Виллет Бронте Шарлотта
Он сидел у моего рабочего столика и, начав разговор, взял в руки клубок ниток и стал его разматывать, сам того не замечая.
— Джиневра… мисс Фэншо… ведь она сопровождает чету Чамли в поездке по югу Франции?
— Да.
— Вы с ней переписываетесь?
— Вас, может быть, и удивит, но я никогда не претендовала на подобную привилегию.
— А вам приходилось видеть письма, написанные ее рукой?
— Да, несколько — к дяде.
— Они, конечно, не страдают отсутствием остроумия и простодушия, ведь у нее такой живой ум и при этом на редкость открытая душа, не правда ли?
— Да, когда она пишет господину де Бассомпьеру, письма ее достаточно вразумительны и понятны всякому.
И действительно, послания Джиневры к богатому родственнику носили обычно чисто деловой характер, ибо в них она обычно просила у него денег.
— А какой у нее почерк? Наверное, изящный, четкий, истинно женский?
Так оно и было на самом деле, и поэтому я ответила на его вопрос утвердительно.
— Я искренне убежден, что она все делает хорошо, — заявил доктор Джон и, поскольку я не спешила разделить его восторг, добавил: — Вот вы, зная ее довольно близко, заметили в ней хоть одну слабость?
— Она многое умеет делать отлично. — «В том числе и флиртовать», — мысленно добавила я.
— Как вы полагаете, когда она вернется? — спросил он после короткой паузы.
— Простите, доктор Джон, но я должна внести некоторую ясность. Вы слишком высокого обо мне мнения, раз приписываете мне ту степень близости с мисс Фэншо, коей я не удостаиваюсь. Она никогда не поверяла мне своих намерений или тайн. Ее друзья принадлежат не к моему кругу — вы можете встретить их в доме супругов Чамли, например.
Он, разумеется, подумал, что меня, как и его, гложет ревность.
— Не осуждайте ее, — промолвил он, — будьте снисходительны. Ее сбивает с пути истинного обманчивый блеск великосветского общества, но она скоро поймет, сколь легковесны эти люди, и с окрепшей привязанностью и глубоким доверием возвратится к вам. Я знаком с Чамли и знаю, что это люди суетные и себялюбивые; поверьте, в душе Джиневра ставит вас гораздо выше их.
— Вы очень любезны, — сдержанно ответила я.
Я с трудом подавила в себе желание объяснить ему, что не испытываю тех чувств, которые он мне приписывает, и продолжала играть роль униженной, отверженной и тоскующей наперсницы досточтимой мисс Фэншо. Должна признаться, читатель, что роль эта давалась мне нелегко.
— Однако, — продолжал Грэм, — успокаивая вас, я не могу утешить себя, у меня нет оснований надеяться, что она благосклонно обратит на меня внимание. Де Амаль — человек крайне непорядочный, но, к сожалению, ей он нравится — какое горестное заблуждение!
Внезапно, неожиданно для меня, мое терпение лопнуло; наверное, болезнь и упадок сил этому способствовали.
— Доктор Бреттон, — выпалила я, — сильнее всех заблуждаетесь вы сами. Решительно во всем вы проявляете себя человеком открытым, здравомыслящим, разумным и проницательным, но, когда дело касается вашего предмета страсти, вы превращаетесь в раба. Я считаю нужным заявить, что ваше отношение к мисс Фэншо не заслуживает уважения, в частности и моего.
Я встала и, крайне взволнованная, удалилась.
Этот эпизод произошел утром, а вечером мне вновь предстояло встретиться с мистером Джоном, и, подумав об этом, я поняла, что совершила дурной поступок. Доктор Джон был скроен иначе, чем люди заурядные: хотя природа наградила его внушительной внешностью и силой, она сотворила его душевный мир тонким и почти по-женски нежным, но это было трудно уловить даже при многолетнем знакомстве. И действительно, его внутренней деликатности сопутствовала острая чувствительность, но проявлялась она, только когда нервы его подвергались чрезвычайно резкому раздражению. Дело в том, что его способность сочувствовать не выражалась явно, а ведь чувствовать самому и быстро отзываться на чужие переживания — разные свойства. Лишь немногие натуры обладают обоими, некоторые же — ни одним. У доктора Джона первое из них было весьма развито, но пусть читатель не делает из моих слов вывода, что в нем отсутствовала способность сочувствовать и сострадать; напротив, он был добр и великодушен. Откройте ему свою беду — и он немедля протянет вам руку помощи; расскажите о своем горе — и он будет слушать вас с глубоким вниманием; но понадейтесь на тонкую проницательность, на чудеса интуиции — и вас постигнет разочарование. Когда вечером он вошел в комнату, я сразу же уловила на его освещенном лампой лице отражение всего, что происходило у него в душе.
Несомненно, чувства, которые он испытывал к человеку, назвавшему его рабом и выразившему свое к нему неуважение по какому бы то ни было поводу, были соответствующими. Вполне вероятно, что употребленное мною слово было справедливо, мой отказ уважать его — достаточно обоснованным; во всяком случае, он не пытался защитить себя и, очевидно, все время размышлял, заслуженна ли столь огорчительная характеристика. В этих обвинениях он искал причину той неудачи, которая так болезненно нарушила его душевный покой. Внутренне терзаясь, осуждая себя, он был, как казалось и мне, и его матери, сдержан, даже холоден. Однако, несмотря на его подавленное состояние, на этом прекраснейшем мужественном лице не было и следа недовольства, озлобления или мелочной мстительности. Когда я пододвинула его стул к столу, поспешив опередить прислугу, и дрожащей рукой осторожно протянула чашку чая, он произнес своим мягким сочным голосом: «Благодарю вас, Люси», и прозвучало это ласково и проникновенно.
Дабы избежать бессонной ночи, мне оставалось лишь одно: искупить мою возмутительную несдержанность. Иначе поступить я не могла, терпеть подобное положение было выше моих сил, и я была не в состоянии осознавать, что мы с ним противники. Все что угодно — одиночество в пансионе, монастырскую тишину, унылое существование — я предпочла бы натянутым отношениям с доктором Джоном. Что касается Джиневры, то пусть она на серебристых крыльях голубки или любой другой пташки взлетит к неприступным высотам, к недосягаемым звездам — в те края, куда безудержное воображение ее поклонника поместило созвездие ее чар. Я решила, что никогда более не стану спорить об этом. Долгое время я старалась встретиться с ним глазами, но, когда мне это удавалось, он быстро отводил ничего не говорящий взгляд, и мои надежды рушились. После чая он печально и безмолвно читал книгу. Как хотелось мне набраться смелости и сесть с ним рядом, но мне казалось, что, поступи я так, он непременно выкажет враждебность и негодование. Я страстно желала излить свои чувства вслух, но не решалась изъясниться даже шепотом. Когда его мать вышла из комнаты, я, мучимая жгучим раскаянием, почти неслышно пробормотала:
— Доктор Бреттон…
Он поднял голову — ни холодности или озлобления во взгляде, ни язвительной улыбки на устах. Он был явно расположен выслушать меня. Душа его была подобна доброму вину, достаточно выдержанному и крепкому, чтобы не скиснуть от одного удара молнии.
— Доктор Бреттон, простите меня за резкость, умоляю вас, забудьте мои слова.
Он улыбнулся, как только я заговорила.
— Возможно, я заслужил их, Люси. Раз вы меня не уважаете, значит, мне думается, я не достоин уважения. Наверное, я изрядный глупец и неудачник, у меня кое-что не получается — стремлюсь быть приятным кому-то, да ничего не выходит.
— В этом нельзя быть уверенным, но, даже если дело обстоит именно так, кто, по-вашему, виноват — ваша натура или неспособность другого человека воспринять ее? Однако разрешите мне опровергнуть мои собственные гневные слова. Прежде всего, я глубоко уважаю вас — во всех отношениях. Уже одно то, что вы столь невысокого мнения о себе и столь лестного мнения о других, указывает на ваше нравственное совершенство.
— Неужели я слишком высокого мнения о Джиневре?
— Я считаю так, вы — иначе. Пусть мы держимся разных точек зрения. Я прошу лишь одного — простите меня.
— Вы думаете, что я затаил на вас злобу за одно резкое слово?
— Конечно нет; да вы на такое и не способны. Но прошу вас, скажите: «Люси, я прощаю вас!» Произнесите эти слова, чтобы освободить меня от душевных страданий.
— Забудьте о ваших страданиях, а я забуду о моих, ведь и вы ранили меня, Люси. Теперь, когда легкая боль прошла, я не только простил вас, но питаю к вам чувство благодарности как к искреннему доброжелателю.
