмеять даже кроткую задумчивую королеву или печального короля. Она поступает так не по злобе, а по крайнему недомыслию и ветрености. Для этой беспечной школьницы нет ничего святого.
— Не забудьте, что я не привык смотреть на мисс Фэншо как на беспечную школьницу. Разве она не мое божество, мой светлый ангел?
— Гм! В этом и заключается ваша ошибка.
— Если говорить чистую правду, без громких слов и излишних преувеличений, полгода тому назад я и впрямь считал ее божеством. Вы помните наш разговор о подарках? Я был тогда не совсем откровенен с вами — меня забавляла горячность, с какой вы отвечали мне. Для того чтобы узнать от вас нужные мне подробности, я старался изобразить себя менее осведомленным, чем был на самом деле. Впервые я убедился, что Джиневра — простая смертная, после испытания подарками. Однако обаяние ее красоты не теряло власти надо мной, и еще три дня, даже три часа тому назад я по-прежнему был ее рабом. И сегодня, когда она проходила мимо меня, блистая красотой, я склонился перед ней в благоговейном трепете. Если бы не злополучная глумливая усмешка, я бы по сию пору оставался смиреннейшим из ее вассалов. Будь я предметом ее насмешек, она не оттолкнула бы меня, сколь глубока ни была бы нанесенная ею рана. Но, оскорбив мою мать, она в одно мгновение добилась того, чего не могла бы добиться, если бы целых десять лет издевалась надо мною.
Он умолк ненадолго. Раньше мне не приходилось видеть, чтобы в голубых глазах доктора Джона вместо радостного сияния светился яростный гнев.
— Люси, — вновь заговорил он, — вглядитесь в мою матушку повнимательнее и скажите совершенно беспристрастно, какой она сейчас представляется вам.
— Такой же, как всегда, — английской дамой среднего достатка, одетой строго, но со вкусом; держится она, как обычно, непринужденно, спокойно и доброжелательно.
— Вот и мне она кажется такой же — благослови ее Господь! Те, кто умеет веселиться, будут охотно смеяться вместе с мамой, но смеяться над ней станут лишь мелкие души. Я не допущу, чтоб над ней насмехались, а тот, кто посмеет, вызовет у меня неприязнь, презрение и…
Он осекся — и вовремя, ибо разволновался сильнее, чем того заслуживала вся эта история. Правда, я лишь впоследствии узнала, что существовала еще одна причина, по которой он был недоволен Джиневрой Фэншо. Он явил мне новое, доселе невиданное обличье: горящее лицо, раздутые ноздри, презрительная улыбка на изящно очерченных губах. Надо сказать, что мягкое и обычно безмятежное лицо, внезапно искаженное гневом, — зрелище не из приятных; не нравилась мне и мстительность в его взоре.
— Я напугал вас, Люси? — спросил он.
— Я просто не могу понять, почему вы так сердитесь.
— А вот почему, — прошептал он мне на ухо. — Я убедился, что Джиневра не обладает ни чистотой ангела, ни чистотой целомудренной женщины.
— Чепуха! Вы преувеличиваете: особых грехов за ней не водится.
— По мне, их слишком много. Я вижу то, чего вам не увидеть. Но оставим эту тему. Давайте я развлекусь и подшучу над мамой — скажу ей, что она устала. Мама, очнитесь, пожалуйста!
— Джон, я и впрямь очнусь, если ты не станешь вести себя как следует. Когда наконец вы с Люси замолчите и дадите мне послушать пение?
Мы разговаривали под громоподобное звучание хора.
— Послушать пение, матушка?! Ставлю мои запонки из настоящих каменьев против вашей поддельной брошки…
— Поддельной брошки, Грэм? Нечестивец! Ты же знаешь, что это драгоценный камень!
— О нет! Это одно из ваших заблуждений — вас обманули.
— Меня удается обмануть гораздо реже, чем ты думаешь. Как это случилось, что ты знаком с барышнями, приближенными ко двору, Джон? Я заметила, что две из них уже не менее получаса уделяют тебе немалое внимание.
— Лучше бы вы этого не заметили.
— Это почему же? Только потому, что одна из них насмешливо глядит на меня в лорнет? Какая красивая и глупенькая девочка! Но неужели ты боишься, что ее хихиканье может огорчить одну старую даму?
— Ах, моя умная, чудесная старая дама! Матушка, вы мне дороже целого десятка жен.
— Спокойнее, Джон, не то я упаду в обморок и тебе придется тащить меня на себе. Под таким грузом ты заговоришь уже по-другому: «Мама, — воскликнешь ты, — целый десяток жен едва ли обойдется мне дороже, чем вы одна!»
После концерта следовала лотерея «в пользу бедных». В антракте все вздохнули свободно и началась невообразимо приятная общая суматоха. С подмостков увели толпу девиц в белом, вместо них на сцену вышли мужчины и стали готовить ее к предстоящей лотерее. Самым деятельным из них был вновь появившийся в зале знакомый нам господин: невысокий, но расторопный, бодрый, полный энергии и подвижный — за троих. Как он работал, этот мосье Поль! Как бойко отдавал приказания, подставляя в то же время плечо под лотерейное колесо! В его распоряжении было с полдюжины помощников, но он отодвигал рояли и выполнял другую тяжелую работу вместе с ними. Его чрезмерная живость одновременно раздражала и смешила; лично меня вся эта суета и отталкивала, и забавляла. Однако, несмотря на предубеждение и досаду, я все же, наблюдая за ним, ощутила какое-то милое простодушие во всем, что он делал и говорил, и заметила у него на лице отражение силы, выделявшее его из множества бесцветных физиономий: глубина и проницательность взгляда, мощь бледного, открытого выпуклого лба, подвижность чрезвычайно выразительного рта. Правда, силе его недоставало уравновешенности, но зато ее отличали неукротимость и пылкость.
В зале царило оживление. Одни просто стояли, другие прогуливались, все смеялись и болтали. Малиновая ложа представляла собой красочное зрелище: длинная черная туча мужчин распалась и перемешалась с радугой дамских нарядов; к королю подошли два или три офицера и заговорили с ним. Королева, покинув кресло, плавным шагом двигалась вдоль ряда барышень, встававших перед ней. Я видела, что каждую она удостаивает любезным словом, ласковым взглядом или улыбкой. Двух хорошеньких англичанок, леди Сару и Джиневру Фэншо, она одарила даже несколькими фразами; когда она удалилась, обе девушки, особенно последняя, казалось, пылали от восторга. Вскоре их окружили дамы, а потом и несколько мужчин, из коих ближе всех к Джиневре оказался граф де Амаль.
— Здесь ужасно душно и жарко, — произнес доктор Бреттон, внезапно поднявшись со стула. — Люси, мама, вам не хочется хоть немного подышать свежим воздухом?
— Идите, Люси, — откликнулась миссис Бреттон, — а я, пожалуй, посижу.
Я бы охотно тоже осталась на месте, но желание Грэма было для меня важнее моего собственного, и я отправилась с ним на улицу.
Ночь была холодной, но Джон, казалось, не замечал этого. Ветра не было, ясное ночное небо усеяли звезды. Я куталась в меховую накидку. Мы несколько раз прошлись туда и обратно по тротуару, и, когда попали под свет фонаря, Грэм заглянул мне в глаза.
— Вы что-то загрустили, Люси, — уж не из-за меня ли?
— Мне показалось, что вы чем-то расстроены.
