Рука, что впервые держала мою О`Фаррелл Мэгги
Часть 1
Вслушайтесь. В этой истории колышутся деревья, шелестят листья. С моря налетает порывистый ветер, и деревья, будто предчувствуя близкие перемены, качают макушками так тревожно, так нетерпеливо.
В саду пусто, на террасе ни души, лишь герани и дельфиниумы в горшках подрагивают на ветру. На лужайке — скамья, чуть поодаль, скромно отвернувшись, стоят два стула. У стены дома — велосипед, педали и свежесмазанная цепь неподвижны. В коляске спит ребенок, укутанный в одеяльце, точно в тугой кокон, глаза послушно закрыты. В вышине застыла чайка, и даже она молчит, не раскрывает клюва, распростертые крылья ловят потоки воздуха.
Дом стоит на отшибе, за густой живой изгородью, на гребне утеса. Здесь пролегает граница между Девоном и Корнуоллом: два графства, точно притаившись в засаде, смотрят друг на друга. За этот клочок земли когда-то бились не на жизнь, а на смерть. Лучше не вглядываться в здешнюю почву, пропитанную кровью кельтов, англосаксов, римлян, усеянную обломками их костей.
Наша история, однако, начинается в довольно спокойное для Британии время: на исходе лета в середине пятидесятых. К дому ведет извилистая гравийная дорожка. На веревке колышутся от ветра нижние юбки и распашонки, носки и корсеты, пеленки и носовые платки. Где-то по соседству работает радио, глухо стучит топор.
Сад ждет. Деревья ждут. Чайка, зависшая в вышине, тоже ждет. И вдруг — точно это сцена и на нее из темноты зала смотрят притихшие зрители — раздаются голоса. Шум издалека. Крики, возгласы, что-то тяжелое падает на пол. Распахивается задняя дверь. «Не могу так больше! Не могу!» — слышен крик. Хлопает задняя дверь, и выходит девушка.
Ей двадцать один, без малого двадцать два. На ней синее хлопчатобумажное платье с красными пуговицами, волосы перехвачены желтым шарфом. Она шагает по террасе босиком, с книгой в руке. Сбегает по ступенькам на газон. Не замечая ни чайки, что смотрит с высоты, ни деревьев, что качают ветвями, словно возвещая ее приход, ни даже ребенка в коляске, она спешит к пню на краю сада.
Она садится на пень и, пытаясь не обращать внимания на распирающий ее гнев, кладет на колени книгу и читает. «Смерть, не тщеславься, се людская ложь, что, мол, твоя неодолима сила».[1]
Читает она напряженно, низко склонившись над страницей, вздыхая и поводя плечами. И вдруг ни с того ни с сего, что-то сердито буркнув, отбрасывает книгу. Шелестя страницами, книга падает в траву с глухим стуком. Так она и лежит в траве.
Девушка встает — не встает, вскакивает, взлетает — и приземляется так резко, что, кажется, вот-вот уйдет под землю, как Гном-Тихогром из сказки.
Она вдруг видит, как фермер гонит по тропе стадо овец; в руке у него хлыст, рядом прыгает пес. Овцы воплощают все, что ей ненавистно в родных местах. Грязные облезлые крупы, тупая покорность, дурацкое блеяние. Загнать бы их в молотилку или столкнуть со скалы — глаза б на них не смотрели.
Она отворачивается от овец, от дома. Теперь перед ней только море. В последнее время ее терзает смутный страх, что самое заветное желание — чтобы жизнь обрела смысл, из черно-белой, монотонной стала яркой, как цветное кино, — так и не сбудется. Что новая жизнь придет, а она не сумеет удержать ее.
Она прикрывает глаза, чтобы не видеть ни моря, ни брошенной книги, и вдруг слышит шорох травы, шаги и голос: «Сандра!»
Она вздрагивает как от удара током.
— Александра! — поправляет она. Имя, данное ей при рождении, вскоре разонравилось матери, и та сократила его до двух слогов.
— Александра, — послушно повторяет детский голос, — мама спрашивает, чем ты занята и когда придешь, и…
— Марш отсюда! — взвизгивает Александра. — Прочь! — И, раздосадованная, возвращается на пень, к своей книге и раздумьям о смерти и ее неодолимой силе.
В эту самую минуту в полумиле отсюда Иннес Кент — тридцатичетырехлетний продавец картин, журналист, критик и, по собственному признанию, гедонист, — стоя на коленях в пыли, заглядывает под машину. Сам не знает, какой в этом смысл, но заглянуть надо. Он всегда склонен верить в лучшее. Машина — серебристо-голубая «эм-джи», едва ли не самое дорогое, что есть у него на свете, — только что заглохла посреди проселочной дороги. Он поднимается с земли. И прибегает к испытанному средству успокоить нервы: закуривает. В сердцах пинает колесо и тут же ругает себя за это.