— Вы не ошибаетесь — я действительно ваш искренний доброжелатель.
Так мы помирились.
Читатель, если вы обнаружите, что мое мнение о докторе Джоне слишком изменчиво, простите мне эту кажущуюся непоследовательность: я передаю то впечатление, которое складывалось у меня в тот или иной момент, и описываю его характер таким, каким он мне представлялся.
Его душевная деликатность проявилась и в том, что он после этой размолвки стал относиться ко мне еще приветливее, чем раньше. Более того, это недоразумение, которое должно было, согласно моей теории, в какой-то мере оттолкнуть нас друг от друга, действительно повлияло на наши отношения, но совсем не так, как я, находясь в мрачном расположении духа, предвидела. Прежде нас всегда разделяло нечто невидимое, едва ощутимое, но цепенящее: всю жизнь между нами стояла преграда, покрытая тонкой корочкой льда. Несколько сказанных в гневе горячих слов коснулись этого хрупкого ледяного слоя, и он начал таять. Мне кажется, что с того дня на протяжении всей нашей дружбы Грэм никогда больше не стеснялся беседовать со мной на любые темы. Он, по-видимому, чувствовал, что, даже говоря только о себе и своих заботах, удовлетворит мои чаяния и желания. Само собой разумеется, что имя «Джиневра» мне приходилось слышать очень часто.
Джиневра! Он считал ее такой чистой, такой доброй! Он говорил о ее очаровании, мягкости и невинности с такой любовью, что, несмотря на то что я знала, какова она в действительности, ее облик засиял отраженным светом даже в моем воображении. Должна признаться, читатель, что он нередко говорил нелепые вещи, но я неизменно старалась хранить терпение и не противоречить ему. Из полученного мною урока я поняла, сколь острую боль испытываю, когда говорю ему резкости, огорчаю или разочаровываю его. В некотором смысле я стала чрезвычайно эгоистична: я не могла отказать себе в удовольствии потакать его настроениям и уступать его желаниям. Мне казалось несуразным, что он теряет надежду в конце концов завоевать расположение мисс Фэншо и впадает от этого в отчаяние. Я крепко вбила себе в голову мысль, что она своим кокетством просто подстрекает его, а в душе дорожит каждым его словом и взглядом. Иногда он раздражал меня, несмотря на всю мою решимость проявлять терпение и выдержку; как раз когда я испытывала неописуемое горькое наслаждение от собственного долготерпения, он наносил такие удары моей неколебимости, что расшатывал ее. Однажды, желая умерить его беспокойство, я выразила уверенность, что в конце концов мисс Фэншо непременно проявит к нему благосклонность.
— Это вы уверены! Вам легко говорить, а вот есть ли у меня основания для подобной уверенности?
— Самые надежные.
— Ну пожалуйста, Люси, скажите какие!
— Вам они известны не хуже, чем мне, поэтому, доктор Джон, меня удивляет, что вы сомневаетесь в ее верности. В таких вопросах сомнение почти равносильно оскорблению.
— Вы так быстро говорите, что стали задыхаться, но можете говорить еще быстрей, только растолкуйте мне все до конца, мне это необходимо.
— Так я и сделаю, доктор Джон. В некоторых случаях вы проявляете себя как человек щедрый, даже расточительный: по своему складу вы идолопоклонник, готовый в любую минуту совершить жертвоприношение. Если бы отец Силас обратил вас в свою веру, вы бы осыпали его пожертвованиями для бедных, уставили бы его алтарь свечами, не пожалели бы ничего, чтобы роскошно украсить храм вашего любимого святого. Джиневра, доктор Джон…
— Молчите! — воскликнул он. — Не продолжайте!
— Нет, не замолчу и буду продолжать. Так вот, Джиневра принимала от вас несчетные дары. Вы находили для нее самые дорогие цветы, придумывали такие изысканные подарки, о каких женщина может только мечтать; кроме того, мисс Фэншо стала обладательницей таких драгоценностей, для приобретения которых щедрости пришлось уступить место мотовству.
Смущение, которого Джиневра отнюдь не ощущала, когда дело касалось подарков, окрасило румянцем лицо ее обожателя.
— Вздор! — произнес он, бесцельно кромсая ножницами моток шелковой ленты. — Я делал эти подарки для собственного удовольствия. Я считал, что, принимая их, она делает мне одолжение.
— Нет, она не только делала вам одолжение, доктор Джон, но и брала на себя обязательство вознаградить вас. Раз уж она не может ответить чувством привязанности, пусть вручит вам что-нибудь земное, скажем, стопку золотых монет.
— Вы, оказывается, плохо ее знаете: она слишком бескорыстна, чтобы интересоваться моими подарками, слишком простодушна, чтобы знать им цену.
Мне стало смешно: не раз я слышала, как она определяет стоимость каждой драгоценности, я прекрасно знала, что, несмотря на молодость, голова у нее непрестанно занята мыслями о преодолении денежных затруднений, о заманчивости богатства и о том, как обратить в деньги ненужные ей запасы добра.
Между тем доктор Джон продолжал:
— Посмотрели бы вы на нее, когда я вручаю ей какую-нибудь безделицу, — как равнодушно она держится, не стремится рассмотреть подарок или взять его в руки. Только не желая, по доброте своей, огорчить меня, разрешает она положить около нее букет и снисходит до того, чтобы взять его. Если же я удостаиваюсь чести надеть браслет на ее белоснежную ручку, как бы хорош он ни был (а я всегда тщательно выбираю те украшения, которые, по крайней мере, кажутся мне красивыми и, разумеется, стоят недешево), его блеск не слепит ее ясных глаз, и она бросает на него лишь мимолетный взгляд.
— Значит, поскольку она безразлична к подарку, она снимает браслет и возвращает вам?
— Нет, что вы, она слишком добра, чтобы так обидеть меня. Она удовлетворяется тем, что делает вид, будто забыла о моем поступке, и оставляет вещицу у себя с подобающей истинной леди небрежностью. Разве может мужчина считать такое отношение к его подаркам благоприятным симптомом? Что касается меня, то, если бы я предложил ей все, чем владею, а она бы это приняла, мне бы и в голову не пришло, что я приблизился к цели хоть на один шаг, ибо она неподвластна корыстным соображениям.
— Доктор Джон, — промолвила я, — любовь слепа…
Как вдруг яркий синий огонек сверкнул у него в глазах и напомнил мне давние дни и его портрет, и мне померещилось, что, по меньшей мере частично, провозглашенное им убеждение в простодушии, наивности мисс Фэншо — не что иное, как притворство. Мне пришло в голову, что, возможно, несмотря на преклонение перед ее красотой, он гораздо глубже видит ее недостатки, чем можно было предположить, слушая его речи. Впрочем, может быть, тот острый взгляд был случайным или просто привиделся мне. Нечаянный он был или намеренный, действительный или воображаемый, но им завершилась наша беседа.
Глава XIX
Клеопатра
После окончания каникул я еще две недели провела в «Террасе». Эту отсрочку я получила благодаря вмешательству миссис Бреттон. Когда ее сын категорически заявил, что «Люси еще не так здорова, чтобы вернуться в этот неуютный пансион», она тотчас поехала на улицу Фоссет, побеседовала с директрисой и добилась этой милости, убедив ее, что для полного выздоровления мне необходимы продолжительный отдых и перемена обстановки. А затем мне был оказан такой знак внимания, без которого я могла бы легко обойтись, — мадам Бек была так любезна, что посетила меня.
В один прекрасный день эта дама явилась собственной персоной на виллу Бреттонов. Полагаю, что на самом деле она решила посмотреть, как выглядит жилище доктора Джона. По всей вероятности, живописные окрестности и изящное внутреннее убранство дома превзошли ее ожидания, и она расхваливала все, что видела. Голубую гостиную она назвала «une pice magnifique»,[159] не переставала поздравлять меня с приобретением новых друзей, «tellement dignes, aimables et respectables».[160] Не обошла она и меня любезным комплиментом, а когда вошел доктор Джон, с весьма оживленным видом направилась к нему, осыпая его градом слов, выражающих всяческие поздравления и восторги по поводу «замка», «madame sa mre, la digne chtelaine»[161], a также — его отличного вида, и вправду цветущего, к тому же лицо его украсила добродушная и чуть насмешливая улыбка, которая появлялась всегда, когда он слушал быструю и витиеватую французскую речь мадам. Короче говоря, в тот день мадам пустила в ход все свое обаяние, и визит ее сопровождался фейерверком комплиментов, восторгов и любезностей. Желая разузнать, как обстоят дела в пансионе, я проводила ее к фиакру и заглянула в окошко, когда она уже сидела внутри. Какая же перемена произошла в ней за эти несколько мгновений! Только что искрившаяся смехом и шутками, она теперь обрела суровый и угрюмый вид судьи или ученой дамы. Странная особа!
