Виллет Бронте Шарлотта
До сих пор меня не интересовало и не заботило, кто из профессоров произнесет «discours». Я предполагала, что какой-нибудь ученый встанет и скажет официальную речь в назидание атенейцам и в угоду принцам.
Когда мы вошли, трибуна была еще пуста, но уже через десять минут она заполнилась, а над ярко-красной кафедрой вдруг выросла голова, плечи, руки. Я узнала эту голову: ее форма, посадка, цвет были хорошо знакомы и мне, и мисс Фэншо; узкая темная маковка, широкий бледный лоб, синий горящий взор так укоренились в сознании и вызывали сразу же так много забавных воспоминаний, что одним нежданным появленьем своим вызывали смех. Я, признаюсь, не смогла удержаться и расхохоталась до слез; но я наклонилась, и только носовой платок да опущенная вуаль были свидетелями моего веселья.
Все же я, кажется, обрадовалась, узнав мосье Поля; я не без удовольствия наблюдала за тем, как он, свирепый и открытый, мрачный и прямой, вспыльчивый и бесстрашный, царственно завладел трибуной, будто привычной классной кафедрой. Я очень удивилась его появлению здесь; у меня и в мыслях не было его встретить, хотя я и знала, что он преподает в коллеже изящную словесность. Я сразу поняла, что, если уж на трибуне он, мы будем избавлены и от казенных наставлений, и от льстивых заверений, но к тому, что нас ожидало, к тому, что вдруг стремительно и мощно обрушилось на наши головы, — признаюсь, я не была готова.
Он обращался к принцам, к аристократам, магистрату и горожанам с тою же непринужденностью, почти с тою же резкой и пылкой серьезностью, с какой он обыкновенно витийствовал в классах на улице Фоссет. Он обращался не к школярам, но к будущим гражданам и патриотам. Тогда еще не предвидели мы той судьбы, что готовилась Европе, и мне было странно слышать слова мосье Эмануэля. Кто бы мог подумать, что на плоской жирной почве Лабаскура произрастают политические взгляды и национальные чувства, с такой силой убежденья преподносимые нам сейчас? Не стану разбирать смысл его суждений, но все же позволю себе заметить, что в словах этого маленького господина была не только страсть, но и истина. При всей своей горячности он был точен и строг; он нападал на утопические воззрения; он с презрением отвергал нелепые мечты, но когда он оказывался лицом к лицу с тиранией — о, тогда стоило поглядеть, какой свет источал его взор; а когда он говорил о несправедливости — голос его уже не звучал сбивчиво, но напоминал мне звук оркестровой трубы, гремящей в сумерках парка.
Не думаю, чтобы все его слушатели прониклись этим чистым пламенем, но иные ученики загорелись, когда он ярко обрисовал им будущую их деятельность, указал их долг перед родиной и Европой. Когда он закончил, его наградили долгими, громкими, звонкими рукоплесканьями; при всей свирепости он был в коллеже любимым профессором.
Он стоял у входа, когда наша компания покидала залу, он увидел меня и узнал, приподнял шляпу, подал мне руку и произнес: «Qu’en dites-vous?»[217] — вопрос характерный и даже в минуту его триумфа напоминавший мне о его беспокойном нраве, о его несдержанности, об отсутствии необходимого, на мой взгляд, самообладания, что вовсе его не украшало. Ему не следовало тотчас добиваться моего, да и ничьего одобрения, но ему оно было важно, и, слишком простодушный, он не мог этого скрыть, и, слишком порывистый, он не мог себя побороть. Что ж! Если я и осудила его нетерпение, мне все же нравилась его наивность. Я бы и похвалила его — было за что хвалить, но увы! Слов у меня не нашлось. Да и у кого слова наготове в нужную минуту? Я выдавила несколько неловких фраз, но искренне обрадовалась, когда другие подходили и расточали комплименты, возмещая их избыточностью мою скупость.
Кто-то представил его мосье де Бассомпьеру, и весьма польщенный граф тотчас просил его отобедать в обществе друзей (почти все они были и друзьями мосье Эмануэля) на улице Креси. От приглашения он отказался, ибо всегда отклонял ласки богачей: он весьма дорожил своей независимостью — не вызывающей неприятия у тех, кто сумел узнать его натуру; он, однако, обещал зайти вечером со своим приятелем мосье N, французским ученым.
В тот день за обедом и Джиневра, и Полина были великолепны; быть может, первая и затмевала вторую красотою черт, зато вторая сияла обаянием тонким и духовным; всех покорял ее ясный взор, деликатная манера обхожденья, пленительная игра лица. Пурпурное платье Джиневры удачно оттеняло светлые локоны и шло к розовому румянцу. Наряд Полины — строгий, безукоризненно сшитый из простой белой ткани — радовал взор, сочетаясь с нежным цветом ее лица, с ее внутренним светом, с нежной глубиною глаз и щедрой пышностью волос — более темных, чем у ее саксонской кузины. Темнее были у нее и брови, и ресницы, и сами глаза, и большие подвижные зрачки. Природа только небрежно наметила черты мисс Фэншо, тогда как в мисс де Бассомпьер она довела их до высокой и изящной завершенности.
Полина робела в присутствии ученых, но не теряла дара речи: она отвечала им скромно, застенчиво, не без усилия, но с таким неподдельным очарованием, с такой прелестной и проникновенной рассудительностью, что отец не раз прерывал разговор, чтобы послушать ее, и задерживал на ней гордый и довольный взгляд. Ее увлек беседой один любезный француз, мосье N, человек весьма образованный, но светский. Меня пленил ее французский; речь ее была безупречна: правильные построения, обороты, чистый выговор. Джиневра, проведя полжизни на континенте, такими умениями не блистала. Не то чтобы мисс Фэншо не находила слов, но ей недоставало истинной точности и чистоты выражения, и вряд ли она смогла наверстать упущенное. Мосье де Бассомпьер сиял: к языку он относился взыскательно.
Был тут еще один слушатель и наблюдатель; задержавшись по делам служебным, он опоздал к началу обеда. Доктор Бреттон, садясь за стол, украдкой оглядел обеих дам и не раз потом тайком на них поглядывал. Его появление расшевелило мисс Фэншо, прежде ко всему безучастную: она заулыбалась, стала приветлива и разговорилась — хотя она редко говорила впопад, вернее, убийственно не попадала в тон беседы. Ее легкая несвязная болтовня когда-то, кажется, тешила Грэма, быть может, она и теперь еще ему нравилась. Возможно, мне просто почудилось, что, в то время как он насыщал свой взор и потчевал слух, вкус его, острое внимание и живой ум держались в стороне от этих угощений. Одно можно сказать с уверенностью: его внимания неотвязно требовали, и он уступал, не выказывая ни раздражения, ни холодности, — Джиневра сидела с ним рядом, и в продолжение обеда он был занят почти исключительно ею. Она, кажется, наслаждалась этим и перешла в гостиную в прекрасном расположении духа.