— Нисколько. Хочу, чтобы вы были в таком же хорошем настроении, как я. Я убежден, Люси, что умру не из-за разбитого сердца. Меня мучили боли, я испытывал слабость, но болезнь или недомогание, вызванные любовными страданиями, никогда еще не одолевали меня. Ведь вы и сами видите, что дома я всегда бываю весел.
— Обычно да.
— Я рад, что она смеялась над моей матерью. Да я не променяю мою старушку на целую дюжину красавиц! Эта издевка принесла мне огромную пользу. Благодарю вас, мисс Фэншо! — Он снял шляпу с кудрявой головы и насмешливо поклонился. — Да, да, — повторил он, — я ей весьма признателен. Благодаря ей я убедился, что девять десятых моего сердца крепки, как булат, и лишь одна десятая кровоточит от легкого укола, но рана быстро заживет.
— Сейчас вы сердитесь и негодуете; поверьте, завтра все будет выглядеть по-иному.
— Это я-то сержусь и негодую? Вы меня плохо знаете. Напротив, гнев мой остыл, я холоден, как нынешняя ночь, которая, кстати, для вас слишком прохладна. Пора вернуться в залу.
— Доктор Джон, как внезапно вы переменились!
— Вы ошибаетесь; но, впрочем, если во мне и произошла перемена, то по двум причинам — одну из них я вам открыл. А теперь пойдемте.
Мы с трудом пробрались к, нашим местам: лотерея уже началась, все вокруг суетились, проход был забит людьми, и мы то и дело останавливались. Вдруг мне почудилось, что кто-то окликнул меня, я оглянулась и увидела поблизости вездесущего, неотвратимого мосье Поля. Он вперил в меня мрачный пристальный взгляд, хотя, пожалуй, этот взгляд относился не ко мне, а к моему розовому платью, которое, наверное, и было причиной саркастического выражения его лица. Он вообще не отказывал себе в удовольствии покритиковать туалеты учительниц и пансионерок мадам Бек. Первые, надо сказать, считали такую манеру оскорбительной бестактностью. Мне же пока ничего подобного пережить не пришлось, вероятно потому, что мои унылые будничные наряды не могли обратить на себя внимание. В тот вечер я не была расположена терпеть нападки мосье Поля, поэтому сделала вид, что не заметила его, отвернулась и уставилась на рукав доктора Джона, подумав, что мне доставит больше удовольствия, успокоения, приятности и тепла смотреть на этот черный рукав, чем на смуглую и противную физиономию коротышки профессора. Доктор Джон, сам того не ведая, как бы поддержал мой выбор, наклонившись ко мне и промолвив ласковым тоном:
— Вот, вот, держитесь ко мне поближе, Люси, эти суетливые аборигены не слишком заботятся об остальных людях.
Однако остаться до конца последовательной мне не удалось: поддавшись гипнотическому или какому-то иному воздействию — непрошеному, тягостному, но мощному, — я вновь оглянулась, чтобы проверить, ушел ли мосье Поль. Как бы не так, он стоял на прежнем месте и глядел нам вслед, но совсем другими глазами — он проник в мой замысел и понял, что я избегаю его. Насмешливое, но добродушное выражение его лица сменилось на мрачное, и когда я поклонилась ему, надеясь уладить недоразумение, то ответом мне был невообразимо церемонный и суровый кивок головы.
— Кого вы так разгневали, Люси? — с улыбкой прошептал доктор Бреттон. — Что это у вас за свирепый друг?
— Разве вы не узнали его? Это профессор из пансиона мадам Бек, очень сердитый человечек.
— Да, вид у него сейчас очень сердитый — в чем же вы провинились? Что произошло? О Люси! Пожалуйста, скажите мне, что все это значит.
— Уверяю вас, ничего таинственного. Мосье Эмануэль очень требователен, я же уставилась на ваш рукав, а не присела перед ним в реверансе, значит, по его мнению, я не выказала ему должного уважения.
— Этот малень… — начал было доктор Джон, но дальнейшее осталось мне неизвестным, ибо тут меня чуть не сбили с ног — мосье Поль продирался вперед мимо нас, не обращая внимания на окружающих и расталкивая их локтями, так что люди начали теснить друг друга.
— Мне кажется, он принадлежит к тем людям, кого сам назвал бы «mchant»,[175] — сказал доктор Бреттон.
Я с ним согласилась.
С трудом мы пробралис сквозь толпу и наконец уселись на свои места. Колесо лотереи крутилось уже около часа, это было веселое и занятное зрелище. У нас были билеты, и мы все трое при очередном повороте колеса переходили от надежды к унынию. Две девочки — одна шести, другая пяти лет — вытаскивали из колеса талончики с номерами, и тут же с подмостков объявлялось, какие билеты выиграли. Выигрышей было много, но все они ценности не представляли. Нам с доктором Джоном повезло — обоим выпало по выигрышу: мне достался портсигар, а ему дамская шляпка — воздушный серебристо-голубой тюрбан, украшенный сбоку белоснежным плюмажем. Доктор Джон горел желанием совершить со мною обмен, но я не вняла доводам рассудка и храню портсигар до сих пор: он напоминает мне былые времена, в частности один счастливый вечер.
Ну а что до доктора Джона, то он, держа тюрбан двумя пальцами вытянутой вперед руки, глядел на него со смешанным выражением почтительности и смятения, что не могло не вызвать смеха. Наконец, перестав смотреть на шляпку, он вознамерился было положить нежное изделие на пол у своих ног, не имея, по-видимому, ни малейшего представления, как следует обращаться с предметами подобного рода, и, если бы не вмешательство миссис Бреттон, он, я полагаю, пришлепнул бы тюрбан на манер цилиндра и сунул под мышку, однако его матушка уложила шляпу в картонку, откуда ее ранее извлекли.
Грэм весь вечер был в радужном настроении, и его веселость казалась естественной и непринужденной. Объяснить, как он держался в тот вечер, нелегко: было в его поведении что-то необычное, странное. Я восхищалась его редким умением обуздывать страсти и неисчерпаемым запасом здоровых сил, благодаря которым он без чрезмерного напряжения одолел Разочарование, вырвав его жало из своего сердца. Его тогдашнее поведение напомнило мне о тех особенностях его характера, которые я наблюдала, когда сопровождала его при посещении бедняков, заключенных и других страдальцев, населяющих Нижний город.
В докторе Джоне совмещались решимость, терпеливость и доброта. Кому же он мог не нравиться? Он не проявлял ни нерешительности, которая заставила бы вас размышлять, как помочь ему преодолеть колебания, ни раздражительности, нарушающей покой и подавляющей радость. С его уст не слетали язвительные колкости, оскорбляющие человека до глубины души; глаза его не метали злобных взглядов, которые, как отравленные ржавые стрелы, поражают вас прямо в сердце. От него исходили мир и спокойствие, а также благодатное дружелюбие.
И все же он не простил и не забыл поступок мисс Фэншо. Сомневаюсь, что гнев быстро улетучивался из души доктора Бреттона, и уж если он разочаровывался в ком-нибудь, то — навсегда. Он несколько раз поглядывал на Джиневру, но не украдкой, со смирением, а открыто, как сторонний наблюдатель. Де Амаль не отходил от Джиневры ни на шаг, она же сидела подле миссис Чамли, и они оживленно беседовали, чем, впрочем, были заняты не только те, кто сидел в малиновой ложе, но и зрители попроще. Увлекшись, Джиневра один-два раза взмахнула рукой, и при этом у нее на запястье сверкнул великолепный браслет. В глазах доктора Джона блеснуло его отражение и зажгло в них гнев и иронию; он рассмеялся.