Я вернулась в дом и стала поддразнивать доктора Джона по поводу нежных чувств, которые мадам питает к нему. Как искренне он смеялся! Каким весельем светились его глаза, когда он вспоминал ее любезные речи и, повторяя их, подражал ее многословной болтовне! Он был всегда остроумен и, когда не думал о мисс Фэншо, становился самым изумительным собеседником на свете.
Говорят, что людям со слабым здоровьем очень полезно греться на нежарком солнышке — от этого к ним возвращаются силы. Я, бывало, брала маленькую Жоржетту Бек, только оправившуюся от болезни, на руки и целый час гуляла с ней по саду вдоль стены, увитой виноградом, быстро зревшим под южным солнцем. Под этим солнцем не только разрасталась лоза и наливались соком виноградные гроздья, но и покрывалось румянцем бледное личико ребенка.
Есть на свете ласковые, пылкие и доброжелательные люди, воздействие которых на падших духом столь же благотворно, сколь полезно солнечное тепло тем, кто слаб телом. К таким натурам, несомненно, принадлежали доктор Бреттон и его мать. Им нравилось дарить людям радость не меньше, чем другим нравится наделять ближних своим горем. Они делали добро безотчетно, без ненужного шума и не размышляя; они доставляли людям удовольствие непроизвольно, ничего заранее не обдумывая. Пока я жила у них, мне каждый день устраивали какое-нибудь развлечение, непременно приятное. Как ни занят был доктор Джон, он взял себе за правило сопровождать нас во всех прогулках. Трудно сказать, каким образом он справлялся со всеми делами, которых было великое множество, но, пользуясь некоей системой, он распределял их так, что каждый день у него оставалось свободное время. Я часто видела его усталым, но переутомленным он бывал редко, а раздраженным, взволнованным или подавленным — практически никогда. Все его действия отличались спокойствием, изяществом и надежностью, при этом он всегда был бодр, в веселом настроении, присущем людям, которые обладают неистощимыми силами и энергией. В течение этих счастливейших двух недель мне удалось под его руководством повидать гораздо больше мест в Виллете и его окрестностях и узнать много лучше жителей этого города, чем за восемь предшествующих месяцев. Он показывал мне такие достопримечательности, о которых я раньше и не слышала; при этом он с радостной готовностью рассказывал мне о них много интересного. Было видно, что он не относится к беседам со мной как к тягостному долгу, а я, разумеется, не считала для себя тягостным слушать его. У него не было склонности к холодным и туманным рассуждениям, он редко прибегал к обобщениям и никогда не говорил скучно. Он любил останавливаться на занимательных подробностях не меньше, чем я сама; ему была свойственна наблюдательность, причем не поверхностная. Благодаря этим свойствам его натуры слушать его было всегда интересно; то, что он высказывал собственные мысли, а не вызубривал чужие книжные изречения: из одной книги — сухой факт, из другой — избитое выражение, из третьей — банальную мысль, придавало обаяния и весьма редкого своеобразия его речам. Под влиянием его доброй натуры передо мной как бы открылась новая страница жизни — надежда на новый день, на более счастливое будущее.
Его мать была великодушным человеком, но он был, пожалуй, добрее и щедрее сердцем. Посетив с ним как-то Нижний город — бедные и перенаселенные кварталы Виллета, — я убедилась, что он бывает там не только как врач, но и как благотворитель. Я поняла тогда, что он повседневно с радостью делает добро несчастным людям и ни в коей мере не считает свое поведение заслуживающим особых наград. Простой народ любил его, а неимущие пациенты, которых он лечил в больницах, встречали его с восторгом.
Однако мне пора остановиться, не то я из правдивой рассказчицы превращусь в пристрастного апологета. Мне прекрасно известно, что доктор Джон не ближе к совершенству, чем я. Ему свойственно множество человеческих слабостей. Не проходило дня и даже часа, чтобы поступком, словом или взглядом он не обнаружил своей человеческой, а отнюдь не божественной натуры. Божество не могло бы обладать ни безграничной суетностью доктора Джона, ни признаками легкомыслия. Только смертный способен предавать на время полному забвению все, кроме настоящего, испытывая в тот момент мимолетную, но непреодолимую страсть. Страсть эта не проявлялась у него грубо, как потворство своим чувственным желаниям, но он эгоистически извлекал из нее то, что могло насытить его мужское самолюбие: он испытывал удовольствие, бросая пищу этому прожорливому чувству, не задумываясь ни о цене, которую платит за него, ни о том, чего стоит подобное баловство.
Читателю предлагается обратить внимание на явное противоречие между двумя нарисованными здесь образами Грэма Бреттона: каким он бывал на людях, в обществе, и каким у себя дома. Первый — это человек, забывающий о себе ради других, выполняющий свою работу скромно, но ответственно. Второй же, домашний Грэм Бреттон, ясно сознавал, сколь высокими достоинствами обладает, был доволен преклонением окружающих, которое он несколько легкомысленно поощрял и принимал не без тщеславия. Так вот — оба образа правдивы.
Сделать доктору Джону какое-нибудь одолжение втихомолку было почти невозможно. Когда вы воображали, что ловко и незаметно приготовили ему приятный пустячок, который он, подобно другим мужчинам, примет, не интересуясь, откуда что взялось, он вдруг поразит вас произнесенными с улыбкой замечаниями, доказывающими, что он наблюдал за всей этой тайной деятельностью с начала до конца — уловил замысел, следил за развитием событий и отметил их завершение. Доктору Джону нравилось, когда ему оказывали внимание, глаза у него сияли, а на устах играла улыбка.
Все это выглядело бы очень мило, если бы он ограничивался мягкой и ненавязчивой формой благодарности, а не старался бы с неодолимым упорством рассчитаться, как он говорил, с долгами. За любезности, оказываемые ему матушкой, он платил ей такими бурными вспышками восторга и жизнерадостности, которые выходили даже за рамки его неизменной любви к ней — несколько беспечной и ироничной. Если же выяснялось, что ему постаралась угодить Люси Сноу, он в виде вознаграждения придумывал какое-нибудь приятное развлечение.
Меня каждый раз поражало, как превосходно он изучил достопримечательности Виллета — не только улицы, но и все картинные галереи, выставки и музеи. Казалось, он, как волшебник, произносил: «Сезам, откройся!» — и перед ним отворялась всякая дверь, за которой был спрятан достойный внимания предмет, дверь в каждый музей или зал, где хранятся произведения искусства или научные находки. Для понимания достижений науки у меня ума не хватало, но к искусству я ощущала безотчетное тяготение, несмотря на полное мое невежество. Я очень любила посещать картинные галереи, особенно одна. Если же я оказывалась в обществе знакомых, мой злосчастный характер лишал меня способности видеть или воспринимать хоть что-нибудь. Полчаса, проведенные в компании малознакомых людей, с которыми нужно вести светские беседы, обсуждать выставленные картины, приводили меня в состояние физической слабости и умственной апатии. Не существует такого хорошо воспитанного ребнка, не говоря уж об образованном взрослом, который не заставил бы меня сгорать со стыда за самое себя, глядя, как уверенно он держится во время этой пытки — шумного, многословного любования картинами, историческими памятниками или зданиями. Доктор Джон как раз был гидом в моем вкусе; он приводил меня в галерею в то время, когда посетителей еще мало, оставлял там на два-три часа и, завершив свои дела, заходил за мной. Я же была совершенно счастлива, и не только потому, что было чем восторгаться, но, пожалуй, в большей мере потому, что я имела возможность размышлять, сомневаться и делать собственные выводы. В начале такого посещения у меня возникало несогласие между Настроенностью и Ощущением, потом они вступали в борьбу. Первая требовала одобрения всего, что принято восхвалять, второе, стеная, признавалось в полной неспособности платить эту дань. Тогда я сама подвергала свое Ощущение насмешкам, стремилась выработать более тонкий вкус. Однако чем больше его бранили, тем меньше оно восторгалось. Постепенно убеждаясь, что такая внутренняя борьба вызывает странное чувство усталости, я стала раздумывать, нельзя ли мне отказаться от этого тяжкого труда, и пришла к решению, что можно. Тогда я позволила себе роскошь оставаться равнодушной к девяноста девяти картинам из ста.