Но едва мы там оказались, она снова сделалась скучна и безразлична. Бросившись на диван, она объявила и «discours», и обед вздором и спросила кузину, как может она выносить общество этих прозаических «grosbonnets»,[218] которыми ее отец себя окружает. Но вот послышались шаги мужчин, и брюзжание ее прекратилось; она вскочила, подлетела к фортепьянам и с воодушевлением стала играть. Доктор Бреттон вошел в числе первых и стал подле нее. Мне показалось, что он ненадолго там задержится, я подозревала, что его привлечет местечко подле камина; но он только взглянул в ту сторону, а пока он присматривался, остальные не теряли времени зря. Обаяние и ум Полины очаровали ученых-французов: ее прелесть, изысканность манер, не до конца отточенный, но настоящий, прирожденный такт они считали высшим достоинством. Они увивались около нее — не затем, разумеется, чтобы толковать о науках, что лишило бы ее дара речи, но для того, чтобы коснуться разнообразных вопросов искусства, литературы и жизни общества, о чем, как вскоре стало ясно, она и читала, и размышляла. Я слушала. Не сомневаюсь, что, хотя Грэм и стоял поодаль, он тоже прислушивался: он обладал прекрасным слухом и острым зрением и схватывал все моментально. Я знала, что он ловит каждое слово, и чувствовала, что даже сам стиль разговора нравится ему, доставляет удовольствие почти болезненное.
В Полине было больше силы чувств и характера, чем полагали многие — чем воображал даже Грэм, а уж тем более те, кто не хотел это видеть в ней. По правде говоря, читатель, ни выдающейся красоты, ни совершенного обаяния, ни настоящей утонченности нет без внутренней силы, столь же выдающейся, столь же совершенной и надежной. Искать прелести в слабой, вялой натуре все равно что искать плоды и цветы на иссохшем, сломанном дереве. Ненадолго немощь может украситься подобием цветущей красы, но она не перенесет и легких порывов ветра и скоро увянет в самую ясную погоду. Грэм поразился бы, открой ему некий услужливый дух, какие стойкие опоры поддерживают эту изящную хрупкость; но я, помня ее ребенком, знала или догадывалась о добрых и сильных корнях, удерживавших эту грацию на твердой почве действительности.
Выжидая возможности войти в магический круг счастливцев, Бреттон тем временем беспокойно оглядывал комнату и случайно задержал взгляд на мне. Я сидела в укромном уголке недалеко от моей крестной и мосье де Бассомпьера, как всегда поглощенных тем, что мистер Хоум именовал «каляканьем с глазу на глаз» и что граф предпочитал называть беседой tte--tte. Грэм улыбнулся, пересек комнату, спросил меня о здоровье, заметил, что я немного бледна. А я улыбнулась своим мыслям: прошло уже три месяца с тех пор, как Грэм говорил со мною, — но вряд ли он это помнил. Он сел и умолк. Ему хотелось наблюдать, а не говорить. Джиневра и Полина были теперь напротив него — он мог вдоволь насмотреться. Он разглядывал их, изучал выражения лиц.
После обеда в комнате появилось несколько новых гостей обоего пола, они зашли поболтать, и между мужчинами, должна признаться, я тотчас выделила строгую темную профессорскую фигуру, одиноко мелькавшую в пустой зале в глубине анфилады. Мосье Эмануэль был тут знаком со многими господами, но не знал никого из дам, исключая меня. Бросив взгляд в сторону камина, он не мог меня не заметить и уже сделал шаг, намереваясь ко мне подойти, но, увидев доктора Бреттона, передумал и отступил. Хорошо бы тем и кончилось, мне не хотелось с ним ссориться; но он не довольствовался своим отступленьем, от досады наморщил лоб, выпятил губу и стал так безобразен, что я отвела взор от неприятного зрелища. Вместе со своим строгим братом явился и мосье Жозеф Эмануэль и тотчас заменил Джиневру за фортепьянами. Какая мастерская игра сменила ее ученическое бренчанье!
Какими великолепными, благодарными звуками отозвался инструмент на прикоснвенья истинного артиста!
— Люси, — начал доктор Бреттон, нарушая молчание и улыбаясь Джиневре, на ходу окинувшей его взглядом. — Мисс Фэншо, безусловно, прелестная девушка.
Я, разумеется, согласилась.
— Может ли здесь кто соперничать с ней обаянием?
— Вероятно, она красивее прочих.
— Я того же мнения. Люси, а мы ведь часто сходимся во мнениях, вкусах, во всяком случае в суждениях.
— Вы полагаете? — бросила я не без сомненья.
— Мне кажется, будь вы мужчина, Люси, а не девушка — не крестница мамина, но крестник, — мы бы очень подружились; меж нашими суждениями просто нельзя бы было провести границу.
Он давно усвоил себе шутливый этот тон; во взгляде его мелькали ласковые и озорные искорки. Ах, Грэм! Сколько раз гадала я в тишине, как вы относитесь к Люси Сноу — всегда ли снисходительно и справедливо? Будь Люси такой, какая она есть, но вдобавок обладай она преимуществами, которые придают богатство и положение, разве так обходились бы вы с нею, разве не изменили бы вы своего суждения? И все же я не очень его винила. Да, не раз он огорчал меня, но ведь я сама легко предаюсь унынию — мне мало надобно, чтобы огорчиться. Быть может, перед лицом строгого справедливого судьи моя вина окажется даже больше, чем его.
И вот, унимая неразумную боль, пронзившую мне сердце, когда я сравнила серьезность, искренность и пыл мужской души, какие Грэм дарит другим, с тем легким тоном, какого удостаивается у него Люси, товарищ юных дней, я спокойно спросила:
— В чем же, по-вашему, мы сходны?
— Мы оба наблюдательны. Вы, может быть, отказываете мне в этом даре, но напрасно.
— Но вы говорили о вкусах: можно замечать одно и то же, но различно оценивать, не так ли?
— Сейчас мы это проверим. Вы, без сомнения, не можете не воздать должного достоинствам мисс Фэншо; но что думаете вы об остальных присутствующих? Например, о моей матери, или вон о тех львах, господах N и NN, или, скажем, о бледной маленькой леди, мисс де Бассомпьер?
— Что думаю я о вашей матушке, вам известно. О господах же N и NN я вовсе ничего не думаю.
— Ну, а о ней?
— По-моему, она, и точно, бледная маленькая леди — бледна она, правда, только теперь, от усталости и волнения.
— Помните вы ее ребенком?
— Иногда мне хочется знать, помните ли ее вы.
— Я забыл ее; но замечательно, что обстоятельства, люди, даже слова и взгляды, стершиеся в памяти, могут ожить при известных обстоятельствах усилием твоего или чужого ума.
— Вполне вероятно.
— Все же, — продолжал он, — оживают они не совсем, но нуждаются в подтверждении; тусклые, как сновиденья, и немыслимые, как мечты, они требуют еще свидетельских показаний, подтверждающих подлинность. Кажется, вы гостили в Бреттоне десять лет назад, когда мистер Хоум привез и оставил у мамы свою дочку, которую мы тогда звали Полли?
— Я была там в тот вечер, когда она появилась, и в то утро, когда она уехала.
— Она была странным ребенком, не правда ли? Интересно, как я с нею обходился? Любил ли я тогда детей? Довольно ли выказывал снисходительности и доброты тогдашний беспечный долговязый школьник? Но вы, конечно, не помните, каким я был?
— Вы знаете ваш портрет в «Террасе». Он на редкость удачен. Внешне вы мало переменились.
— Но, Люси, как это возможно? Такие откровения всегда разжигают мое любопытство. Каков же я теперь? И каков я был тогда, десять лет назад?
— Вы были милы ко всем, кто вам нравился, и совсем не были злым и жестоким.
— Тут вы ошибаетесь: с вами, по-моему, я был едва ли не груб.
— Грубы! Нет, Грэм, грубости я бы не стерпела.
— Ну, уж я-то помню: тихоня Люси Сноу не пользовалась моим расположением.
— Но и не страдала от вашей жестокости.
— Еще бы, и сам Нерон не стал бы мучить существо, скромное как тень.