— Пожалуй, — заявил он, — я возложу тюрбан на алтарь моих приношений; там он, несомненно, обретет признание: ни одна гризетка не принимает подарков с такой готовностью, как Джиневра. Непостижимо! Ведь она из хорошей семьи.
— Но вам неизвестно, какое воспитание она получила, доктор Джон, — возразила я. — Всю жизнь ее продержали в заграничных пансионах, так что есть основание оправдать большинство ее недостатков невежеством. Кроме того, общаясь с ней, можно заключить, что родители ее воспитывались в том же духе.
— Мне всегда было ясно, что она небогата, и прежде эта мысль доставляла мне удовольствие, — сказал он.
— Она и мне говорила то же, — подтвердила я. — В таких вопросах она очень правдива и никогда не станет лгать, в отличие от ее соучениц — уроженок Лабаскура. Семья у нее большая, и родители занимают такое положение в обществе и располагают такими связями, которые вынуждают их жить не по средствам. Сочетание стесненных обстоятельств и врожденной беспечности породило беспредельную неразборчивость в средствах достижения цели при желании сохранить благопристойность. Такова обстановка, в которой выросла девочка.
— Я так и думал… но питал надежду переделать ее. Однако, Люси, признаюсь вам, что сегодня, глядя на нее и де Амаля, я ощутил нечто новое. Я почувствовал это еще до того, как она столь дерзко поступила с моей матушкой. На меня очень неприятное впечатление произвели взгляды, которыми они обменялись, когда вошли в залу.
— Что вы имеете в виду? Ведь для вас не новость, что они заигрывают друг с другом?
— С ее стороны это всего лишь невинная девичья хитрость, с помощью которой пытаются привлечь к себе избранника. Я же говорю совсем о другом — во взглядах, которыми они обменялись, читался тайный сговор, а в ее взгляде не было девической чистоты. На женщине, которая способна послать или принять подобный взгляд, я ни за что не хотел бы жениться, даже будь она прекрасна, как Афродита. Скорее я уж взял бы в жены простую крестьянку в коротких юбках и высоком чепце, но был бы уверен, что она честная девушка.
Я не могла сдержать улыбку. Он, конечно, сгущал краски — честность Джиневры, несмотря на ее взбалмошность, не вызывала сомнений. Так я ему и сказала, но он покачал головой в знак несогласия и заявил, что не доверил бы ей свое доброе имя.
— Это как раз единственное, — возразила я, — что вы можете спокойно доверить ей. Она без зазрения совести опустошила бы кошелек мужа, промотала бы его состояние, не думая о последствиях, но при этом она никому, в том числе и самой себе, не разрешила бы чернить его репутацию.
— Да вы прямо-таки превратились в ее адвоката, — заметил он. — Уж не хотите ли вы, чтобы я вновь надел на себя сброшенные цепи?
— Нет, напротив, я рада видеть вас свободным и надеюсь, что вы надолго останетесь независимым, но будьте при этом справедливым.
— Но, Люси, я справедлив, как сам Радамант.[176] И все-таки, когда меня отталкивают, я не могу не испытывать гнева. Глядите! Король и королева встали. Мне нравится королева — у нее очень приятное лицо. Мама ужасно устала; боюсь, мы не довезем ее до дому, если тотчас же не уедем.
— Это я-то устала, Джон? — воскликнула миссис Бреттон — она и впрямь выглядела не менее оживленной и бодрой, чем сын. — Берусь пересидеть тебя: давай останемся здесь до утра и посмотрим, кто из нас раньше выбьется из сил — я или ты.
— Предпочел бы не ставить подобного опыта, ибо вы, мама, действительно самое неувядаемое из всех вечнозеленых растений и самая цветущая из всех почтенных дам. Будем считать, что мы вынуждены столь срочно покинуть общество из-за слабых нервов и хрупкого организма вашего сына.
— Ленивец! Тебе просто захотелось спать, и ты требуешь, чтобы мы подчинились твоему капризу. Кстати, и у Люси довольно измученный вид. Стыдитесь, Люси! В вашем возрасте я была способна выезжать по семь раз в неделю, сохраняя при этом здоровый цвет лица. Ну так и быть, пойдемте, и можете хихикать над почтенной дамой сколько угодно, но она позаботится о картонке с тюрбаном.
Именно так она и поступила. Я хотела взять у нее коробку, но она с притворным презрением оттолкнула меня, заявив, что мне не мешало бы позаботиться о самой себе. Не связанная теперь, в разгар наступивших после отбытия короля и королевы «разрухи и разора»,[177] этикетом, миссис Бреттон двинулась вперед и проложила нам путь через толпу. Грэм следовал за ней, возвещая:
— Никогда в жизни не приходилось мне видеть более очаровательной гризетки с картонкой в руках, чем моя матушка.
Он также посоветовал мне обратить внимание на явное пристрастие миссис Бреттон к небесно-голубому тюрбану и высказал уверенность, что она собирается со временем надеть его.
Ночь была очень холодной и темной, но нам удалось быстро нанять экипаж. Внутри было тепло и уютно, как у камина, и поездка домой оказалась, пожалуй, еще более приятной, чем дорога на концерт. Удовольствию нашему не помешало даже то обстоятельство, что кучер, пробыв в лавке торговца вином значительную часть того времени, которое мы провели на концерте, долго тащился по темной и пустынной дороге и пропустил поворот к «Террасе». Мы же, болтая и смеясь, не заметили этой оплошности, пока миссис Бреттон не заявила, что всегда считала их замок местом отдаленным, но лишь теперь поняла, что он расположен где-то на краю света, ибо мы едем уже полтора часа, а до сих пор еще не повернули.
Тогда Грэм выглянул наружу и увидел лишь затянутые туманом поля, разделенные невидимыми низкими изгородями, о существовании которых можно было только догадываться по окаймлявшим их рядам кустов и лип. Поскольку в окрестностях «Террасы» ничего похожего на этот пейзаж не было, он смекнул, что произошло, приказал кучеру осадить лошадей, выбрался из экипажа, сел на козлы и взял вожжи в свои руки. Он и доставил нас благополучно домой после того, как мы пропутешествовали лишних полтора часа.
Марта позаботилась о нас — в камине весело горел огонь, стол был красиво накрыт к ужину; все это производило самое отрадное впечатление. Мы разошлись по своим комнатам, когда уже занималось зимнее утро. Снимая розовое платье и кружевную накидку, я пребывала в гораздо лучшем настроении, чем когда их надевала. Думаю, что далеко не каждый, кто ослепительно блистал на концерте, мог сказать о себе то же самое, ибо не всех судьба одарила радостью дружбы, приносящей успокоение и непритязательные надежды.
Глава XXI
Возвращение
Через три дня я должна была вернуться в пансион. С грустью провожала я уходящие мгновения, с наслаждением остановила бы их бег, но, глядя на часы, я видела, с какой неумолимой быстротой минута сменяет минуту.
— Люси, вы сегодня не уедете от нас, — стала убеждать меня за завтраком миссис Бреттон, — вы ведь знаете, что мы можем выговорить вам отсрочку.
— Я бы не стала просить об отсрочке, даже если бы это не стоило вам хлопот, — возразила я. — Я хочу лишь одного — чтобы прощание было уже позади и я вновь обосновалась на улице Фоссет. Я должна уехать сейчас же, немедленно, мой чемодан уже упакован и стянут ремнями.