Я стала понимать, что неповторимая, талантливая картина встречается не чаще, чем неповторимая, талантливая книга. Я уже не боялась, стоя перед шедевром знаменитого художника, подумать про себя: «Здесь нет и капли правды. Разве в природе бывают при дневном свете такие мутные краски, даже когда небо затянуто тучами или бушует гроза, а тут ведь оно цвета индиго! Нет, этот сине-фиолетовый воздух не похож на дневной свет, а мрачные, как будто наклеенные на полотно длинные сорняки не похожи на деревья». Несколько отлично нарисованных самодовольных толстых женщин удивили меня полной непохожестью на богинь, к которым они себя, по-видимому, причисляли. Десятки великолепно написанных картин и эскизов фламандских мастеров, которые пришлись бы к месту в модных журналах благодаря изображенным на них разнообразным туалетам из самых роскошных тканей, свидетельствовали о похвальном трудолюбии и сноровке их создателей. Но все же то там, то тут мелькали правдивые детали, согревающие душу, или лучи света, радующие глаз. То, глядя на изображение снежной бури в горах, вы улавливали истинную силу природы, то — ее сияние в солнечный день на юге; на том портрете отражалось глубокое проникновение в душу человека, а лицо на том рисунке на историческую тему своей живой выразительностью внезапно открывало вам, что его породил гений. Мне нравились эти редкие исключения, они стали моими друзьями.
Как-то ранним утром, осматривая галерею, где еще никого не было, я забрела в зал, в котором висела всего одна, но невообразимо огромная картина. Она была искусно освещена, ограждена барьером, а перед ней стояла скамья с мягким сиденьем для удобства приходящих к ней на поклон ценителей искусства, которые, проглядев все глаза и падая с ног от усталости, хотели сесть. Это полотно, по-видимому, считалось жемчужиной всего собрания. На нем была запечатлена женщина, как мне показалось, значительно более крупных размеров, чем обычные люди. Я подсчитала, что на весах для оптовых грузов она потянула бы пудов на пять-шесть. Она действительно была на редкость хорошо откормлена: чтобы обладать такими объемами и ростом, такими крепкими мышцами, она, должно быть, поглотила огромное количество мяса, не говоря уж о хлебе, овощах и напитках. Она полулежала на кушетке, непонятно по какой причине, ибо царил ясный день, а у нее был столь здоровый и цветущий вид, что она могла бы легко справиться с работой двух кухарок; на боли в позвоночнике жаловаться ей тоже не приходилось, так что ей подобало бы стоять на ногах или хотя бы сидеть, вытянув спину в струнку. Никаких оснований возлежать среди бела дня на кушетке у нее не было. Кроме того, ей следовало бы одеться поприличней, скажем, в платье, которое должным образом прикрыло бы ее, но и на это она оказалась неспособной; из уймы материала (полагаю, не меньше семидесяти пяти ярдов ткани) она умудрилась сшить какое-то куцее одеяние. Непростителен был и ужасающий беспорядок вокруг дамы. Горшки и кастрюли — наверное, их положено называть вазами и кубками — валялись тут и там на переднем плане, среди них торчали никуда не годные цветы, а какая-то нелепая измятая драпировка покрывала кушетку и грубыми складками спускалась на пол. Справившись по каталогу, я обнаружила, что это замечательное творение носит название «Клеопатра».
Так я сидела, дивясь на это полотно (я решила, что, раз скамью поставили, я имею право отдохнуть на ней) и отмечая про себя, что, хотя некоторые детали — розы, золотые чаши, драгоценности — написаны весьма искусно, все вместе рассчитано на дешевый успех. Между тем зал постепенно наполнялся людьми. Не замечая этого (ибо меня мало интересовало происходящее вокруг), я продолжала сидеть на месте, но только ради отдыха, а не для того, чтобы любоваться на исполинскую, темнокожую, как цыганка, царицу, от лицезрения которой я быстро утомилась. Для разнообразия я стала рассматривать скромно висевшие под этим грубым и безвкусным полотном превосходные маленькие натюрморты: полевые цветы, лесные ягоды, покрытые мхом гнезда с яйцами, похожими на жемчужины, просвечивающиеся сквозь чистую зеленоватую морскую воду.
Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Вздрогнув, я повернулась — ко мне склонилась нахмуренная, скорее даже возмущенная физиономия.
— Que faites-vous ici?[162] — прозвучал вопрос.
— Mais, Monsieur, je m’amuse.[163]
— Vous vous amusez! Et quoi, s’il vous plat? Mais d’abord faites-moi le plaisir de vous lever; prenez mon bras, et allons de l’autre cot.[164]
Я исполнила приказание. Мосье Поль Эмануэль (а это был именно он) вернулся из Рима, но лавры великого путешественника, видимо, не сделали его более терпимым к непослушанию.
— Разрешите проводить вас к вашим спутникам, — сказал он, куда-то увлекая меня.
— Но у меня нет никаких спутников.
— Не одна же вы здесь?
— Именно одна, мосье.
— Вас никто не сопровождает?
— Никто. А привел меня сюда доктор Бреттон.
— Доктор Бреттон и его мамаша, конечно?
— Нет, только доктор Бреттон.
— И он посоветовал вам посмотреть именно эту картину?
— Отнюдь. Я нашла ее сама.
Только потому, что волосы у мосье Поля были острижены очень коротко, они не встали дыбом на голове. Смекнув теперь, чего он добивается, я с некоторым удовольствием изображала полное равнодушие и поддразнивала его.
— Поразительное, чисто британское безрассудство! — воскликнул профессор. — Singulires femmes que ces Anglaises![165]
— A что случилось, мосье Поль?
— Она спрашивает, что случилось! Как вы, юная барышня, осмеливаетесь с хладнокровием какого-нибудь юнца сидеть здесь и смотреть на эту картину?
— Картина отвратительная, но я не понимаю, почему мне нельзя глядеть на нее.
— Ладно! Ладно! Не будем больше говорить об этом. Все же одной вам здесь быть не следует.
— Ну а если у меня нет компании или, как вы выражаетесь, спутников, что мне делать? И потом, какая разница, одна я или с кем-нибудь? Никто меня не беспокоит.
— Замолчите и садитесь вот сюда! — распорядился он, усаживая меня на стул, стоявший в самом мрачном углу перед целым рядом особенно хмурых картинок в рамках.
— Однако, сударь!
— Однако, мадемуазель, садитесь и не двигайтесь с места, пока вас тут не найдут или я не дам разрешения подняться, ясно?
— Какой мрачный угол! — воскликнула я. — И какие безобразные картины!
Они и вправду были безобразны, эти четыре картинки, объединенные под названием «Жизнь женщины». Написаны они были в отвратительной манере — безвкусные, невыразительные, тусклые, отравленные ханжеством. На первой, названной «Юная девица», эта самая девица выходила из церки; в руках она держала молитвенник, одета была чрезвычайно строго, глаза опущены долу, губы поджаты — гадкая, преждевременно созревшая маленькая лицемерка. Вторая — «Замужем» — изображала ее же в длинной белой фате; она у себя дома преклонила колени, молитвенно сложила руки и невообразимым образом закатила глаза так, что видны одни белки. На третьей — «Молодая мать» — она печально склонилась над одутловатым и каким-то неживым, будто слепленным из глины, младенцем с круглым, как луна, нездоровым лицом. На четвертой — «Вдова» — она была изображена в глубоком трауре и держала за руку девочку в черном одеянии, и эта милая пара старательно рассматривала изящный памятник во французском стиле, сооруженный в уголке какого-то кладбища. Все четыре «ангельских лика» были угрюмы и бледны, как у ночного вора, холодны и бесцветны, как у привидения. Как можно жить рядом с подобной женщиной — лицемерной, унылой, бесстрастной, безмозглой, ничтожной?! Она мне показалась ничуть не приятнее, чем праздная, похожая на цыганку великанша Клеопатра.
Долго задерживать внимание на этих шедеврах было совершенно немыслимо, и я потихоньку начала оглядываться, желая рассмотреть другие картины.
Между тем около роскошной Львицы, общества которой меня лишили, собралась целая толпа зрителей, из коих почти половину составляли женщины. Однако мосье Поль объяснил мне потом, что это были «дамы» и им можно рассматривать такие вещи, на которые «барышня» и взглянуть не имеет права. Я откровенно заявила ему, что не согласна с его мнением и не вижу причин накладывать такие ограничения. В ответ на это он со свойственной ему властностью велел мне замолчать, не преминув тут же строго осудить меня за безрассудство и невежество. Думаю, профессорскую кафедру никогда не занимал более деспотичный человек, чем малорослый господин Поль. Кстати, он-то сам, как я заметила, смотрел на это полотно довольно долго, ничуть не смущаясь, не забывая, правда, поглядывать в мою сторону, вероятно для того, чтобы убедиться, не перешла ли я дозволенных границ. Вскоре, однако, он вновь заговорил со мной, пожелав узнать, не болела ли я в его отсутствие.