Я улыбнулась, но подавила стон. Ах, только бы он оставил меня в покое, перестал говорить обо мне! Я не желала слышать этих эпитетов, этих характеристик. Я оставляла на его совести «тихоню Люси Сноу» и «скромную тень»; я не оскорбилась, я только ужасно устала. Его слова давили на меня со свинцовой холодностью, мне подумалось, что не смеет он так меня обременять. К счастью, скоро он переменил тему разговора.
— А в каких отношениях были мы с Полли? Если память мне не изменяет, мы не враждовали…
— Вы выражаетесь слишком туманно. Не думаете ли вы, что у Полли такая же слабая память?
— О, к чему теперь толковать про Полли, лучше поговорим о мисс де Бассомпьер; и уж, конечно, сия важная особа не помнит Бреттон. Взгляните в эти глазищи, Люси: могут ли они прочесть хоть слово на странице памяти? Неужто их я заставлял глядеть в букварь? Она и не подозревает, что я учил ее чтенью.
— По Библии воскресными вечерами?
— Теперь у нее безмятежный, тонкий, милый профиль, а тогда какое у нее бывало беспокойное, встревоженное личико! Что за блажь — детская привязанность! Верите ли? Эта дама была в меня влюблена!
— Да, она была к вам привязана, — отвечала я сдержанно.
— О, так вы, значит, помните? Я и сам забыл, но теперь вспомнил. Я больше всех в Бреттоне ей нравился.
— Так вам казалось.
— Я прекрасно все помню. Мне бы хотелось рассказать ей об этом; или лучше бы кто-нибудь, хоть вы, например, нашептал все это ей на ушко, а я бы следил — вот с этого самого места — за выражением ее лица. Послушайте, Люси, не согласитесь ли вы на это — обяжете меня по гроб жизни?
— Обяжу вас по гроб жизни? Нет, не могу.
Я крепко сжала дрожащие пальцы и вдруг осмелела. Я вовсе не собиралась доставлять доктору Джону такое удовольствие. Я, теперь не без торжества, поняла, как ошибался он на мой счет. Он всегда отводил не свойственную мне роль. Природа моя этому воспротивилась. Он не подозревал о моих чувствах; он не умел читать в моих глазах, по моему лицу, жестам, хотя, полагаю, они были красноречивы. Просительно склонившись ко мне, он вкрадчиво проговорил:
— Ну я прошу вас, Люси.
Еще немного, и я просветила бы его, я научила бы его не ждать от меня впредь услуг расторопной субретки из любовной драмы; но тут, почти одновременно с его нежным, настойчивым, умоляющим «Ну прошу вас, Люси!» до другого моего уха донесся резкий шепот.
— Petite chatte, doucerette, coquette, — зашипел подкравшийся боа-констриктор. — Vous avez l’air bien triste, soumis, rveur, mais vous ne l’tes pas: c’est moi qui vous le dis: sauvage. La flamme l’ame, l’clair aux yeux![219]
— Oui, j’ai la flamme a l’me, et je dois l’avoir![220] — отвечала я и обернулась в совершенной ярости, но профессор Эмануэль, прошипев свою дерзость, был таков.
Всего хуже то, что доктор Бреттон, обладавший, как я сказала, тонким слухом, расслышал каждое слово этой тирады; он прижал к лицу платок и затрясся от смеха.
— Грандиозно, Люси, — восклицал он, — бесподобно! Petite chatte, petite coquette![221] Ох, надо рассказать маме! А это правда, Люси, хотя бы отчасти? Думаю, правда: вы пылаете, как платье мисс Фэншо. Позвольте — теперь я вспоминаю: ведь это он так свирепо обошелся с вами в концерте! Ну да, он самый, и сейчас он в бешенстве оттого, что видит, как я смеюсь. О, надо его подразнить!
И Грэм, уступая своей любви к озорству, хохотал, острил и шептал, пока я не выдержала и на мои глаза не навернулись слезы.
Вдруг он пришел в себя — около мисс де Бассомпьер освободилось место, толпа, ее окружавшая, несколько поредела. Его взгляд, бдительный, даже когда он смеялся, тотчас все подметил. Он встал, собрался с духом, пересек комнату и воспользовался случаем. Доктор Джон всю свою жизнь был счастлив — и удачлив. А отчего? Оттого что зоркие глаза его высматривали благоприятную возможность, оттого что сердце в нужную минуту побуждало его к действию и оттого что у него были крепкие нервы. Его ничем не сбить было с пути, не мешали ни восторги, ни слабости. Как хорош был он в ту минуту! Вот Полина подняла голову, и взор ее точас встретился с его взором — взволнованным, но скромным; вот он заговорил с нею, и лицо его залилось краской. Он стоял перед нею, отважный и робкий, смиренный и ненавязчивый, но полный решимости и поглощенный единой целью. Я поняла это тотчас и не стала наблюдать за ними дальше — если бы мне этого и хотелось, то времени не оставалось — уж было поздно, нам с Джиневрой пора было отбывать на улицу Фоссет. Я поднялась и распрощалась с крестной и с мосье де Бассомпьером.
То ли профессор Эмануэль заметил, что я не поощряла веселости доктора Бреттона, то ли догадался, что мне горько и что вообще для легкомысленной мадемуазель Люси, охотницы до развлечений, вечер оказался не таким уж праздником, но, когда я покидала залу, он встал и спросил, провожает ли меня кто-нибудь на улицу Фоссет. Теперь-то профессор говорил вежливо и даже почтительно и смотрел виновато; но я не могла сразу поверить его любезности и не задумываясь принять его раскаянье. Никогда прежде не случалось мне серьезно обижаться на его дерзости или леденеть от его горячности; нынешняя же его выходка показалась мне непростительной. Я решила показать, что очень им недовольна, и произнесла только:
— Меня проводят.
Нас с Джиневрой, и точно, должны были отвезти домой в карете, и я прошла мимо него бочком, поклонившись, как обыкновенно кланялись ему воспитанницы, всходя на возвышение в классе.
Я вышла в прихожую за накидкой. Мосье Эмануэль поджидал меня там. Он заметил, что погода прекрасная.
— Да? — бросила я, довольная сухостью и холодностью своего тона.
Мне так редко удается оставаться спокойной и холодной, когда мне горько и досадно, что в ту минуту я даже гордилась собой. Это «да?» прозвучало именно так, как его произносят иные. Сколько раз слышала я, как это словцо, жеманное, кургузое, сухое, слетает с поджатых коралловых уст холодных самонадеянных мисс и мадемуазелей. Я знала, что мосье Поль долго не вынесет подобного диалога, но он, конечно, заслужил мою холодность. Наверное, он и сам так думал, ибо покорно проглотил пилюлю. Он посмотрел на мою накидку и заметил, что она слишком легка. Я решительно отвечала, что она вполне соответствует моим требованьям. Немного отступив, я прислонилась к перилам лестницы, закуталась в накидку и принялась разглядывать на стене мрачную живопись на религиозную тему.
Джиневра все не шла, я досадовала, что она мешкает. Мосье Поль не уходил; я ожидала, что он вот-вот рассердится. Он приблизился. «Сейчас опять зашипит!» — подумала я. Я готова была зажать уши, но боялась показаться чересчур невежливой. Ожидания наши никогда не сбываются: ждешь шепота и воркованья, а слышишь мучительный вопль; ждешь пронзительного крика — к тебе обратятся тихим, приветливым, добрым голосом. Мосье Поль заговорил мягко.