Иннес ездил в Сент-Айвз, к художнику, чьи работы надеялся купить. Художника он застал изрядно пьяным, а картины — далекими от завершения. Поездка обернулась сущим бедствием. А тут еще и машина сломалась. Затоптав окурок, Иннес пускается пешком. Впереди виднеется кучка домов и изгиб бухты. Кто-нибудь может сказать, где здесь автомастерская, есть в этом богом забытом месте хоть одна?
Александра не знает — ей неоткуда знать, — что Иннес Кент рядом. Не знает, что скоро он будет здесь, что он шагает сюда — в туфлях, сшитых на заказ, по дорогам, что разделяют их, что он ближе с каждой секундой, что расстояние между ними сокращается с каждым его шагом. Для нее начинается новая жизнь, но она с головой ушла в книгу, увлечена борьбой давно умершего поэта с бренностью.
Когда Иннес Кент поворачивает к ее дому, Александра поднимает голову, опускает на траву книгу, на сей раз бережнее, потягивается. Теребит прядь волос, зажимает пальцами ног ромашку — она всегда была гибкой, как гимнастка, чем очень гордится. Срывает другую, третью — и вот меж ее пальцев глядят золотистыми глазками восемь ромашек.
Иннес останавливается возле просвета в густой живой изгороди, заглядывает во двор. Хорошенький домик, вокруг кусты, трава, цветы — словом, сад. И совсем близко, под деревом, женщина. Мимо женщины Иннес никогда не пройдет равнодушно.
Эта представительница прекрасного пола без туфель, на голове желтый шарф. Иннес поднимается на цыпочки, чтобы разглядеть ее хорошенько. Какая изящная шея! Для ее описания понадобились бы слова «горделивая» и даже «алебастровая» — подобными словами он не привык бросаться. Иннес — искусствовед, и по образованию, и по призванию. Искусство для него — больше, чем профессия. Искусством он живет и дышит; он видит не просто дерево, машину, улицу, а пейзаж, композицию, переливы красок, игру света и тени, видит, что предметы подобраны не случайно.
И, глядя на Александру в синем платье и желтом шарфе, он видит фреску, созерцает настоящую сельскую Мадонну — в профиль, в синем платье, великолепно подчеркивающем фигуру, с младенцем, спящим подле нее. Он щурит один глаз, потом другой. Прекрасная композиция: плоская поляна, а в противовес — высокое дерево и сидящая прямо женщина со стройной шеей. Просится на картину кого-нибудь из итальянских мастеров — Пьеро делла Франческа или Андреа дель Сарто.[2] Она даже умеет собирать цветы ногами! Поразительное создание!
Иннес улыбается про себя, снова смотрит, на сей раз в оба глаза, и картина разлетается вдребезги — Мадонна громко, отчетливо произносит:
— Разве вы не знаете, что подглядывать неприлично?
От неожиданности Иннес на миг теряет дар речи (что с ним случается нечасто); он завороженно смотрит, как женщина встает с пня. Мадонна делла Франческа на его глазах превращается в подобие «Обнаженной, спускающейся по лестнице» Марселя Дюшана.[3] Ну и зрелище! В том, как женщина сбегает по идущей под уклон лужайке, и впрямь есть что-то дюшановское. Воздух искрит от ее гнева!
С недавних пор Иннес увлекся дадаистами, настолько, что два дня назад он видел сон, будто попал в одну из их картин. «Мой любимый сон, не считая еще одного», — говорит Иннес. (О самом любимом вслух не расскажешь, он непристоен.)
— Вдобавок, — обрушивается на него Мадонна, подбоченясь, — и Иннес, надо признаться, рад, что их разделяет живая изгородь, — это еще и незаконно. Я имею полное право вызвать полицию.
— Простите, — выдавливает Иннес. — Моя машина… Она, похоже, сломалась. Я ищу автомастерскую.
— Здесь, что ли, автомастерская? — Против его ожиданий, она не картавит по-девонски, голос у нее звонкий, каждое слово отточено, как алмаз.
— Хм… Нет, конечно.
— Что ж, — она приближается к живой изгороди почти вплотную, — тогда до свидания.
И только сейчас Александре удается как следует разглядеть чужака. В первый раз она видит мужчину с такими длинными волосами. На нем рубашка с очень высоким воротом, цвета желтых нарциссов. Костюм светло-серый, шерстяной, в тонкий рубчик, пиджак без воротника; галстук цвета утиного яйца. Александра приближается еще на пару шагов. «Нарциссы, — вертится у нее в голове, — утиное яйцо».