— Болела, но теперь совсем здорова.
Тогда он поинтересовался, где я проводила каникулы, и получил ответ, что большую часть времени я пробыла на улице Фоссет, а остаток каникул — у мадам Бреттон. Он, видите ли, слышал, будто я осталась на улице Фоссет в полном одиночестве, так ли это? Я дала отрицательный ответ и уведомила его, что со мной была Мари Брок, слабоумная девочка.
Он пожал плечами; на лице его стремительно сменялись разноречивые чувства. Мосье Поль хорошо знал Мари Брок; ни одно его занятие в третьем отделении, где учились самые неспособные пансионерки, не проходило без того, чтобы она не вызвала в нем столкновения непримиримых ощущений. Ее внешность, отталкивающие повадки и частые необузданные выходки выводили его из терпения и возбуждали к ней ярую неприязнь; это чувство вообще легко вспыхивало в нем, когда кто-нибудь оскорблял его вкус или противоречил его воле. Но наряду с этим ее несчастная судьба взывала к снисходительности и сочувствию, а по своей натуре он не мог не откликнуться на такой призыв. Поэтому у него в душе почти ежедневно происходили стычки между раздражительностью и отвращением, с одной стороны, и жалостью и чувством сострадания — с другой. Следует признать, что первые редко одерживали победу, но, если это случалось, мосье Поль становился страшен. Его обуревали необузданные страсти, которые прорывались с равной силой как в ненависти, так и в любви. Попытки сдержать их ни в коей мере не смягчали впечатления, производимого их яростностью. Естественно, что такие черты характера нередко вызывали у заурядных людей чувство страха и неприязни. Однако на самом деле его не следовало бояться, ибо ничто не доводило его до такого остервенения, как трусость и подозрительность, ничто не успокаивало его так, как открытость и доверчивость, проявить которые, правда, мог лишь тот, кто глубоко проник в сущность его натуры, а это было нелегко.
— Как вы уживались с Мари Брок?
— Я делала все, что в моих силах, мосье, но как тяжко было оставаться с ней наедине!
— Значит, вы малодушны! Вам не хватает мужества, а может быть, и сострадания. С таким характером сестры милосердия из вас не выйдет.
По-своему он был религиозен, этот маленький человечек. Душа его благоговела перед католическими законами самоотречения и самопожертвования.
— Право, не знаю; во всяком случае, я старалась ухаживать за ней как можно лучше, но, когда ее увезла тетка, я ощутила огромное облегчение.
— Какая же вы эгоистка! Да известно ли вам, что существуют женщины, которые служат в больницах для таких несчастных? Вы, конечно, не смогли бы за ними ходить?
— А вы, сударь, смогли бы?
— Истинные женщины должны безгранично превосходить нас, грубых, заблуждающихся, капризных мужчин, в умении исполнять подобные обязанности.
— Я мыла ее, держала в чистоте, кормила, старалась развлечь, а она в ответ ничего не говорила, а лишь строила гримасы.
— И вы воображаете, что совершили героические деяния?
— Нет, но я сделала то, на что у меня хватило сил.
— Следовательно, силы ваши невелики — ведь вы заболели, ухаживая всего за одной слабоумной.
— Дело не в этом, мосье; болезнь поразила мой разум — у меня была нервная лихорадка.
— Ах, вот как! Немногого же вы стоите. Героического в вас мало; вашего запаса мужества не хватит на то, чтобы перенести одиночество, а вот чтобы с полным самообладанием глазеть на изображение Клеопатры, безрассудства у вас достаточно.
Было бы уместно рассердиться на насмешливый и неприязненный тон господина Поля, но я никогда раньше на него не обижалась и не имела намерения гневаться сейчас.
— Клеопатра! — тихо повторила я. — Ведь вы, мосье, тоже смотрели на нее, каково же ваше мнение?
— Она никуда не годится, — ответил он. — Роскошная женщина — осанка царицы, формы Юноны, но я бы не пожелал ее ни в жены, ни в дочери, ни в сестры. И вы не смейте даже голову поворачивать в ее сторону.
— Пока мосье говорил, я успела взглянуть на нее много раз — ее прекрасно видно и отсюда.
— Повернитесь к стене и займитесь изучением четырех картин из жизни женщины.
— Простите, мосье Поль, но они отвратительны. Однако, если вам они нравятся, могу уступить свое место, чтобы вы могли спокойно созерцать их.
— Мадемуазель, — произнес он, пытаясь изобразить что-то вроде улыбки, но гримаса эта тут же улетучилась, и лицо его приняло мрачное выражение, — я поражаюсь вам, питомцам протестантизма. Вот, например, вы, англичанка, в полном одиночестве спокойно проходите между раскаленными докрасна острыми лемехами и не обжигаетесь. Полагаю, что, если бы кто-нибудь из ваших был брошен в раскаленную пещь Навуходоносора, он бы выбрался оттуда невредимым, даже не ощутив огня.
— Не отодвинется ли мосье чуть-чуть в сторону?
— Зачем? Куда теперь вы так пристально глядите? Уж не заметили ли вы знакомого в этой группе молодых людей?
— Мне кажется… Да, да, вижу одного знакомого господина.
И действительно, я приметила столь красивую голову, которая могла принадлежать только внушающему трепет полковнику де Амалю. Ах! Она так совершенна и изысканна! А как он подтянут, какая элегантная у него фигура! Какие миниатюрные ручки и ножки! Как грациозно держит он монокль, с восторгом рассматривая «Клеопатру»! Как изысканно он смеется и шепчет что-то приятелю, стоящему с ним рядом! Что за разумный человек! Каким тонким вкусом и тактом обладает этот благородный джентльмен! Я наблюдала за ним минут десять и заметила, что он увлечен созерцанием темнокожей дородной Венеры с Нила. Меня так занимало поведение полковника, так увлеклась я отгадыванием по внешности и манерам, каков у него характер, что на время позабыла о мосье Поле, — не то толпа заслонила его, не то он обиделся на меня за невнимание, но, когда я оглянулась, господина Поля нигде не было.
Вместо него мне на глаза попалась совсем иная фигура, выделявшаяся из всей толпы высоким ростом и осанкой, — это приближался доктор Джон, столь же не похожий лицом, статью, цветом кожи и волос на смуглого, угловатого и язвительного коротышку профессора, сколь не похожи золотые яблоки из сада Гесперид[166] на дикие плоды тернового кустарника или горячий, но послушный арабский скакун на свирепую и упрямую шотландскую кобылу. Доктор Джон разыскивал меня, но еще не обнаружил того уголка, где меня спрятал профессор. Я не окликнула его, чтобы иметь возможность, пусть недолго, но понаблюдать за ним.
Он подошел к де Амалю и остановился рядом, мне показалось, что ему приятно возвышаться над полковником. Доктор Джон тоже смотрел на «Клеопатру». Полагаю, картина не пришлась ему по вкусу — он не ухмылялся, как маленький граф, выражение лица у него было критическое и холодное. Никак не проявив своего отношения к увиденному, он отошел в сторону, предоставляя место другим. Я убедилась, что теперь он ждет меня, и подошла к нему.
Мы вместе обошли зал, а в обществе Грэма делать это было особенно приятно. Я всегда с огромным удовольствием выслушивала его мнение о картинах или книгах, потому что, не изображая из себя знатока, он высказывал собственные мысли, всякий раз отмеченные своеобразием и нередко справедливые и убедительные. Я также любила рассказывать ему о чем-нибудь для него новом — он слушал меня внимательно и понимал все с полуслова. Не связанный условностями, он не боялся, что, склонив светловолосую голову к женщине и прислушиваясь к ее запутанным и сбивчивым объяснениям, он подвергает унижению свое мужское достоинство. Сам же он говорил о неизвестных мне вещах столь ясно и понятно, что каждое слово отпечатывалось в памяти и потом я уже никогда не забывала его объяснений и примеров.
По дороге домой я спросила, что он думает о «Клеопатре» (перед этим я рассмешила его, рассказав, как профессор Эмануэль прогнал меня от нее прочь, и показала ему прелестные картинки, которыми мосье Поль велел мне любоваться).