— Друзья, — сказал он, — не ссорятся из-за пустяков. Скажите, кто из нас — я или ce grand fat d’Anglais,[222] — так скромно обозвал он доктора Бреттона, — виноват в том, что еще теперь у вас мокрые глаза и горят щеки?
— Не думаю, мосье, чтобы из-за вас или кого бы то ни было другого со мной могло произойти нечто подобное, — отвечала я и опять превзошла самое себя, намеренно и холодно солгав.
— Ну что я такого сказал? — вопрошал он. — Скажите мне; я вспылил, я все позабыл — напомните мне мои слова.
— Нет уж, лучше их забыть! — произнесла я по-прежнему спокойно и холодно.
— Значит, все-таки мои слова вас ранили? Забудьте их. С вашего позволения, я беру их обратно; примите мои извинения.
— Я не сержусь, мосье.
— Тогда еще хуже — вы огорчены. Простите мне мои слова, мисс Люси.
— Я вас прощаю, мосье Эмануэль.
— Нет, скажите обычным вашим, а не этим чужим тоном — «Mon ami, je vous pardonne».[223]
Я не могла сдержать улыбки. Кто бы не улыбнулся при виде такого печального лица, такого простодушия и серьезности?
— Bon! — вскричал он. — Voil que le jour va poindre! Dites donc — «mon ami».[224]
— Monsieur Paul, je vous pardonne.[225]
— Никакого «мосье»: скажите, как я прошу, иначе я не поверю в вашу искренность; ну пожалуйста, — «mon ami» или, если хотите, по-вашему: «друг мой»!
Что же, «друг мой» звучит не так, как «mon ami», и значение имеет иное: «друг мой» не выражает тесной, домашней привязанности. Я не могла сказать мосье Полю «mon ami», а «друг мой» сказала без колебаний. Он же не ощутил разницы и вполне удовлетворился моим английским обращеньем. Он улыбнулся. Если бы только вы видели его улыбку, мой читатель, вы бы тотчас заметили разницу между теперешним его видом и тем, как он выглядел полчаса назад. Не помню, случалось ли мне прежде замечать на устах и в глазах мосье Поля улыбку радостную, довольную или нежную. Сотни раз наблюдала я у него ироническое, язвительное, презрительное, торжествующее выражение, которое сам он, верно, считал улыбкой, но внезапное проявление чувств более теплых и нежных совершенно меня поразило. Лицо его преобразилось так, как будто с него сняли маску, глубокие борозды морщин разгладились; даже кожа стала светлей — южную желтоватую смуглость, говорившую об испанской крови, вытеснил более свежий оттенок. Кажется, никогда еще я не видела, чтобы человеческое лицо так менялось. Он проводил меня до кареты, тут же вышел и мосье де Бассомпьер с племянницей.
Мисс Фэншо была вне себя; она считала, что вечер совершенно не удался. Едва мы уселись и за нами затворились дверцы кареты, она дала волю своему раздраженью. С горечью нападала она на доктора Бреттона. Она была не в силах ни очаровать его, ни уязвить, ей осталась одна ненависть, и эту ненависть она изливала так преувеличенно и неудержимо, что сперва я стоически ее слушала, но наконец оскорбилась несправедливостью и вдруг вспылила. Меня просто взорвало, ведь я тоже иногда бушую, а общество моей красивой, но несовершенной спутницы всегда задевало во мне все самые худшие струнки. Хорошо еще, что колеса кареты страшно грохотали по шозвилльской мостовой, ибо, могу заверить читателя, в экипаже нашем не наступило ни мертвой тишины, ни покойной беседы. Отчасти искренно, отчасти притворно я стала усмирять Джиневру. Она бесилась пуще прежнего; следовало укротить ее раньше, чем мы окажемся на улице Фоссет. Пора было показать ей ее же неоценимые качества и высокие достоинства, и сделать это надлежало в тех выраженьях, которые доходчивостью и любезностью могли соперничать с комплиментами, какие Джон Нокс[226] расточал Марии Стюарт. Джиневра получила хороший урок, и он пошел ей на пользу. Я совершенно уверена, что после моей взбучки она легла спать, вполне отрезвев, и спала еще слаще обычного.
Глава XXVIII
Цепочка для часов
Мосье Поль Эмануэль совершенно не выносил, чтобы на занятиях его прерывали, поэтому преподаватели и воспитанницы школы, все вместе и каждая порознь, считали, что пройти мимо него в то время, когда он ведет урок, — значит рисковать жизнью.
Сама мадам Бек в случае необходимости семенила, подхватив юбки, и с опаскою огибала возвышение, как корабль огибает рифы. Что же до привратницы Розины, на которой лежала опасная обязанность каждые полчаса забирать учениц прямо из класса и тащить их на урок музыки в часовню, в большую или малую залу, в salle a manger, словом, туда, где стояли фортепьяна, то после второй-третьей попытки она от ужаса теряла дар речи, ибо всякий раз ей метали неописуемо смертоносный взгляд сквозь очки.
Как-то раз, утром, я сидела в carre за вышиваньем, начатым и брошенным одной из учениц, и, пока руки мои трудились над пяльцами, слух упивался раскатами голоса, бушевавшего в соседнем классе и каждую минуту становившегося все беспокойней и грозней. Прочная стена защищала меня от надвигавшегося шторма, а если бы не помогла и она, можно было легко спастись бегством во двор через стеклянную дверь. Поэтому, признаюсь, нараставшие признаки бури скорее забавляли,чем тревожили меня. Но бедная Розина подвергалась опасности: тем незабвенным утром она четырежды совершала свой рискованный поход. И вот теперь ей предстояло в пятый раз выхватывать, так сказать, головню из пламени — ученицу из-под носа у мосье Поля.
— Mon Dieu! Mon Dieu! — воскликнула она. — Que vais-je devenir? Monsieur va me tuer, je suis sre, car il est d’une colre![227]
Движимая мужеством отчаяния, она открыла дверь.
— Mademoiselle La Malle au piano![228] — крикнула она.
И не успела она отбежать или хотя бы прикрыть дверь, как из-за нее донеслось:
— Ds ce moment! La classe est dfendue. La premire qui ouvrira cette porte, ou passera par cette division, sera pendue — fut-ce Madame Beck elle-mme![229]
Не прошло и десяти минут после обнародования этого указа, как в коридоре снова послышалось шарканье Розининых пантофлей.
— Мадемуазель, — сказала она, — я теперь и за пять франков туда не войду, жуть, как я боюсь его очков. А тут пришел нарочный из Атенея. Я сказала мадам Бек, что не смею это передать мосье, а она говорит, чтобы я вас попросила.
— Меня? Нет, мне это вовсе не улыбается. Это не входит в круг моих обязанностей. Полно, Розина! Несите свой крест. Смелей — рискните еще разок!
— Я, мадемуазель? Ни за что! Я сегодня пять раз проходила мимо него. Пусть мадам нанимает для такой службы жандарма. Уф! Больше не могу!
— Э, да вы просто трусиха. Ну, что надо передать?
— Как раз то, чего он больше всего не любит: дескать, просят не мешкая идти в Атеней, потому что туда пожаловал официальный гость — инспектор, что ли, — и мосье должен с ним повидаться: сами знаете, как он ненавидит такое.