Однако мой отъезд зависел от Грэма, выразившего желание сопровождать меня, а он весь день был занят и вернулся домой, когда уже смеркалось. Между мною и Бреттонами завязался недолгий спор — они настаивали, чтобы я осталась до завтра, а я, смирившись с неизбежным, пришла в такое волнение, что чуть не расплакалась. Я ждала расставания с тем же нетерпением, с каким приговоренный к смерти, стоя на эшафоте, ждет, когда наконец опустится топор. Я страстно желала, чтобы казнь свершилась побыстрее. Миссис Бреттон с сыном не могли знать, сколь сильным было мое нетерпение, ибо им не приходилось переживать подобное состояние души.
Когда доктор Джон помог мне выйти из экипажа, было уже темно. Над входом горел фонарь; как и весь день, моросил мелкий ноябрьский дождь, и мокрый тротуар отражал свет фонаря. Еще не прошло и года, как я, точно в такую же ночь, впервые остановилась у этого порога; вокруг ничего не изменилось. Я помнила даже форму булыжников на мостовой, которые я, одинокая просительница, рассеянно созерцала, ожидая с бьющимся сердцем, когда мне откроют дверь. В ту же ночь я ненадолго встретилась с тем, кто сейчас стоял рядом со мной. Напомнила ли я ему хоть раз об этой встрече, попыталась ли объясниться? Нет, мне и не хотелось говорить о ней, ибо приятное воспоминание сохранится вернее, если оно спрятано глубоко в памяти.
Грэм позвонил в дверной колокольчик. Дверь открылась тотчас же, потому что как раз в это время уходили пансионерки, которые оставались здесь до самого вечера, а дома только ночевали, и Розина была начеку.
— Не входите, — попросила я доктора Джона, но он уже перешагнул порог ярко освещенного вестибюля.
Я просто не хотела, чтобы он заметил у меня на глазах слезы, — его мягкой натуре не следовало лишний раз сталкиваться с подобными проявлениями печали. Он стремился прийти людям на помощь, исцелить их даже в тех случаях, когда его врачебное искусство, по всей вероятности, не могло ни вылечить, ни принести облегчения.
— Не унывайте, Люси. Помните, что матушка и я остаемся вашими верными друзьями. Мы вас не забудем.
— Я вас тоже, доктор Джон.
Внесли мой чемодан. Мы пожали друг другу руки, он направился было к выходу, но вновь повернулся ко мне, видимо, не сделав или не договорив чего-то, что выразило бы полнее его великодушные побуждения.
— Люси, — произнес он, следуя за мной, — вам будет здесь очень одиноко?
— Сначала — да.
— Ну ничего, мама скоро заедет к вам, а я… сейчас скажу вам, что я сделаю. Я напишу вам письмо, знаете, какую-нибудь веселую чепуху, которая взбредет мне в голову, — ладно?
«Чуткое, благородное сердце!» — подумала я, а вслух, улыбаясь, сказала:
— И думать не смейте — брать на себя еще и такую заботу. Вы — да чтобы писали мне? У вас на это нет времени.
— Ну, время-то я найду. До свидания!
И он ушел. Тяжелая дверь с грохотом захлопнулась — топор опустился, казнь свершилась.
Запретив себе думать, запретив отдаваться чувствам, глотая обильные слезы, я направилась в гостиную мадам, чтобы в соответствии с этикетом выразить ей свое почтение. Она встретила меня с отлично разыгранным радушием и даже, правда весьма недолго, изображала гостеприимную хозяйку. Через десять минут мне было разрешено удалиться. Из столовой я прошла в трапезную, где в это время собрались на вечерние занятия пансионерки и учителя; они тоже выразили радость по поводу моего возвращения, на этот раз, мне показалось, это прозвучало искренне. Теперь я получила возможность удалиться в дортуар.
«Неужели Грэм и вправду напишет мне?» — задала я себе вопрос, опустившись без сил на край кровати.
Способность здраво мыслить потихоньку вернулась ко мне в полумраке этой длинной, тускло освещенной комнаты, и я сказала себе: «Разок он, может, и напишет мне. Присущая ему доброта способна побудить его к такому действию, но нельзя надеяться, что это повторится. Крайнее безрассудство полагаться на подобное обещание, неслыханное легковерие принимать несколько дождевых капель за родник, воды которого бесконечно долго не иссякают».
Целый час сидела я в раздумье, склонив голову. Мой Разум, положив мне на плечо дряблую руку и касаясь моего уха холодными, посиневшими, как у старика, губами, нашептывал: «Ну а если он и напишет, что тогда? Уж не рассчитываешь ли ты, испытывая наслаждение, отвечать ему? О неразумная! Внемли моим предостережениям! Да будет твой ответ кратким. Не обольщайся надеждой, что душа твоя возрадуется, а ум расцветет; не давай воли чувствам, держи себя в руках, не делай из дружбы развлечения, а из доверительного общения с друзьями — забавы».
«Но ведь ты не выговаривал мне за то, что я вела беседы с Грэмом», — оправдывалась я.
«Да, — отвечал он, — но мне и не нужно было. Беседовать тебе полезно. Твоя речь несовершенна. Во время разговора неполноценность твоя становится явной, призрачные мечты не получают поддержки, а речь твоя — это речь человека, испытавшего горе, лишения и нищету…»
«Но, — перебила я, — коли мое присутствие не производит впечатления, а речь неряшлива и невежественна, разве письмо не лучше выразит мои мысли, чем дрожащие, невнятно бормочущие уста?»
Разум ответил коротко: «Перестань лелеять эту мысль и не вздумай использовать ее в своих писаниях!»
«Значит, мне никогда нельзя будет открыть свои чувства?»
«Никогда!» — возгласил он.
Я застонала от его непреклонной суровости. Никогда… никогда… Какое страшное слово! Этот злой дух — мой Разум — не допустит, чтобы я подняла голову, рассмеялась или преисполнилась надежды; он не успокоится, пока я не буду окончательно подавлена, устрашена, укрощена и сломлена. Разум полагает, что я рождена лишь для того, чтобы трудиться ради куска хлеба, ждать смертного часа и предаваться грусти на протяжении всей жизни. Может быть, эта участь и справедлива, но ведь нет ничего удивительного в том, что мы время от времени пытаемся освободиться от власти Разума и выпускаем на волю его врага — нашу добрую живую Фантазию, которая поддерживает и обнадеживает нас. Мы непременно должны иногда разбивать свои цепи, как ни ужасна кара, ожидающая нас. Разум обладает дьявольской мстительностью: он всегда отравлял мое существование, как мачеха отравляет жизнь падчерице. Если я и подчинялась ему, то из страха, а не из уважения. Не будь у меня спасительной Фантазии, которой я тайно поклялась в верности, Разум давно довел бы меня до гибели своим жестоким обращением: лишениями, разочарованиями, скудной пищей, ледяным ложем, непрерывными безжалостными ударами. Не однажды Разум выбрасывал меня зимней ночью на холодный снег, швырял мне для пропитания изглоданные собаками кости, клянясь, что ничего иного у него в запасе нет, и отказывая мне в праве просить лучшего… Но потом, запрокинув голову, я различала лик в кругу переливчатых звезд, из коих самая яркая, та, что находилась в центре, посылала мне свет сочувствия и участия. Дух, более нежный и добрый, чем Человеческий Разум, в бесшумном полете нисходил в пустынный край, принося с собой аромат вечного лета, благоухание никогда не увядающих цветов, свежий запах деревьев, плоды коих суть жизнь, и чистый ветерок из мира, где днем светло и без солнца. Этот добрый дух утолял мой голод неведомыми яствами, взятыми у собирающих колосья ангелов, которые снимают урожай ранним росистым утром райского дня. Дух этот — Фантазия — нежно осушал мучительные слезы, уносящие с собой самое жизнь, утишал смертельную усталость, щедро дарил надежду и силу мне, отчаявшейся. Каким состраданием дышал он, какой опорой служил! Если я и преклоню колена перед кем-нибудь, кроме Бога, то припаду я лишь к его белоснежным, легким, всегда прекрасным стопам. В честь солнца воздвигнуты храмы, луне посвящены жертвенники, но твоя слава сияет ярче! Человеческие руки не воздвигают святилищ, уста не шепчут молитв в твою честь, но души испокон веков неизменно поклоняются тебе. Твоя обитель не ограждена стенами, не вздымается куполом, это храм, основанием которому служит бесконечное пространство; богослужения в нем совершаются во имя гармонии миров!