— Фу! — было ответом на мой вопрос. — Моя мать гораздо красивее. Я слышал, как французские щеголи называли Клеопатру «воплощением сладострастия», но такое «сладострастие» мне не по вкусу. Разве можно сравнить эту мулатку с Джиневрой?!
Глава XX
Концерт
Однажды утром миссис Бреттон стремительно вошла ко мне в комнату и настоятельно потребовала, чтобы я открыла все ящики и показала ей свои платья. Я безмолвно повиновалась.
— Пожалуй, мне уже все ясно, — заявила она, тщательно осмотрев их со всех сторон. — Ясно, что вам необходим новый туалет.
Она вышла и вскоре вернулась, ведя за собой портниху, которая сразу же сняла с меня мерки.
— Полагаю, с этой безделицей я справлюсь сама, следуя своему вкусу, — проговорила миссис Бреттон.
Через два дня мне принесли… розовое платье!
— Но я не могу надеть такое платье, — немедля воскликнула я, так как для меня это было все равно что нарядиться в одеяние знатной китаянки.
— Ну, мы еще посмотрим, сможете вы или нет! — возразила крестная и добавила свойственным ей решительным тоном: — Попомните мои слова — сегодня вечером на вас будет это платье!
Я же про себя решила, что ничего подобного не случится, никакая сила на свете не заставит меня напялить такой наряд. Вообразите: на мне — и вдруг розовое платье! Знать его не хочу, да и оно меня тоже! Я даже не примерила новый туалет.
Крестная продолжала отдавать распоряжения: вечером мне предстояло пойти с ней и Грэмом на концерт. Концерт этот, как пояснила она, — величайшее событие, которое будет происходить в самом большом зале музыкального общества столицы. Исполнителями будут лучшие ученики консерватории, а затем проведут лотерею в пользу бедных. Но самое главное — концерт почтят своим присутствием король, королева и наследный принц Лабаскура. Грэм, передавая билеты, настоятельно просил из уважения к королевской семье обратить особое внимание на туалеты, а также предупредил, чтобы мы были в полной готовности к семи часам.
Около шести часов меня повели наверх. Я не была в состоянии оказывать сопротивление — мною стала руководить чужая воля. Меня не спрашивали и не уговаривали, и я вынуждена была подчиниться. Словом, розовое платье, отделанное черными кружевами, несколько приглушавшими его цвет, оказалось на мне. Было громогласно объявлено, что я уже «en grande tenue»,[167] и предложено взглянуть в зеркало. Дрожа от страха, я повиновалась и с ужасом отвернулась от зеркала. Пробило семь часов, вернулся домой доктор Бреттон, и мы с крестной спустились вниз. На ней-то был коричневый бархат. С какой завистью, шагая следом за ней, смотрела я на величественные темные складки ее платья! Грэм встретил нас в дверях гостиной.
«Надеюсь, он не вообразит, что я расфуфырилась для того, чтобы все на меня глазели», — думала я, испытывая крайнее смущение.
— Люси, вот цветы, — сказал он, протягивая мне букет.
Взглянув на меня, он лишь ласково улыбнулся и одобрительно кивнул головой, после чего во мне поутихли и чувство неловкости, и страх показаться смешной. Следует признать, что фасон платья был очень прост, без всяких воланов и сборок, меня пугало только, что ткань слишком светлая и яркая, но, коль скоро Грэм не нашел мой туалет нелепым, я быстро к нему привыкла и успокоилась.
Думаю, что людям, каждый вечер посещающим места развлечений, не присуще то радостное, праздничное чувство, которое переживает тот, кому редко приходится бывать в опере или на концерте. Мне помнится, я не надеялась получить большое удовольствие от самого концерта, так как имела о подобных мероприятиях довольно смутное представление, но мне очень понравилась поездка туда. Все очаровательные мелочи, украшавшие наш путь, новизной своей вызывали во мне радостное возбуждение — уютное тепло тесного экипажа в холодный, хотя и ясный вечер; веселые и доброжелательные спутники; звезды, мерцающие меж деревьев, окаймляющих аллею, по которой мы ехали; внезапно распахнувшееся окно ночного неба, когда мы оказались на открытой дороге; городские ворота и сверкающие огнями улицы; насмешившие нас важные лица охранников, делавших вид, что подвергают нас досмотру. Возможно, в большей мере мое праздничное настроение объяснялось дружеской атмосферой, окружавшей меня в тот вечер, — доктор Джон и его мать были в отличном расположении духа, всю дорогу старались перещеголять друг друга в остроумии и относились ко мне с такой искренней теплотой, как будто я член их семьи.
Наш путь проходил по самым красивым, ярко освещенным улицам Виллета, которые выглядели теперь более нарядными, чем в дневное время. Как сверкали витрины магазинов! Какой веселый и довольный вид был у людей, двигавшихся по широким тротуарам! Глядя на все это, я невольно вспомнила улицу Фоссет — обнесенные высокой каменной оградой сад и здание пансиона, темные, пустынные классные комнаты, по которым именно в это время я обычно бродила в полном одиночестве, глядя через высокие, не прикрытые шторами окна на далекие звезды и слушая доходивший до меня из столовой голос, монотонно читавший «lecture pieuse». Скоро мне предстоит вновь это слушать и бродить в тоске, и мысль о грядущем вовремя охладила переполнявший меня восторг.
Мы уже попали в вереницу экипажей, двигавшихся в одном направлении, и вскоре увидели ярко освещенный фасад громадного здания. Как было сказано выше, я смутно представляла себе, что меня ждет внутри этого здания, ибо мне ни разу не довелось бывать в местах светских развлечений.
Мы вышли из экипажа и направились к портику, где суетилось и толпилось множество людей. Дальнейших подробностей я не помню, так как в голове у меня все смешалось и я очнулась, когда стала подниматься по величественной, широкой и пологой лестнице, покрытой мягким ворсистым малиновым ковром. Она вела к торжественным, еще закрытым дверям внушительных размеров с панелями, обитыми малиновой тканью.
Я не заметила, с помощью какого волшебства открылись двери — в делах такого рода разбирался доктор Джон, — но они распахнулись, и пред нами возникла грандиозная круглая зала, плавно изогнутые стены и куполообразный потолок которой, как мне почудилось, были сотворены из матового золота (так искусно они были покрашены); украшением служили карнизы и каннелюры либо цвета начищенного золота, либо белоснежные, как алебастр, и гирлянды из позолоченных листьев и нежно-белых лилий. Все шторы, портьеры, ковры и диванные подушки были одного и того же густо-малинового цвета. От центра купола спускалось нечто, ослепившее меня, — нечто, изготовленное, как мне представилось, из горного хрусталя, сверкающего всеми гранями, мерцающего, как звезды, блистающего бриллиантовой росой и трепещущего искорками радуг. Читатель, это была всего-навсего люстра, но мне она показалась творением джинна из восточной сказки. Я бы, возможно, не удивилась, даже если бы обнаружила, что огромная, темная, зыбкая рука «раба лампы»[168] парит в искрящемся и благовонном воздухе купола, охраняя свое волшебное сокровище.
Мы продолжали двигаться вперед, но куда — я не имела понятия. На одном из поворотов нам навстречу вышла группа людей. И сейчас я четко вижу, как они мелькнули передо мной — красивая дама средних лет в темном бархатном платье, господин, возможно ее сын, с таким прекрасным лицом и такой совершенной фигурой, каких я еще никогда не встречала, и особа в розовом платье и черной кружевной накидке.
Передо мною мелькнули, как мне померещилось, люди незнакомые, внешность которых я оценила без предубеждения, но не успело это впечатление утвердиться у меня в мозгу, как я поняла, что стою перед большим зеркалом, занимающим пространство между двумя колоннами. Заблуждение мое рассеялось — незнакомцами были мы сами. Так в первый и, вероятно, единственный раз в жизни мне удалось посмотреть на самое себя как бы со стороны. Об эффекте, который произвело на меня это зрелище, распространяться не стоит: я содрогнулась, почувствовав мучительную жалость к себе, ибо ничего обнадеживающего не увидела; однако я осознавала, что могло быть еще хуже.
Наконец мы уселись на свои места, откуда была видна вся огромная и сверкающая, но приветливая и полная веселья зала. Ее уже заполнила блестящая светская толпа, слышались нарастающий гул голосов, шуршание нарядов усаживающихся дам. Не могу сказать, что женщины отличались особой красотой, но что за восхитительные на них были туалеты! Эти чужеземки, столь неизящные в домашней обстановке, словно обладают даром становиться грациозными на людях; эти неуклюжие и шумливые женщины, расхаживающие по дому в пеньюарах и папильотках, чудесно преображаются, как только надевают бальный наряд и подобающие случаю «parure», ибо держат про запас для торжественных случаев особый наклон головы, изгиб рук, улыбку и выражение глаз.