Да, это я знала. Упрямец и чудак, он не выносил шпор и узды; он восставал против всякой повинности и неизбежности. Я, однако, решилась — не без страха, конечно, но страх мой смешивался с другими чувствами, в том числе, между прочим, и с любопытством. Я отворила дверь, вошла, закрыла ее так быстро и тихо, как только позволяла не слушавшаяся меня рука; промешкать или засуетиться, хлопнуть дверью или оставить дверь неприкрытой значило усугубить вину и вызвать еще более страшные громы. Итак, я стояла, а он сидел. Его дурное (если не ужасное) расположение духа было заметно; он давал урок арифметики (он мог преподавать все, что может прийти на ум). Арифметика же своею сухостью неизменно его раздражала; ученицы трепетали, когда он говорил о числах. Он сидел, склонясь над столом; с минуту он крепился, делая вид, что не замечает шороха у дверей в нарушение его воли и закона. Мне того и надо было: я выиграла время и успела пересечь залу — легче отражать взрыв ярости с близкого расстояния, чем подвергаться угрозе издалека.
У возвышения я остановилась, прямо напротив него. Конечно, я не заслуживала внимания — он продолжал урок. Но я решила, что презрением он от меня не отделается — ему придется выслушать меня и ответить.
У меня не хватало росту дотянуться до его стола, и я неловко пыталась сбоку заглянуть ему в лицо, которое еще от дверей поразило меня близким и ярким сходством с черно-желтой физиономией тигра. Дважды выглядывая из укрытия, я безнаказанно пользовалась тем, что он меня не видит. Однако на третий раз его lunettes[230] перехватили и пронзили мой взгляд. Розина оказалась права: сами стекла наводили ужас, помимо яростного гнева прикрываемых ими глаз.
Но я верно рассчитала преимущество близкого расположения к опасности: близорукие эти «lunettes» не могли изучать преступника, когда тот находился под самым носом у мосье, потому он сбросил их, и вот теперь мы были в равном положении.
К счастью, я не очень его боялась — стоя рядом, я вообще не испытывала страха; и тогда как он требовал веревку и виселицу во исполнение только что объявленного приговора, я предлагала взамен нитки для вышивания с такой любезной готовностью, которая хоть отчасти укротила его гнев. Разумеется, я не стала перед всеми демонстрировать свою учтивость; я просто завела нитку за край стола и прикрепила ее к решетчатой спинке профессорского стула.
— Que me voulez-vous?[231] — зарычал он, однако вся эта музыка осталась в недрах груди и глотки, ибо он крепко стиснул зубы и, казалось, поклялся ничему на свете уже не улыбаться.
Я отвечала не колеблясь:
— Monsieur, — сказала я, — je veux l’impossible, des choses inouies.[232]
Решив, что всего лучше говорить напрямик, сразу окатить его холодным душем, я передала тихо и скоро просьбу из Атенея, всячески преувеличив неотложность дела.
Конечно, он и слышать ни о чем не хотел. Он не пойдет, он не уйдет с занятий, даже если за ним пошлют всех чиновников Виллета. Он не сдвинется с места, даже если его призовут король, кабинет министров и парламент, вместе взятые.
Но я знала, что ему надобно идти; что бы он ни говорил, интересы и долг призывали его немедля и буквально исполнить то, чего от него хотели. Поэтому я молча выжидала, не обращая никакого внимания на его слова. Он спросил, что еще мне нужно.
— Только чтобы мосье ответил нарочному.
Он раздраженно тряхнул головой в знак отрицанья.
Я осмелилась протянуть руку к его феске, мрачно покоившейся на подоконнике. Он проводил это дерзкое поползновение взглядом, безусловно, удивленный и опечаленный моей наглостью.
— А, — пробормотал он, — ну, если так — если вы, мисс Люси, смеете касаться моей фески, сами ее и надевайте, превращаясь при этом в гарсона, и смело идите вместо меня в Атеней.
Я с великим почтением положила этот убор на стол, и он величаво кивнул мне кисточкой.
— Я пошлю извинительную записку, и довольно! — сказал мосье, все еще пытаясь уклониться от неизбежного.
Сознавая тщетность своего маневра, я мягко подтолкнула феску к его руке. Она скользнула по гладкой наклонной крышке полированного, не покрытого сукном стола, увлекла за собою легкие, в стальной оправе, «lunettes», и — страшно сказать — они упали на возвышение. Сколько раз видела я, как они падали благополучно, но теперь, на мою беду, они упали так, что обе ясные линзы превратились в бесформенные звезды.
Тут уж я не на шутку испугалась — испугалась и огорчилась. Я знала цену этим «lunettes» — у мосье Поля был особый трудноисправимый недостаток зрения, а эти очки выручали его. Я слышала, как он называл их своим сокровищем; рука моя дрожала, подбирая бесполезные осколки. Я ужаснулась того, что наделала, но раскаяние мое, кажется, было еще сильнее испуга. Несколько секунд я не решалась взглянуть в лицо обездоленному профессору; он заговорил первый.
— La! — сказал он. — Me voil veuf de mes lunettes![233] Я полагаю, теперь мадемуазель Люси признает, что вполне заслужила веревки и виселицы, и трепещет в ожидании своей участи. Какое коварство! Вы решили воспользоваться моей слепотой и беспомощностью!
Я подняла взор: вместо гневного, мрачного и свирепого лица я увидела расплывшуюся улыбку, светившую, как в тот вечер на улице Креси. Он не рассердился, даже не опечалился. На настоящее прегрешение он отвечал терпимостью; действительный вызов он принял кротко, как святой. Происшествие, которое меня так напугало и лишило всякой надежды его утешить, на самом деле как нельзя лучше помогло мне избежать наказания. Непреклонный, когда за мной не было никакой вины, он вдруг чудесным образом воспрял духом, когда я стояла перед ним, сокрушаясь и раскаиваясь.
Он продолжал ворчать:
— Une forte femme — une Anglaise terrible — une petite cassetout,[234] — он объявил, что не смеет ослушаться той, которая явила образец столь опасной доблести, — так же точно «великий император» разбивал вазу, чтобы внушить страх.
Наконец он водрузил на голову феску, взял у меня разбитые «lunettes», примирительно пожл мне руку, поклонился и в самом лучшем расположении духа отправился в Атеней.
После завершившегося столь приятно события читателю грустно будет узнать, что в тот же день я снова поссорилась с мосье Полем, но делать нечего — это правда.
Он имел обыкновение — впрочем, весьма похвальное — врываться по вечерам, всегда экспромтом, без предупреждения, в часы, когда мы тихо готовили уроки, и тотчас брался распоряжаться нами и нашими занятиями: заставлял отложить книги, достать рукоделие и, вытащив толстенный фолиант или стопку брошюр, заменял сонную воспитанницу, уныло озвучивавшую «lecture pieuse».[235] Он читал нам трагедию, прекрасную благодаря прекрасному чтению, огненную благодаря огненности исполнителя, драму, в которой я, признаться, чаще всего не видела прочих достоинств. Но для мосье Эмануэля то был лишь сосуд, и он наполнял его, как живой водой, собственной энергией и страстью. Или, бывало, он вносил в наш монастырский мрак частичку иного, яркого мира, знакомя нас с современной словесностью, — читал отрывки чудесной повести либо свежую остроумную статью, смешившую парижские салоны. При этом он всегда безжалостно выбрасывал из трагедии, мелодрамы, повести или эссе всякий пассаж, выражение или слово, по его мнению, неподходящее для ушей «jeunes filles».[236] Не раз замечала я, что, если сокращение вело к бессмыслице или портило текст, он мог выдумать, да и выдумывал на ходу целые куски, по силе не уступавшие их целомудренности; диалог или описание, привитые им к старой лозе, часто оказывались куда лучше срезанных.
Итак, в тот самый вечер мы сидели тихо, как монахини после «отбоя», — ученицы за книгами, учительницы за работой. Помню, что я делала, — одна причуда занимала меня; я кое-что задумала. Я не просто коротала время: я собиралась подарить свою работу, а случай приближался, надо было торопиться, и пальцы мои трудились без устали.