О безраздельная властительница! Твое бессмертие охраняет неисчислимая рать мучеников; свершениям твоим споспешествует когорта избранных достойнейших героев. Непререкаемое божество, самой сутью своей ты противостоишь разрушению!
Эта дочь Неба не забыла обо мне в тот вечер; увидев, как я рыдаю, она пришла, чтобы утешить меня: «Усни и спи спокойно, я позлащу твои сновидения».
Она сдержала слово и всю ночь охраняла мой сон, но на заре ее сменил Разум. Я проснулась в испуге. В оконные стекла стучал дождь; время от времени слышались сердитые завывания ветра; в ночнике, стоявшем на черной круглой подставке в центре дортуара, догорал огонь — день вступал в свои права. Как жаль мне тех, кто, просыпаясь, испытывает душевные муки! В то утро при пробуждении острая боль с титанической силой выхватила меня из постели. Как поспешно я одевалась в холоде дождливого утра! С какой жадностью пила ледяную воду, охладившуюся за ночь в графине! К этому укрепляющему средству я часто прибегала, как пьяница к вину, когда меня терзала печаль.
Вскоре зазвонил колокол, призывающий всех проснуться. Но я уже была одета и первой спустилась в столовую, где топилась печь. В остальных комнатах царил холод, так как в эти края уже пришла суровая континентальная зима, и, хотя было еще только начало ноября, над Европой проносился пронизывающий северный ветер. Помню, что, когда я впервые увидела эти черные печи, они мне не понравились, но теперь они вызывали во мне ощущение уюта, и я полюбила их, как любим мы в Англии камины.
Усевшись около одной из этих утешительниц, я предалась серьезному спору с самой собою о жизни и ее превратностях, о Судьбе и ее велениях. Мой рассудок, успокоившийся и окрепший после пережитого, установил для себя несколько непреложных законов, запрещающих под страхом жестокой кары вспоминать о минутах счастья в прошлом, приказывающих терпеливо продвигаться по невозделанной пустыне настоящего, предписывающих возлагать надежды на веру — но помнить при этом, что столп облачный для одних «был тучей и мраком, а другим освещал путь».[178] Эти законы усмиряли влечение к безрассудному идолопоклонству, сдерживали страстное стремление к земле обетованной, реки которой, вероятно, явятся взору лишь в предсмертных видениях, а цветущие пастбища ее можно увидеть с пустынной вершины могильного холма, только отправляясь в мир иной, как то случилось на горе Нево.[179]
Понемногу сложное ощущение силы и страдания объяло мое сердце и если не успокоило, то, во всяком случае, умерило его биение и помогло мне обратиться к повседневному труду. Я подняла голову.
Повторяю, я сидела около печи, стенки которой выходили в столовую и carre и, следовательно, обогревали оба помещения. Неподалеку от печи было окно, выходившее в carre. Я посмотрела в него и увидела за стеклом… край фески с кистью, лоб и два глаза. Мой взор натолкнулся на пронзительный взгляд — за мной явно следили. Только тогда я заметила, что лицо мое залито слезами.
В этом странном доме нельзя было найти уединенного уголка, нельзя было уронить слезу или предаться размышлению в одиночестве — кто-либо из соглядатаев уже был тут как тут. Какое же дело привело во внутренние покои в столь необычный час одного из соглядатаев — нового, в доме не живущего, да еще мужчину? По какому праву он осмелился подсматривать за мной? Никто другой из профессоров не решился бы пересечь carre до звонка, возвещающего начало занятий. Мосье Эмануэль не обращал внимания ни на время, ни на правила: ему понадобился какой-то справочник в библиотеке старшего класса, а путь туда лежал через столовую. Поскольку он обладал способностью сразу видеть все, что происходит впереди, сзади и по сторонам, он через маленькое оконце узрел и меня — и вот он стоит в дверях столовой.
— Mademoiselle, vous tes triste.[180]
— Monsieur, j’en ai bien le droit.[181]
— Vous tes malade de cur et d’humeur,[182] — продолжал он. — Вы опечалены и в то же время возмущены. У вас на щеках слезы, и они, я уверен, горячи, как искры, и солоны, как кристаллики морской соли. Какой у вас отчужденный взгляд! Хотите знать, кого вы мне сейчас напоминаете?
— Мосье, меня скоро позовут к молитве; в этот час я не располагаю временем для долгих разговоров… Простите, но…
— Я готов все простить, — перебил он меня, — я нахожусь в столь смиренном расположении духа, что его не смогут нарушить ни холодный прием, ни даже оскорбление. Так вот, вы напоминаете мне только что пойманного, неприрученного дикого звереныша, с яростью и страхом глядящего на впервые появившегося дрессировщика.
Какая непростительная вольность в обращении! Подобные манеры даже при разговоре с ученицей выглядели бы опрометчивыми и грубыми, а уж с учительницей — были просто недопустимы. Он рассчитывал, что мое терпение лопнет; я видела, что он старается раздразнить меня и вызвать взрыв чувств. Но нет, я не собиралась доставить ему такое удовольствие и хранила молчание.
— Вы похожи, — заявил он, — на человека, который готов выпить сладкого яду, но с отвращением оттолкнет полезное снадобье, если оно горькое.
— Терпеть не могу горькое и не верю, что оно может приносить пользу. А вот все сладкое, будь то яд или обычная пища, обладает, что ни говорите, одним приятным свойством — а именно сладостью. Думаю, что лучше умереть мгновенно и легко, чем влачить долгое безрадостное существование.
— Вы бы каждый день исправно принимали дозу горького снадобья, если бы я обладал правом прописать вам его, а что касается вашего любимого яда, то я, наверное, разбил бы самый сосуд, в котором он хранится.
Я резко отвернулась от него, потому что, во-првых, его присутствие было мне весьма неприятно, а во-вторых, я хотела избегнуть дальнейших вопросов, опасаясь, что усилия, требующиеся для ответа на них, лишат меня самообладания.
— Послушайте, — произнес он более мягким тоном, — признайтесь — ведь вы грустите потому, что расстались с друзьями, не правда ли?