Изредка среди них попадались и привлекательные экземпляры, отличающиеся красотой особого рода, какую в Англии, пожалуй, не встретишь, — красотой тяжеловесной, мощной, скульптурной. Плавные линии тел делают их похожими на мраморных кариатид, монументальностью и величавостью они не уступают богиням, изваянным Фидием. У них черты мадонн голландских мастеров: классические нидерландские лица — правильные, но пухлые; безупречные, но равнодушные. А по беспредельности незыблемого спокойствия и невозмутимой бесстрастности их можно сравнить лишь со снежными просторами Северного полюса. Женщины подобного типа не нуждаются в украшениях, да они их и редко носят — гладко причесанные волосы изящно оттеняют еще более гладкие щеки и лоб, платье простейшего покроя идет им больше, чем пышный наряд, а полные руки и точеная шея не нуждаются в браслетах и цепочках.
Однажды мне выпала честь и счастье близко познакомиться с одной из подобных красавиц: угнетающую силу неизменной и безраздельной любви к себе затмевало в ней лишь неумение из-за высокомерия позаботиться о другом живом существе. В ее холодных венах не струилась кровь — там колыхалась студенистая лимфа.
И вот прямо перед нами сидит подобная Юнона.[169] Она сознает, что притягивает к себе взоры, но не поддается их магнетическому воздействию, будь они пристальными или мимолетными. Пышная, светловолосая, безучастная, величественная, как возвышающаяся возле нее колонна с позолоченной капителью.
Заметив, что к ней приковано внимание доктора Джона, я тихо обратилась к нему с мольбой «ради всего святого надежно оградить свое сердце от беды».
— В эту даму вам не следует влюбляться, потому что, предупреждаю вас, она не ответит вам взаимностью, даже если вы умрете у ее ног, — объяснила я.
— Ну и прекрасно, — ответил он. — Так вы считаете, что ее высокомерный и бесчувственный вид может вызвать во мне благоговение? Мне думается, что муки безнадежного отчаяния являются чудесным возбуждающим средством для моих эмоций, но (и тут он пожал плечами) вы мало разбираетесь в таких вещах, лучше я посоветуюсь с матерью. Матушка, мне угрожает опасность!
— Вот уж до этого мне нет никакого дела! — воскликнула миссис Бреттон.
— О! Сколь жестока ко мне судьба! — откликнулся ее сын. — Ни у кого на свете не было такой бесчувственной матери, как у меня: ей, видно, и в голову не приходит, что на нее может свалиться беда — невестка!
— Если и не приходит, то потому, что беда нависает надо мной уже добрых десять лет. «Мама, я скоро женюсь», — твердишь ты чуть не с младенчества.
— Но, матушка, когда-нибудь это непременно произойдет. Внезапно, как раз когда вы будете считать себя в полной безопасности, я, подобно Иакову, Исаву[170] или другому патриарху, отправлюсь в далекие края и привезу оттуда жену, может быть, даже из уроженок той страны.
— Посмей только, Джон Грэм, — вот все, что я могу тебе сказать.
— Моя мамочка прочит меня в холостяки. Какая ревнивая мать! Однако посмотрите на это прелестное создание в бледно-голубом атласном платье, на ее блестящие каштановые волосы! Разве вы не преисполнились бы гордости, матушка, если бы в один прекрасный день я привел эту богиню домой и представил ее вам как миссис Бреттон младшую?
— В «Террасу» никакой богини ты не приведешь: в этом маленьком замке двум хозяйкам не уместиться, особенно если вторая будет обладать ростом и объемом этой громадной куклы из дерева, воска, лайки и атласа.
— Матушка, она будет так очаровательно выглядеть в вашем синем кресле!
— В моем кресле? Я не поддамся чужеземному узурпатору! На моем троне ее постигнет горькая участь. Но замолкни, Джон Грэм! Прекрати болтовню и открой глаза пошире!
Во время этой схватки зал, который, как мне казалось, уже был набит до отказа, продолжал заполняться людьми, и перед сценой полукругом вздымалось множество голов.
На сцене, вернее, на более обширных, чем любая сцена, временных подмостках, где за полчаса до этого никого не было, закипела жизнь. Вокруг двух роялей, стоявших почти в центре сцены, бесшумно расположилась стайка девушек в белом — учениц музыкального училища. Я заметила их появление, еще когда Грэм и его матушка были поглощены обсуждением красавицы в голубом атласе, и с интересом наблюдала, как девиц расставляют по местам. Два господина, оба мне знакомые, командовали этим девичьим войском. Один из них — человек артистической внешности, с бородой и длинными волосами — был известным пианистом и самым знаменитым учителем музыки в Виллете. Дважды в неделю он посещал пансион мадам Бек и давал уроки тем избранным ученицам, родители которых были достаточно богаты, чтобы позволить своим дочерям заниматься со столь дорогостоящим учителем. Его звали Жозеф Эмануэль, и он был единокровным братом мосье Поля — второго господина, представшего перед нами во всем своем величии.
Мосье Поль рассмешил меня, и я невольно улыбалась, наблюдая за ним. Он был в своей стихии: красуясь перед многолюдным собранием знатной публики, он выстраивал, утихомиривал и устрашал примерно сотню юных девиц. Он был неизменно серьезен, деятелен, озабочен и, главное, уверен в себе, а ведь к этому делу он не имел никакого отношения! Что было общего с музыкой и ее преподаванием у человека, с трудом отличавшего одну ноту от другой? Я понимала, что его привело сюда стремление показать себя и силу своего авторитета, это стремление можно было счесть непорядочным, если бы не безграничная наивность мосье Поля. Вскоре стало очевидным, что мосье Жозеф подчиняется ему, как и упомянутые девицы.
Такой хищной птицы, как мосье Поль, по всему свету не сыскать! Между тем на подмостках появились известные певцы и музыканты, и, как только взошли эти звезды, закатилось солнце профессора. Для него все знаменитости и светила были совершенно невыносимы, ибо, когда он не мог затмить всех остальных, он спасался бегством.
Все уже было готово к началу концерта, лишь одна ложа оставалась незанятой. Эта ложа была обита той же малиновой тканью, что и парадная лестница и дверь; по обе стороны от двух величественных кресел, торжественно возвышающихся под балдахином, стояли скамьи с мягкими сиденьями и подушками.
Прозвучал сигнал, растворились двери, все присутствующие встали, и под оглушительные звуки оркестра и хора в залу вступили король и королева Лабаскура в сопровождении свиты.
Никогда раньше мне не приходилось лицезреть воочию короля или королеву, поэтому нетрудно догадаться, как пристально я всматривалась в представителей царственного семейства. Всякий, кому довелось впервые в жизни увидеть королевскую чету, непременно испытывает некое удивление, граничащее с разочарованием, так как убеждается, что их величества не восседают безотрывно на троне с короной на голове и скипетром в руке. Ожидая увидеть величественных короля и королеву и обнаружив лишь офицера средних лет и довольно молодую даму, я почувствовала себя одновременно и несколько обманутой, и удовлетворенной.
Я и сейчас ясно помню короля — человека лет пятидесяти, немного сутулого, с сединой. Лицо у него было совсем иного типа, чем у всех присутствующих.[171] Я ничего не читала и не слышала о его характере или привычках, и в первое мгновение меня озадачили и смутили глубокие, словно выгравированные острием стилета, странные линии на лбу, вокруг глаз и у рта. Однако вскоре я догадалась, о чем свидетельствуют эти начертанные природой знаки: передо мной сидел безмолвный страдалец — подверженный приступам меланхолии больной человек. Глаза его уже не раз наблюдали явление некоего призрака, он давно уже пребывал в постоянном ожидании встречи с непостижимой потусторонней тенью, имя которой Ипохондрия. Может быть, он сейчас видит ее на сцене или среди блестящего собрания. Ипохондрия обычно восстает из тысячной толпы — таинственная, как Рок, бледная, как Недуг, и почти не уступающая в могуществе Смерти. Когда ее спутник, страдалец, полагает себя на мгновение счастливым, она напоминает: «Погоди, я здесь!» Тогда кровь стынет у него в жилах, а в глазах меркнет свет.