Мы услышали резкий звонок, который всем был знаком, потом быстрые, привычные слуху шаги. Едва раздалось хором: «Voil Monsieur!»[237] — как двустворчатые двери распахнулись (они всегда распахивались при его появлении: неторопливое «отворились» здесь не годится), и вот он уже стоял среди нас.
Вокруг двух письменных столов были расставлены длинные лавки; над каждым столом по центру висела лампа; ближе к лампе друг против друга сидели учительницы; девушки устраивались по правую и по левую руку от них. Кто постарше и поприлежней — ближе к лампе, к тропикам; ленивицы же и те, кто поменьше, располагались у северного и южного полюсов. Обыкновенно мосье вежливо отодвигал стул одной из учительниц, чаще всего Зели Сен-Пьер, старшей наставницы; потом он садился на освободившееся место, пользуясь, таким образом, ярким светом Рака или Козерога, в котором нуждался вследствие своей близорукости. Вот Зели, как всегда проворно, вскочила, и улыбка у нее, как обычно, расплылась до ушей, обнажая и верхние, и нижние зубы, но не порождая ни ямочек на щеках, ни света в глазах. Мосье не то не обратил на нее внимания, не то просто решил ее не замечать, ибо он был капризен, как, по общему мнению, бывают капризны лишь женщины, вдобавок «lunettes» (он раздобыл новые) служили ему оправданием мелких оплошностей. Как бы то ни было, он прошел мимо Зели, обогнул стол и, не успела я вскочить и посторониться, пробормотал: «Ne bougez pas»,[238] — и водворился между мною и мисс Фэншо, вечной моей соседкой, чей локоть я чувствовала постоянно, как ни упрашивала ее то и дело «убраться от меня подальше».
Легко сказать «ne bougez pas»; но как это сделать? Я должна была освободить ему место и еще просить подвинуться учениц. Джиневра «грелась», как она выражалась, возле меня в зимние вечера, докучала мне вознею и вынуждала меня порой закалывать в пояс булавку для защиты от ее локтя. Но, очевидно, с мосье Эмануэлем так обращаться не следовало, и потому я отложила работу, освобождая место для его книги, и отодвинулась сама — не более, однако, чем на метр. Всякий разумный человек счел бы такое расстояние достаточным и приличным. Но мосье Эмануэль вовсе не был благоразумен: трут и огниво, вот что он был такое! — и он тотчас высек пламя.
— Vous ne voulez pas de moi pour voisin, — зарычал он, — vous donnez des airs de caste; vous me traitez en paria, — добавил он мрачно. — Soit, je vais arranger la chose. — И он принялся за дело. — Levez-vous toutes, Mesdemoiselles,[239] — возгласил он.
Девушки встали. Он заставил их перейти за другой стол. Затем он усадил меня на краю лавки и, аккуратно передав мне мою корзинку, шелк, ножницы — все мое имущество, — уселся на противоположном конце.
При полной нелепости этой сцены никто не посмел засмеяться: шутнице дорого обошелся бы этот смех. Что же до меня, я отнеслась ко всему совершенно хладнокровно. Я сидела в одиночестве, лишенная возможности общения, занималась своим делом, была покойна и ничуть не печалилась.
— Est-ce assez de distance?[240] — спросил он строго.
— Monsieur en est l’arbitre,[241] — сказала я.
— Vous savez bien que non. C’est vous qui avez cr ce vide immense; moi je n’y ai pas mis la main.[242]
И он приступил к чтению.
На свою беду, он выбрал французский перевод того, что он назвал «un drame de William Shakespeare; le faux dieu, — уточнил он, — de ces sots paens, les Anglais».[243] Едва ли мне следует объяснять, как изменилась бы его оценка, будь он в духе.
Разумеется, французский перевод никуда не годился, а я и не пыталась скрыть презрения, которое вызывали иные жалкие пассажи. Я не собиралась высказываться, но ведь можно выразить отношение и без слов. Сквозь свои «lunettes» мосье ловил каждый мой взгляд, кажется, он ни одного не прозевал; в конце концов глаза его оставили свое укрытие, чтобы ничто не мешало им метать молнии, и уже он распалялся в добровольном изгнании на северном полюсе, горячей — судя по атмосфере в комнате, — чем уместно было бы распаляться под прямыми лучами Рака.
Когда он закончил читать, трудно было предсказать, даст ли он выход своему раздражению или уйдет, заставив себя сдержаться.
Сдержанность была ему несвойственна; но какой же дала я ему повод для явного неудовольствия? Я не произнесла ни звука и, по справедливости, не заслуживала осуждения или кары за то лишь, что дала мускулам у глаз и рта несколько больше вольности, чем обыкновенно.
Внесли ужин, состоявший из хлеба и молока, разбавленного теплой водичкой. Булочки и стаканы оставались на подносе, и из уважения к профессору их не раздавали.
— Ужинайте, сударыни, — сказал он, будто бы поглощенный пометками на своем Шекспире.
Все повиновались. Я тоже взяла стакан и булку, но тут мне пуще прежнего захотелось закончить работу, и я принялась за нее, не покидая места ссылки, жуя хлеб и отхлебывая из стакана с совершенным хладнокровием, с несвойственным мне самообладанием, что саму меня приятно удивляло. Верно, беспокойный, раздражительный, колючий мосье Поль, как магнит, собирал вокруг себя все возбуждение и напряжение, и мне не оставалось ничего, кроме безмятежности.
Он поднялся. Неужто так и уйдет, не произнеся ни слова? Да, вот уж он поворотился к дверям.
Нет: возвращается, но, быть может, затем лишь, чтобы взять карандашный футляр, забытый на столе?
Взял — вложил карандаш, выхватил, сломал грифель, очинил, сунул в карман и… быстро подошел ко мне.
Девушки и наставницы, сидевшие за другим столом, разговаривали без стесненья; они всегда беседовали за едой и, привыкнув говорить быстро и громко, и теперь не церемонились.
Мосье Поль подошел и стал позади меня. Он спросил, чем я занята, и я отвечала, что делаю цепочку для часов.
Он спросил, для кого, и я сказала, что «для одного мего друга».
Мосье Поль наклонился и (как пишут в романах, но сейчас эта метафора буквально соответствовала истине) прошипел мне на ухо несколько колкостей.
Он говорил, что из всех известных ему женщин я самая неприятная; что со мною немыслимо быть в дружеских отношениях. Что у меня «caractre intraitable»[244] и я упряма до невозможности. Он не знает, что на меня находит, но с какими бы мирными и дружественными намерениями ко мне ни подойти, глядь — и я обращаю согласие в раздор, а доброжелательство во враждебность. Он смеет заверить меня, что он, мосье Поль, желает мне добра; он никогда умышленно не огорчал меня и мог бы, кажется, по крайней мере рассчитывать на то, что к нему станут относиться хотя бы как к доброму знакомому. И что же? Как я с ним обращаюсь? Что за язвительная бойкость, что за страсть перечить и поступать несправедливо!
— Бойкость? Страсть? Я и не знала…
— Замолчите! Сейчас же! Вот, вот вы опять за свое! — Vive comme la poudre.[245] — Жаль, очень жаль.