Вкрадчивая мягкость была не более привлекательна, чем инквизиторская цепкость. Я продолжала безмолвствовать. Тогда он вошел в комнату, уселся на скамейку ярдах в двух от меня и с завидным упорством и несвойственным ему терпением попытался втянуть меня в разговор, но попытки его оказались тщетными, поскольку говорить я была просто не в состоянии. В конце концов я стала умолять его оставить меня одну, но голос у меня дрогнул, я закрыла лицо руками и, уронив голову на стол, беззвучно и горько разрыдалась. Он посидел еще немного. Я не подняла головы и не произнесла ни слова, пока не услышала стука закрывающейся двери и звука удаляющихся шагов. Слезы принесли мне облегчение. Я успела промыть глаза до завтрака и появилась в столовой, как мне кажется, в таком же благопристойном виде, что и все остальные. Разумеется, я пребывала не в столь оживленном настроении, как сидевшая напротив юная девица, которая вперила в меня сверкающие весельем глаза и без лишних церемоний протянула мне через стол белую ручку, чтобы я ее пожала. Путешествие, развлечения и возможность пофлиртовать явно пошли мисс Фэншо на пользу: она поправилась, щеки округлились и стали похожи на яблочки. В последний раз я видела ее в изящном вечернем туалете. Нельзя сказать, что сейчас, в будничном платье свободного покроя, сшитом из темно-синей материи в дымчато-черную клетку, она выглядела менее очаровательной. По-моему, этот неяркий утренний наряд даже подчеркивал ее красоту, оттеняя белизну кожи, свежесть румянца и великолепие золотистых волос.
— Рада, что вы вернулись, Тимон,[183] — сказала она. «Тимон» было одно из доброго десятка прозвищ, которыми она награждала меня. — Вы представить себе не можете, как мне не хватало вас в этой мрачной дыре.
— Да неужели? Значит, вы припасли для меня работу — например починить вам чулки. — Я ни на мгновение не допускала мысли, что Джиневра способна быть бескорыстной.
— Брюзга и ворчунья, как всегда! — воскликнула она. — Я иного и не ожидала — вы не были бы собой, если бы перестали делать выговоры. Послушайте, бабуся, надеюсь, вы по-прежнему обожаете кофе и не любите булочки. Давайте меняться!
— Как вам угодно.
Дело в том, что у нас установился выгодный для обеих обычай: Джиневре не нравился здешний кофе, потому что на ее вкус он был недостаточно крепким и сладким, но зато она, как и всякая здоровая школьница, питала пристрастие к действительно очень вкусным и свежим булочкам, которые подавали на завтрак. Так как порция была для меня слишком велика, я отдавала половину Джиневре, и только ей, хотя многие не отказались бы от добавки; она же взамен жертвовала мне свой кофе. В то утро мне это было особенно кстати — есть я не хотела, но во рту пересохло от жажды. Сама не знаю, почему я всегда отдавала булочки именно Джиневре и почему, если приходилось пить из одной посуды — например когда мы отправлялись на долгую прогулку за город и заходили перекусить куда-нибудь на ферму, — я всегда устраивала так, чтобы моей компаньонкой была она и, будь то светлое пиво, сладкое вино или парное молоко, обычно отдавала ей львиную долю. Какова бы ни была причина, я поступала именно так, и ей это было на руку. Поэтому, хоть мы бранились чуть не каждый день, до полного разрыва дело не доходило.
После завтрака я обычно удалялась в комнату старшего класса и там, наедине с собой, читала, а чаще сидела и размышляла до девяти часов, когда по звонку открывались все двери и в школу врывалась толпа пансионерок, приходящих кто только на занятия, а кто на целый день, до самого вечера. Звонок этот служил сигналом для начала шумного делового дня, который тянулся без отдыха до пяти часов пополудни.
В то утро, едва я уселась, послышался стук в дверь.
— Pardon, Mademoiselle,[184] — произнесла, бесшумно войдя в комнату, пансионерка. Она взяла с парты нужную ей книгу или тетрадь и удалилась на цыпочках, пробормотав, когда проходила мимо меня: — Que Mademoiselle est applique![185]
Ну уж и applique! Вообще-то при желании было к чему приложить усердие, но я ничего не делала ни в ту минуту, ни раньше, да и не собиралась ничего делать. Нередко нам приписывают достоинства, которыми мы не обладаем. Даже сама мадам Бек считала меня образцовым синим чулком и нередко с весьма озабоченным видом предостерегала меня от чрезмерного увлечения работой, чтобы, как она выражалась, «кровь не ударила в голову». И вообще все на улице Фоссет прониклись ложным убеждением, что «мисс Люси» — особа чрезвычайно образованная. Иного мнения держался лишь мосье Эмануэль, который одному ему известным, а для меня непостижимым путем составил себе довольно правильное представление о моих истинных талантах и старался не упустить возможности, злорадно ухмыляясь, шепотом доложить мне, что они не так велики, как кажется другим. Меня же их скудость нисколько не смущала. Больше всего на свете я люблю предаваться размышлениям; получаю я огромное наслаждение и от чтения книг, но не всех без разбору: я предпочитаю такие книги, стиль и мысли которых четко отражают душу автора, и неизбежно прихожу в уныние от безликих книг, даже когда они весьма ученые и обладают другими похвальными качествами. Я осознаю, что Господь поставил предел возможностям и плодотворности моего разума, благодарного, я надеюсь, за то, что ниспослано ему, но не претендующего на более ценный дар и не рвущегося к высотам знаний.
Не успела благовоспитанная ученица оставить комнату, как без всяких церемоний, не постучав, ко мне ворвалась вторая незваная гостья. Даже лишившись зрения, я бы узнала ее. Свойственная мне сдержанность давно уже оказала на поведение моих подопечных полезное влияние — теперь они редко докучали мне бестактностью, что облегчало мне жизнь. А вот в начале моей работы здесь не раз бывало и так: подойдет ко мне какая-нибудь туповатая немка, хлопнет по плечу и предложит бежать с ней наперегонки, или же неугомонная уроженка Лабаскура схватит меня за руку и потащит к площадке для игр, настоятельно требуя, чтобы я покаталась с ней на «Pas de Gant»[186] или приняла участие в шумной игре, напоминающей наши прятки, которая у них называется «Un, deux, trois».[187] Однако спустя некоторое время меня перестали одолевать подобными мелкими знаками внимания, причем произошло это само собой, без прямых указаний или замечания с моей стороны. Мне не приходилось теперь ждать такого рода выходок, кроме как от одной особы, но, поскольку она была по происхождению англичанка, я терпела ее проделки. Джиневра Фэншо была способна, ничуть не стесняясь, подхватить меня где-нибудь в carre и насильно покружить в вальсе, наслаждаясь моим смущением и неловкостью. Вот она-то и нарушила мое «серьезное времяпрепровождение». Под мышкой у нее был огромный клавир.
— Отправляйтесь в малую гостиную и займитесь упражнениями, — в тот же миг огорошила я ее. — Марш! Марш!
— Не уйду, пока не поговорю с вами, милый друг. Мне известно, где вы провели каникулы, что отдали должное удовольствиям и вели жизнь, подобающую светской даме. На днях я видела вас в концерте, и вы были одеты не хуже других. А кто вам шьет?
— Ишь, как хитро она подъехала! Кто мне шьет — вот что, оказывается, ее интересует! Не виляйте, Джиневра, говорите, что вам от меня нужно! У меня вовсе нет желания проводить с вами время.
— Но если мне хочется побыть с вами, ange farouche,[188] то разве такое уж большое значение имеет ваше неудовольствие? Слава Богу, я-то знаю, как справиться с моей одаренной талантами соотечественницей, с этой «ourse Britannique».[189] Итак, Ourson,[190] вы знакомы с Исидором?
— Я знакома с Джоном Бреттоном.