Одни могут сказать, что странные страдальческие морщины на королевском челе образовались оттого, что на чело это давит чужестранный венец, другие могут сослаться на то, что его слишком рано оторвали от близких. Вероятно, какую-то роль играют оба обстоятельства, но их отягчает присутствие злейшего врага рода человеческого — врожденной меланхолии. Королева, его супруга, все знала. Мне казалось, что мысль о несчастье мужа отбрасывает мрачную тень на ее кроткое лицо. Королева производила впечатление доброй, рассудительной, приятной женщины; она не была красавицей, уж во всяком случае не походила на тех наделенных тяжеловесными прелестями и окаменелыми душами дам, которых я описала на предыдущих страницах. Она была худощава, лицо ее, хотя и достаточно выразительное, было слишком характерно для тех, кто принадлежит к правящим королевским династиям и их ответвлениям, потому безоговорочно любоваться им было невозможно. У этой представительницы королевского рода выражение лица было милым и привлекательным, но, глядя на нее, вы невольно вспоминали знакомые вам портреты, на которых проступали те же черты, но отмеченные пороками — безволием, сластолюбием и коварством. Однако глаза королевы не имели себе подобных: они излучали дивный свет сострадания, доброты и отзывчивости. Она больше напоминала не венценосную государыню, а кроткую, нежную и изящную даму. Рядом с ней, облокотившись о ее колени, сидел юный наследник, герцог де Диндоно. Я заметила, что время от времени она внимательно поглядывает на супруга и, видя его внутреннюю отрешенность, старается разговорами о сыне вывести его из этого состояния. Она то и дело наклоняла голову к мальчику, слушала, что он говорит, а потом с улыбкой передавала слова ребенка отцу. Погруженный в печальные мысли, король вздрагивал, выслушивал ее, улыбался, но, как только королева, его добрый ангел, замолкала, вновь отдавался во власть своих видений. Сколь грустна и выразительна была эта сцена! Однако ни аристократы, ни честные бюргеры Лабаскура не обратили на нее внимания — во всяком случае, я не заметила, чтобы она тронула или поразила хоть одного из присутствовавших.
Среди придворных, сопровождавших короля и королеву, было и несколько чужеземных послов, и знатных иностранцев, которые в то время жили в Виллете. Дамы уселись на малиновые скамьи, а большинство мужчин стояли позади них, и шеренга темных костюмов служила выгодным фоном для роскошных женских туалетов светлых и темных, но ярких расцветок. Посредине расположились матроны в бархате и атласе, перьях и драгоценностях; скамьи на переднем плане, по правую сторону от королевы, были, очевидно, предназначены для юных девиц — цвета, или, я предпочла бы сказать, поросли виллетской аристократии. Здесь не было ни бриллиантов, ни величественных причесок, ни вороха бархата или блестящих шелков: в девичьем строю царили непорочность, простота и неземная грациозность. Скромно причесанные юные головки, очаровательные фигурки (чуть было не написала точеные, но спохватилась, потому что некоторые из этих «jeunes filles»[172] отличались в свои шестнадцать-семнадцать лет таким крепким сложением, какое среди англичанок бывает лишь у полных от природы женщин не моложе двадцати пяти лет), так вот, очаровательные фигурки в белом, светло-розовом или бледно-голубом навевали мысли о небесах и ангелах. По меньшей мере двух или трех из этих «rose et blanche»[173] представительниц рода человеческого я знала. Были среди них две бывшие ученицы пансиона мадам Бек — мадемуазель Матильда и мадемуазель Анжелика, — ученицы, коим и на последнем году обучения следовало бы посещать по умственному развитию не выпускной класс, а начальный. Английскому языку учила их я, и какую же каторжную работу приходилось мне совершать, чтобы добиться от них мало-мальски толкового перевода одной страницы из «Векфильдского священника».[174] Кроме того, я имела удовольствие целых три месяца сидеть напротив одной из них за обеденным столом — количество хлеба, масла и компота, которое она поглощала за вторым завтраком, можно считать одним из чудес света, правда, еще сильнее поражало то, что, насытившись, она прятала в карман несколько бутербродов. Такова истина.
Знала я еще одну из этих херувимоподобных девиц — самую красивую, во всяком случае не такую надутую и фальшивую, как все остальные; она сидела рядом с дочерью английского пэра, великодушной, хотя и надменного вида девушкой. Они обе явились сюда в свите британского посла. Она (моя знакомая) была хрупкой и гибкой и ничем не напоминала здешних барышень: прическа ее не походила ни на блестящую гладкую раковину, ни на плотно прилегающий чепчик. Видно было, что это настоящие волосы — волнистые, пышные, падающие длинными мягкими локонами. Она болтала без умолку и, по-видимому, упивалась собой и своим положением в свете. Я старалась не глядеть на доктора Бреттона, но чуяла, что и он заметил Джиневру Фэншо: он затих, односложно отвечал на замечания матери и украдкой вздыхал. Почему же? Ведь он признался, что ему по душе преодолевать препятствия во имя любви, вот перед ним и открылась возможность доставить себе такое удовольствие. Дама его сердца сияла где-то в высших сферах, приблизиться к ней он не мог, не был он уверен и в том, что она взглянет на него хоть одним глазком. Я следила, снизойдет ли она до этого. Мы сидели неподалеку от малиновых скамей, так что быстрый и острый взгляд мисс Фэншо не мог миновать нас. И действительно, через мгновение она уставилась на нашу компанию, вернее, на доктора и миссис Бреттон. Не желая быть узнанной, я старалась укрыться в тени от ее взора, а она сперва вперила взгляд в доктора Джона, а потом приставила к глазам лорнет, чтобы получше рассмотреть его матушку. Через минуту-другую она со смехом зашептала что-то своей соседке на ухо. Тут началось представление, и она с обычной беспечностью отвернулась от нас и устремила все свое внимание на сцену.
Описывать концерт подробно не стоит, едва ли читателя заинтересуют мои впечатления от него, да, по правде говоря, он того и не заслуживает, так как публике было продемонстрировано крайнее невежество. Юные музыкантши, очень испуганные, дрожащими пальцами изобразили что-то на двух роялях. Мосье Жозеф Эмануэль все время стоял около них, но он не обладал силой воздействия на людей, отличавшей его родича, который в подобных обстоятельствах, несомненно, заставил бы своих учениц преисполниться смелости и самообладания. Перепуганные до полусмерти девицы оказались бы у него меж двух огней — страхом перед слушателями и страхом перед ним, — а он сумел бы вселить в них храбрость отчаяния, сделав второй страх неодолимым. Господин Жозеф на такое способен не был.
Вслед за пианистками в белом муслине на подмостках появилась внушительная, рослая, неповоротливая дама в белом атласе. Она запела. Ее пение показалось мне похожим на фокусы мага — я не могла понять, как ей удается выделывать такие трюки голосом, — он то взлетал недосягаемо высоко, то падал необычайно низко, выкидывая при этом изумительные коленца. Однако бесхитростная шотландская песенка, исполняемая простым уличным менестрелем, тронула бы меня гораздо глубже.
Затем нашему взору предстал господин, который, повернувшись в сторону короля и королевы и часто прижимая руку в белой перчатке к области сердца, начал громко упрекать в чем-то некую «вероломную Изабеллу». Я заподозрила, что он усиленно домогается сочувствия королевы, но, если мне не показалось, ее величество проявляла скорее сдержанную вежливость, чем искренний интерес. Господин этот был настроен так мрачно, что я ощутила облегчение, когда он перестал изливать свою скорбь в музыкальной форме.
Больше всего мне понравился мощный хор, который состоял из настоящих откормленных лабаскурцев, представлявших лучшие хоровые общества всех провинций. Эти достойные люди пели без жеманства, их искренние старания вызывали по меньшей мере одно приятное чувство — ощущение могучей силы.
Я смотрела все представление вполглаза и слушала робкие фортепьянные дуэты, самодовольные вокальные соло и громогласные хоры вполуха, потому что внимание мое было по-прежнему занято доктором Бреттоном. Я не могла ни на минуту забыть о нем, не могла не думать, как он себя чувствует, о чем размышляет, весело ему или грустно. Наконец он заговорил.
— Ну, Люси, нравится вам все это? Вы что-то притихли, — произнес он своим обычным бодрым тоном.
— Я притихла потому, что увлечена, захвачена не только музыкой, но вообще всем происходящим.
Он продолжал беседовать со мной, сохраняя невозмутимость и самообладание, и я решила, что он, по всей вероятности, не заметил самого главного, и прошептала:
— Вы видели мисс Фэншо?
— Ну разумеется! Да ведь и вы ее заприметили.
— Как вы думаете, она сопровождает миссис Чамли?