Он сожалеет об этом моем несчастном свойстве. Вспыльчивость и горячность, быть может, и сочетаются с великодушием, и все же он боится, как бы они мне не навредили. Все же он полагает, что я не вовсе лишена добродетелей, и, если бы только я прислушалась к доводам рассудка и вела себя сдержанней, скромней, не была бы суетной, эдакой «coquette»,[246] не рисовалась бы, не придавала бы такого значения внешнему блеску, который и нужен-то лишь затем, чтобы привлекать внимание людей, замечательных главным образом своим ростом, «des couleurs de poupe, un nez plus ou moins bien fait»,[247] a также неслыханной глупостью, мой характер можно бы еще назвать сносным, а то и образцовым. Но так… И здесь он запнулся.
Мне стоило только посмотреть на него, или протянуть руку, или сказать что-нибудь примирительное, и вспышка гнева угасла бы, но я испугалась, а когда я пугаюсь, я либо смеюсь, либо плачу. Во всем этом трогательное как-то странно мешалось со вздором.
Я думала, он закончил, но нет: он сел, чтобы продолжать со всем удобством.
Раз уж он, мосье Поль, коснулся этой болезненной темы, то он осмелится ради моего же блага навлечь на себя мой гнев и остановиться на перемене, которую он заметил в моем наряде. Он без колебаний признает, что, когда он впервые меня увидел, вернее, стал время от времени мимоходом меня замечать, он был доволен мною: основательность, строгая простота, в этих стенах особенно уместные, внушали ему по поводу меня самые радужные надежды. Чье роковое влияние заставило меня вдруг прикалывать к шляпе цветы, надевать вышитые воротнички, а однажды даже появиться в алом платье? Он, конечно, догадывается, но не скажет этого вслух.
Я снова прервала его, но на сей раз с возмущением.
— Алое, мосье Поль? Вовсе оно не алое. Розовое, и притом бледно-розовое, да еще с черными кружевами.
— Розовое или алое, барежевое или желтое, палевое или лазоревое — мне все равно: щегольские, легкомысленные цвета; что же до кружев, то это просто «colifichet de plus».[248] — И он вздохнул, сожалея о моем падении.
Он вынужден с грустью признать, что не может рассмотреть эту тему подробно, как ему бы того хотелось: не зная в точности названий этих «babioles»,[249] он рискует напутать и неизбежно стать мишенью моих насмешек и раздражения, свойственных моему неуравновешенному и порывистому нраву. Он только хочет сказать — и уж здесь-то не боится ошибиться, — что в последнее время мои наряды приобрели «des faons mondaines»[250] и ему больно это видеть.
Признаюсь, мне трудно было понять, как мог он усмотреть в моем зимнем мериносе с простым белым воротником «faons mondaines». Когда я задала ему этот вопрос, он сказал, что все вместе выглядит вызывающе, да еще «шейный бант»…
— Но если вы не позволяете носить ленты женщине, мосье, то вы уж, верно, и у мужчин не одобряете ничего подобного? — И я показала ему свою цепочку из шелка и золота. В ответ он только застонал — очевидно, из-за моего легкомыслия.
Он помолчал немного, наблюдая за моей как никогда усердной работой, потом спросил, стану ли я ненавидеть его после того, что он сейчас наговорил.
Не помню в точности, что я ему ответила, кажется, вообще промолчала. Знаю только, что мы расстались дружески и уже от дверей мосье Поль вернулся объяснить, что не следует думать, будто он решительно против моего алого платья («Розового! Розового!» — не утерпела я); он не станет отрицать, что оно, вообще говоря, красивое (на самом-то деле мосье Эмануэль определенно предпочитал яркие цвета); он только хотел посоветовать мне, надевая его, держаться так, словно оно сшито из грубой шерсти цвета «gris de poussire».[251]
— А как же цветы на шляпе, мосье? — осведомилась я. — Они ведь такие маленькие…
— Бог с ними, — сказал он. — Только не давайте им распускаться.
— А бант, мосье, хотя бы ленточка?..
— Va pour le ruban![252] — был милостивый ответ.
На том мы и порешили.
«Браво, Люси Сноу! — сказала я себе. — Ты выслушала лекцию, тебе устроили головомойку, и все из-за несчастной привязанности к светской суете! Кто бы мог подумать? А ты-то считала себя унылой и благонравной особой! Мисс Фэншо полагает, что ты второй Диоген. На днях мосье де Бассомпьер деликатно переменил тему, когда речь зашла о столь ярких дарованиях актрисы Вашти, оттого что, как он мягко заметил, „мисс Сноу, кажется, неинтересна эта тема“. Для доктора Бреттона ты только „тихоня Люси“ — существо скромное, словно тень. Ты же слышала, как он говорил: „Все беды Люси от чрезмерной чопорности во вкусах и поведении, и еще ей не хватает яркости в характере и костюме“. Ты и сама так думаешь, того же мнения и твои друзья. Но вот откуда ни возьмись является человек, совершенно на них не похожий, и резко осуждает тебя за то, что ты слишком легкомысленна и бойка, слишком подвижна и непостоянна, чересчур ярка, даже пестра. Суровый маленький человечек — безжалостный блюститель нравов — собирает мелкие разрозненные грешки твоего тщеславия: жалкие розовые сборки, бахромку венчиком, отрезок ленты, глупое кружево, и призывает тебя к ответу за все, вместе взятое. Ты уж привыкла, что мимо тебя проходят, как мимо тени, тебе в диковину, если кто-то с раздражением поднимает руку, чтобы заслониться от твоих палящих лучей».
Глава XXIX
Именины мосье Поля
На другое утро я поднялась чуть свет и заканчивала свою цепочку, стоя на коленях на полу посредине спальни, возле столика, при слабом свете бледнеющего ночника.
У меня вышел весь бисер и весь шелк, а цепочка все была коротковата и не так красива, как мне хотелось бы; я сплела ее вдвое, зная, что бьющая в глаза красота, по закону притяжения противоположностей, должна удовлетворить вкусу того, для кого я старалась. Мне понадобился еще и маленький золотой зажим — по счастью, он имелся на единственном моем ожерелье. Я осторожно отделила и прикрепила его, потом плотно смотала готовую цепочку и вложила ее в шкатулку, которую купила, соблазнившись ее привлекательностью: она была из тропических ракушек кораллового цвета, которые венчали сверкающие синие камни. На внутренней стороне крышки я старательно выцарапала ножницами известные инициалы.