— Ах, замолчите! — зажав уши, воскликнула она. — От этих английских имен у меня вот-вот лопнут барабанные перепонки. Как же поживает наш милейший Джон? Прошу вас, расскажите мне о нем. Он, наверное, грустит, бедняга? Какого он мнения о моем поведении на концерте? Не была ли я жестока?
— А вы воображаете, что я обращала на вас внимание?
— Изумительный был вечер. О божественный де Амаль! А какое удовольствие глядеть, как дуются и умирают от огорчения другие! Да еще эта почтенная дама — моя будущая свекровь! Боюсь только, мы с леди Сарой слишком пристально рассматривали ее.
— Леди Сара не взглянула на нее, а что до вашего поведения, то не тревожьтесь: ваши насмешки миссис Бреттон как-то перенесла.
— Пожалуй, ведь старые дамы малочувствительны, но вот ее несчастный сын — дело другое! Что же он сказал? Я видела, он терпел страшные муки.
— Он сказал, что у вас такой вид, будто вы уже считаете себя госпожой де Амаль.
— Да неужели? — воскликнула она, не помня себя от радости. — Значит, он заметил? Какая прелесть! Он, верно, с ума сходит от ревности, не правда ли?
— Джиневра, вы действительно решили порвать с доктором Бреттоном? Неужели вы хотите, чтобы он оставил вас?
— Да вы отлично знаете, что он не в состоянии так поступить, но скажите, он действительно обезумел?
— Конечно, — подтвердила я, — просто спятил.
— Как же вы довезли его до дому?
— Даже и сама не знаю! Неужели вам не жаль его несчастную мать и меня? Можете себе представить: мы с двух сторон крепко держим его, а он беснуется, как в бреду, и пытается вырваться. Даже кучер так перепугался, что сбился с дороги.
— Да не может быть! Вы смеетесь надо мной! Послушайте, Люси Сноу…
— Уверяю вас, все это чистая правда; более того, он все-таки вырвался из наших рук, выскочил из экипажа и поехал отдельно от нас.
— Ну, а потом?
— А потом, когда он наконец добрался до дому, последовали неописуемые события.
— Пожалуйста, расскажите — это так забавно!
— Вам это кажется забавным, мисс Фэншо, но, — добавила я, помрачнев, — не забывайте поговорку: «Кому смех, а кому слезы».
— Ну, и что же дальше, миленький Тимон?
— Я не смогу продолжать, если не уверюсь, что у вас в сердце таится хоть капля великодушия.
— Таится, таится! Вы и понятия не имеете, сколько его у меня!
— Прекрасно! В таком случае вы можете представить себе, как сперва доктор Грэм Бреттон оставляет нетронутым приготовленный ему ужин — цыпленка в кисло-сладком соусе, затем… Но не стоит задерживаться на душераздирающих подробностях; достаточно сказать, что никогда в жизни, даже во время тяжелой болезни в детстве, миссис Бреттон не приходилось столько раз поправлять ему одеяло и простыни, как в ту ночь.
— Так он метался?
— Да, он непрестанно ворочался с боку на бок, и трудность заключалась не только в том, чтобы подоткнуть одеяло, но главным образом в том, чтобы оно вновь не падало.
— А что он говорил?
— Что говорил! Неужто вы сами не понимаете? Он звал свою дивную Джиневру, проклинал этого дьявола — де Амаля, бредил золотистыми локонами, голубыми глазами, белоснежными руками, сверкающими браслетами.
— Не может быть! Он заметил браслет?
— Заметил ли он браслет? Разумеется, ведь даже я его приметила. Более того, он, вероятно, впервые увидел браслет у вас на руке. Джиневра, — я встала и резко изменила тон, — давайте прекратим этот разговор. Ступайте заниматься музыкой. — И я отворила дверь.
— Но вы не рассказали мне всего.
— Вам, пожалуй, лучше не дожидаться, пока я расскажу вам все как есть. Подобная откровенность с моей стороны едва ли доставит вам удовольствие. Ступайте!
— Злюка! — воскликнула она, но подчинилась, ибо у нее не было законных оснований оставаться на территории старшего класса, где распоряжалась я.
Честно говоря, на сей раз она не вызвала во мне особой неприязни, потому что я испытывала удовольствие, сравнивая истинные события с моими выдумками и вспоминая, как веселился доктор Джон по дороге домой, с каким аппетитом ужинал и в какой христианской умиротворенности отошел ко сну. А это белокурое хрупкое создание, причинявшее ему муки, вызывало во мне гнев лишь тогда, когда я видела, что доктор Джон и вправду страдает.
Прошло две недели; я вновь надела ярмо школьных занятий, перейдя от страстных мечтаний о радостных переменах к смирению перед привычным. Как-то днем, пересекая carre по пути в выпускной класс, где мне надлежало присутствовать на уроке по «стилю и литературе», я заметила у одного из венецианских окон Розину, нашу консьержку. Вид у нее был, как всегда, беспечный. Она вообще имела обыкновение «стоять вольно». Одну руку эта барышня засунула в карман передника, а в другой держала письмо, невозмутимо, но внимательно рассматривая адрес на конверте и сосредоточенно изучая печать.
Письмо! Видение в образе письма терзало мой мозг уже целую неделю, и сейчас неодолимая магнетическая сила потянула меня к этому белому конверту, запечатанному в центре красным сургучом. Не знаю, решилась бы я предложить Розине хоть на мгновение показать мне его… нет-нет, я бы, вернее всего, трусливо проскользнула мимо, страшась унизительной встречи с Разочарованием: сердце так трепетало у меня в груди, словно уже слышалась его тяжелая поступь. Но то было заблуждение, вызванное моим нервным состоянием! Это звучали стремительные шаги профессора литературы, узнав которые я обратилась в бегство. Если до его появления в классе я успею занять свое место, обуздать учениц и привести их в состояние покорной готовности к уроку, он, возможно, обойдет меня вниманием, но если он заметит, что я стою без дела в carre, не миновать мне многословного внушения. К счастью, мне удалось сесть на место, заставить девиц утихнуть, вытащить рукоделие и приняться за него в окружении полной, благопристойной тишины до того, как, задев щеколду и с грохотом захлопнув дверь, в комнату ворвался мосье Эмануэль и отвесил преувеличенно низкий поклон, предвещающий взрыв гнева.
Он, как обычно, обрушился на нас подобно удару грома, но, вместо того чтобы с быстротой молнии метнуться от двери к кафедре, он прервал движение на полпути — у моего стола. Повернувшись лицом ко мне и к окну, а спиной к ученицам и комнате, он устремил на меня мрачный взгляд, полный такого недоверия, что в ответ мне надлежало бы тут же встать и потребовать объяснения.
— Voil! Pour vous,[191] — провозгласил он, вытащив из жилета и возложив передо мной на стол письмо — то самое, что я видела в руках у Розины, то самое, глянцевый лик и единственный, как у циклопа, кроваво-красный глаз которого столь четко и точно отпечатались на сетчатке моего внутреннего зрения. Я чувствовала, я была твердо уверена, что это и есть ожидаемое мною письмо, которое утолит мои упования, удовлетворит мои желания, избавит меня от сомнений и освободит от оков страха. Вот это-то письмо мосье Поль с присущей ему непозволительной бесцеремонностью забрал у консьержки и преподнес мне.