Читатель, верно, помнит описание именин мадам Бек; не забыл он и того, что каждый год в сей праздник полагалось подносить виновнице красивый подарок по подписке. Кроме самой мадам этой привилегией пользовался лишь родственник ее и советчик мосье Эмануэль. В его случае все, однако, происходило иначе, без заранее составленного плана, и это еще раз доказывало, что профессор литературы пользовался уважением воспитанниц, несмотря на свои чудачества, спыльчивость, предубеждения. Ничего особенно дорогого ему не дарили: он ясно давал понять, что не примет ни серебра, ни драгоценностей, но скромные подношения ему нравились. Цена нисколько его не занимала: бриллиантовое кольцо или золотая табакерка, врученные торжественно, обрадовали бы его меньше, чем цветок или рисунок, подаренные без помпы и от души. Такова была его натура. Он был человеком, может быть, не очень разбиравшимся в том, что происходило вокруг, зато он чувствовал сердцем «Восток свыше».[253]
Именины мосье Поля приходились на четверг, первое марта. Стоял чудесный солнечный день; с утра, по обыкновению, была служба, а занятия закончились раньше, и всем разрешили днем погулять, сделать покупки и сходить в гости. В связи с этим у всех были замечены более нарядные туалеты. Пошли в ход чистые воротнички, унылые шерстяные платья сменили на более светлые и яркие. Мадемуазель Зели Сен-Пьер в этот четверг облачилась даже в robe de soie,[254] что скаредный Лабаскур почитал непозволительной роскошью; более того — говорили, будто она посылала за coiffeur’om,[255] чтобы он причесал ее; иные наблюдательные воспитанницы заметили, что она оросила носовой платок и запястья новыми модными духами. Бедная Зели! В то время она постоянно твердила, что ей надоело жить в трудах и одиночестве; что мечтает она об отдыхе, о том, чтобы кто-нибудь позаботился о ней; чтобы муж заплатил ее долги (долги ужасно ее стесняли), пополнял ее гардероб и не мешал ей, как она выражалась, goter un peu les plaisirs.[256] Давно поговаривали, будто она заглядывается на мосье Эмануэля. Мосье Эмануэль нередко, в свою очередь, присматривался к ней. Иногда он несколько минут кряду смотрел ей в глаза. Я видела, как он с четверть часа глядел на нее, пока класс писал сочинение в тишине, а он праздно восседал на помосте. Чувствуя на себе этот взгляд василиска, Зели ежилась, польщенная и в то же время растерянная, а мосье Поль наблюдал ее переживания, иногда словно пронзая ее взглядом. Он обнаруживал порой завидную проницательность, умея пробраться в тайники самых сокровенных движений сердца и различить под пышным покровом опустошенность — его уродливые стремления, потаенные лживые изгибы — врожденную увечность или, что много хуже, взращенный порок. Не существовало такого изъяна, которого не простил бы мосье Эмануэль, если в нем честно сознавались; но если его испытующий взор встречал низкое упорство, если его пристальное исследование обнаруживало скрытность и ложь — о, тут он делался зол, я бы даже сказала, жесток! Торжествующе срывал он завесу с несчастного съежившегося горемыки, безжалостно позорил его перед всеми — и вот он стоял нагишом, жалкое воплощение лжи и добыча ужасной правды, чей неприкрытый лик ослепляет. Он полагал, что поступает справедливо; что же до меня, то я сомневаюсь, вправе ли человек так поступать с другим. Не раз, когда я присутствовала при этих экзекуциях, хотелось мне вступиться за жертву, а сам он вызывал у меня негодование и горькую укоризну. Но я не в силах была заставить его взглянуть на это иначе.
Отзавтракали, отстояли службу; прозвенел звонок, и залы стали наполняться народом, торопящимся на любопытный спектакль. Ученицы и воспитательницы сидели ровными рядами, чинно и настороженно; в руках у каждой было по букету чудесных свежих цветов, наполнявших воздух благоуханием, только у меня не было букета. Мне нравится, когда цветы растут, но, сорванные, они теряют для меня прелесть. Я понимаю, что они обречены на погибель, и мне становится грустно от сходства их жизни с нашей. Я никогда не дарю цветов тем, кого люблю, и не желаю принимать их от того, кто мне дорог. Мадемуазель Сен-Пьер заметила, что я сижу с пустыми руками, — она не могла поверить, что я совершила такую оплошность; ее взгляд с надеждой блуждал по мне и вокруг — не припрятала ли я где цветы, хоть букетик фиалок например, чтобы заслужить похвалу своему вкусу и оригинальности. Прозаическая «anglaise» не оправдала опасений парижанки: она не припасла решительно ничего, ни цветка, ни листика — точно зимнее дерево. Сообразив это, Зели улыбнулась с явным удовольствием.
— Как умно с вашей стороны, мисс Люси, что вы не стали тратиться, и какая я дура, что выбросила на ветер два франка! За пучок тепличных цветов!
И она с гордостью показала великолепный букет.
Но тише! Шаги — его шаги. Они приближались, как всегда, скоро, но в этой стремительности нам мерещилась не просто живость или решимость. В то утро мы различили в поступи (выражаясь романтически) нашего профессора некое благоволение, и мы не ошиблись.
Он вошел, как еще один луч солнца, в уже и без того ярко озаренное первое отделение. Утренний свет, пробегавший по нашим цветам и прыгающий по стенам, еще пуще разыгрался от добродушного привета мосье Поля. Для этого случая мосье оделся как настоящий француз (хотя я сама не знаю, для чего это говорю, ведь у него в крови не было ничего французского или лабаскурского). Контуры тела не исчезали под мешковатым, черным, как сажа, сюртучком; напротив, его фигуру (какая уж есть — не стану ее расхваливать) ловко облегал пристойный костюм с шелковой манишкой — одно удовольствие смотреть. Вызывающая варварская феска исчезла: мосье Поль вошел с непокрытой головою, держа в облитой перчаткой руке вполне христианскую шляпу. Он был хорош, очень хорош: в его синем взоре сквозило расположение, а сияющая благожелательность на смуглом лице вполне заменяла благообразие. Вряд ли кого-нибудь смущал его замечательный, более размером, нежели изысканностью формы, нос, или впалые щеки, или выпуклый широкий лоб, или рот, отнюдь не похожий на розовый бутон. Вы принимали его как он есть, вы просто смотрели на него и радовались.
Он прошел к кафедре, положил на нее шляпу и перчатки. «Bon jour, mes amies»,[257] — сказал он тоном, искупившим для иных множество его придирок и резкостей; не то чтобы тон этот был шутлив или сердечен, еще менее напоминал он елейный распев священника, но то был истинный его голос — так говорил он тогда, когда сердце посылало слова к устам. Да, порой говорило его сердце; оно легко взбудораживалось, следовательно, не окостенело; в глубине его таилась нежность, заставлявшая мосье снисходительно относиться к маленьким детям, девушкам и женщинам. К ним он, как ни противился этому, не мог не питать симпатии и — как бы он этого ни отрицал — с ними ему было легче общаться, нежели с представителями сильного пола.
— Мы желаем вам благополучия и поздравляем вас с праздником именин, — сказала мадемуазель Зели, определив себя председателем собрания. Пройдя к кафедре с ужимками, без которых она не могла обойтись, мадемуазель Зели положила перед ним свой разорительный букет. Он поклонился.
Засим последовала процедура подношений — воспитанницы, стремительно проходя скользящей неземной походкой, оставляли свои презенты. Они так ловко складывали подарки, что, когда последний букет лег на кафедру, он завершил цветочную пирамиду, которая до того быстро росла ввысь и вширь и скоро закрыла собою самого именинника. Церемония окончилась, все снова расселись по местам, и в ожидании речи виновника торжества воцарилась гробовая тишина.
Прошло пять минут, десять — ни звука.
Тут многие, естественно, начали спрашивать себя, чего же ждет мосье, который, безгласен и невидим, недвижим и безмолвен, все стоял за цветочной грудой.
Наконец оттуда донесся глухой голос, как из ущелья:
— Это все?
Мадемуазель Зели посмотрела вокруг.
— Все вручили букеты? — осведомилась она.
Да, все отдали цветы, от старших до самых юных, от самых рослых до самых маленьких. Так отвечала старшая надзирательница.
— Это все? — раздалось опять, причем, если и прежде голос был низкий, теперь он еще опустился на несколько октав.
— Мосье, — сказала мадемуазель Сен-Пьер, на сей раз со свойственной ей приятной улыбкой, — я имею честь сообщить вам, что весь класс, заодним исключением, подарил букеты. Что же до мисс Люси, то пусть мосье ее извинит; будучи иностранкой, она, вероятно, не знает наших обычаев или не считает нужным им следовать. Мисс Люси считает церемонию не настолько значительной, чтобы удостоить ее вниманием.
— Славно! — процедила я сквозь зубы. — Вы, однако, недурной оратор, Зели.