Я имела довольно причин, чтобы рассердиться, но мне было не до того. Свершилось! Я держу в руках не жалкую записочку, а заключающий в себе по меньшей мере целый лист бумаги конверт — плотный, твердый, прочный и приятный на ощупь. А вот и надпись — «Мисс Люси Сноу», — сделанная четким, ясным, ровным, решительным почерком, и сургучная печать — круглая, без изъянов, умело оттиснутая крепкой рукой с изящными инициалами «Д. Г. Б.». Меня охватило ощущение счастья — это радостное чувство переполнило мое сердце и оттуда заструилось по всем жилам. В кои-то веки и мое желание исполнилось! Я держала в руках зримую и осязаемую частицу истинного счастья, а не мечту, не плод воображения, не одно из тех фантастических, несбыточных упований на удачу, какие не поддерживают человека, а лишь истощают его, не манну небесную, совсем недавно превозносимую мною столь неумеренно и безотрадно. Онавначале тает на устах, оставляя вкус невыразимой и сверхъестественной сладости, а в конце концов вселяет отвращение в наши души, бредящие природной земной пищей и исступленно умоляющие небожителей забрать себе небесную росу и благовонные масла — пищу богов, несущую гибель смертным. На мою же долю выпали не леденцы, не зернышки кориандра, не ломкие вафли, не приторный мед, а первозданная лакомая снедь охотника — питательная здоровая дичь, вскормленная в лесу или в поле, — свежая, полезная и поддерживающая жизнь. Снедь, какую требовал умирающий патриарх[192] от своего сына Исава, обещая взамен последнее отеческое благословение. Для меня она была неожиданным подарком, и я в душе благодарила Бога за то, что он ниспослал его мне, а вслух поблагодарила простого смертного, воскликнув: «Благодарю вас, благодарю вас, мосье!»
Мосье презрительно скривил губы, бросил на меня злобный взгляд и зашагал к кафедре. Мосье Поль не отличался добросердечием, хотя у него были и некоторые хорошие черты.
Прочла ли я письмо сразу, тут же, на месте? Набросилась ли немедля на свежее мясо, как если бы Исав приносил его каждый день?
Нет, я соблюдала осторожность. Пока мне с избытком хватало того, что я вижу конверт с печатью и на ней три четкие буквы инициалов. Я выскользнула из комнаты и разыскала ключ от большого дортуара, который на день запирали. Там я подошла к своему бюро и стремительно, боясь, что мадам проберется по лестнице и оттуда будет подсматривать за мной, выдвинула ящик, открыла шкатулку, вынула из нее бумажник и, усладив себя еще одним взглядом на конверт, со смешанным чувством благоговейного страха, стыда и восторга прижалась губами к печати. Потом я завернула неиспробованное, но зато чистое и неоскверненное сокровище в папиросную бумагу, вложила его в бумажник, закрыла шкатулку и ящик, заперла на ключ дортуар и вернулась в класс. Мне казалось, что волшебные сказки и дары фей стали явью. Какое поразительное и сладостное безумие! А ведь я еще не прочла письмо — источник моего восторга, даже не ведала, сколько в нем строк.
Я переступила порог классной комнаты и… О ужас!.. Мосье Поль буйствовал как помешанный! Одна из учениц отвечала урок недостаточно внятно и не ублажила его слух и вкус, и вот теперь она и другие девочки рыдали, а он, с багровым от гнева лицом, неистовствовал на кафедре. Лишь только я появилась в комнате, он набросился на меня.
Не я ли наставница этих девиц? А учила ли я их, как надлежит вести себя благородным барышням? Не я ли разрешила, а вернее, в чем он ни минуты не сомневается, посоветовала им давиться собственным — родным! — языком, жевать и мять его зубами, словно из каких-то низких соображений они стыдятся слов, которые произносят? Нет, дело тут не в застенчивости! Он-то знает, что за этим кроется: гадкая лжечувствительность — детище или предтеча всяческого зла. Вместо того чтобы видеть ужимки, гримасы и жеманство, слышать, как жуют и глотают слова благородного языка, терпеть поголовное притворство и отталкивающее упрямство учениц старшего класса, лучше уж подбросить их этим несносным petites-matresses,[193] а самому довольствоваться преподаванием азбуки малюткам третьего класса.
Что можно было ответить на эту тираду? Ровным счетом ничего, и я надеялась, что он разрешит мне промолчать. Однако гроза разбушевалась с новой силой.
Ага, значит, мы не желаем отвечать на его вопросы? По-видимому, здесь, в этом похожем на изысканный будуар старшем классе с вычурными книжными шкафами, покрытыми зеленым сукном партами, с безвкусными жардиньерками, дрянными картинами и картами в рамках и с наставницей иностранкой — так вот, здесь, по-видимому, принято считать, что профессор литературы не заслуживает ответа на вопросы! Он не сомневается, что эта идея, новая для здешних мест, ввезена из la Grande Bretagne,[194] — уж слишком она отдает островной наглостью и высокомерием.
На мгновение наступило затишье — девочки, которые никогда и слезинки не проронили из-за учительских нотаций, захлебывались в рыданиях и, казалось, таяли от неистового жара, исходившего от мосье Эмануэля. Я пока еще сохраняла спокойствие и даже отважилась продолжать свою работу.
Не то мое затянувшееся молчание, не то движения руки, делающей стежки, окончательно лишили мосье Эмануэля терпения: он спрыгнул с возвышения, понесся к печке, около которой стоял мой стол, налетел на нее, зацепил и чуть не сорвал с петель железную дверцу, так что из печки полыхнул огонь и посыпались искры.
— Est-ce que vous avez l’intention de m’insulter?[195] — проговорил он тихим разъяренным голосом, делая вид, что приводит в порядок печку.
Пора было хоть немного утихомирить его, и хорошо бы, чтобы мне это удалось.
— Но, мосье, — ответила я, — ни за что на свете я не стану вас оскорблять. Я ведь не забыла, как вы однажды предложили, чтобы мы были друзьями.
Я не ожидала, что у меня дрогнет голос, но это произошло, и, как я полагаю, не от испуга, переживаемого в тот момент, а от того восторженного волнения, которое посетило меня ранее. Следует признать, правда, что гневу мосье Поля была присуща некая затаенная страстность, способная исторгать слезы. И я, не чувствуя себя ни несчастной, ни испуганной, все же расплакалась.
— Allons, allons![196] — воскликнул он, оглянувшись вокруг и наконец увидев настоящий всемирный потоп. — Я поистине чудовище и злодей. У меня только один носовой платок, — добавил он, — и, конечно, если бы их было двадцать, я бы обеспечил вас всех, а так придется отдать его вашей учительнице. Возьмите, пожалуйста, мисс Люси.
И он протянул мне сверкающий чистотой шелковый носовой платок. Будь на моем месте человек, не знающий мосье Поля и не привыкший к нему и его поступкам, он бы, разумеется, опешил и отверг сделанное ему предложение. Но мне было совершенно ясно, что такая реакция к добру не приведет, что малейшее колебание оказалось бы роковым для уже забрезжившего мирного завершения конфликта. Я встала, с благопристойным видом и готовностью взяла у мосье Поля платок, отерла слезы и села на место, продолжая держать в руке белый флаг и принимая все предосторожности, чтобы до конца урока не притронуться ни к иголке, ни к наперстку, ни к ножницам, ни к муслину. Мосье Поль уже много раз бросал подозрительные взгляды на эти предметы — он их смертельно ненавидел, так как считал, что рукоделие отвлекает внимание от его персоны. В оставшееся до звонка время он сумел дать очень увлекательный урок и был чрезвычайно бодр и дружелюбен. Тучи сразу же рассеялись, засияло солнце, слезы уступили место улыбкам.