— Я не подглядывал, — оправдывается незнакомец, — уверяю. Мне нужна помощь. Я, можно сказать, попал в переплет. У меня сломалась машина. Не подскажете, есть ли где поблизости автомастерская? Не хотелось бы отвлекать вас от вашего малыша, но мне нужно в Лондон, в спешном порядке, у меня номер горит. Час от часу не легче. Любая помощь от вас — и я у ваших ног.
Александра моргает. Что за диковинные речи! «Попал в переплет, в спешном порядке, номер горит, час от часу не легче, у ваших ног». Хочется попросить его повторить еще раз. Внезапно мозг ее цепляется за одну из фраз.
— Малыш не мой, — возмущенно говорит она, — а моей матери. Ко мне он не имеет отношения.
— А-а. — Незнакомец склоняет голову набок. — Все-таки имеет.
— Да неужели?
— Самое прямое. Признайте, что это ваш брат или сестра.
Молчание. Александра безуспешно пытается не пялиться на его рубашку, галстук. Нарциссы, утиное яйцо.
— Так вы из Лондона? — спрашивает она.
— Да.
Александра, втянув воздух, поправляет шарф на голове, разглядывает подбородок незнакомца; почему он не побрился? Внезапно ее смутное желание становится твердым решением.
— Я тоже собираюсь, — говорит она, — переехать в Лондон.
— Правда? — Незнакомец вдруг достает из кармана зеленый эмалевый портсигар, вынимает две сигареты и одну протягивает девушке.
Александра, перегнувшись через живую изгородь, принимает сигарету:
— Спасибо.
Одной спичкой он зажигает обе сигареты. От него пахнет маслом для волос, лосьоном после бритья и чем-то еще — он отступает на шаг, прежде чем она успевает разобрать.
— Спасибо, — повторяет она и затягивается.
— И что же, — незнакомец гасит спичку и швыряет в траву, — позвольте спросить, вас здесь держит?
Александра задумывается.
— Ничего, — смеется она. Так и есть, ничто ее здесь не держит. Она кивком указывает на дом: — Они пока не знают. И будут против. Но им меня не остановить.
— Вот это настрой. — Он выпускает изо рта струйку дыма. — Итак, сбегаете в столицу?
— В столицу, — Александра выпрямляется, — но не сбегаю. О каком побеге речь, если живешь отдельно? Я давно уехала из дома, училась в университете. — Она затягивается, смотрит на дом, снова на незнакомца: — Вообще-то меня исключили.
— Из университета? — уточняет незнакомец, не донеся до рта сигарету.
— Да.
— Какие страсти! За какое же преступление?
— Ни за какое, — отвечает Александра слишком уж горячо, свежа еще боль от несправедливости. — Я возвращалась с экзамена и вышла из двери, которая только для мужчин. Чтобы получить диплом, я должна извиниться. Они, — Александра вновь кивком указывает на дом, — сначала не хотели, чтобы я училась в университете, а теперь со мной не разговаривают, ждут, чтобы я вернулась и извинилась.
Незнакомец смотрит на нее, будто пытаясь запечатлеть ее в памяти до последней черточки. Строчка на его рубашке — на воротнике и манжетах — голубая.
— Ну и как, будете извиняться?
Александра стряхивает пепел, качает головой:
— Не понимаю за что. Я даже не знала, что дверь только для мужчин. Никакого знака не было. Я спрашиваю: «А где дверь для женщин?» — а мне отвечают: нет такой. Та к за что мне извиняться?
— Не за что. Никогда не извиняйтесь, если не чувствуете себя виноватой. — С минуту они курят, не глядя друг на друга. — Итак, — спрашивает он наконец, — что вы собираетесь делать в Лондоне?
— Работать, конечно. Хотя не знаю, возьмут ли меня куда-нибудь. — Александра вдруг мрачнеет. — Говорят, чтобы устроиться секретаршей, надо печатать со скоростью шестьдесят слов в минуту, а у меня пока три слова в минуту.
Он улыбается:
— А где будете жить?
— Не слишком ли много вопросов?
— Привычка. — Он без тени смущения пожимает плечами. — Я, кроме всего прочего, журналист. Итак, квартира. Где будете снимать?
— Не знаю, стоит ли вам говорить.
— Почему бы и нет? Ни одной живой душе не проболтаюсь. Тайны я хранить умею.
Александра швыряет окурок в густую зелень живой изгороди.
— Подруга дала мне адрес пансиона для одиноких женщин в Кентиш-Тауне. Она сказала…
Он улыбается уголком рта:
— Пансион для одиноких женщин?
— Да. А что тут смешного?
— Ничего. Ровным счетом ничего. Звучит… — взмах руки, — чудесно. Кентиш-Таун. Мы с вами, считай, соседи. Я живу на Хэверсток-Хилл. Заходите в гости, если вас будут выпускать на волю.
Александра в притворной задумчивости поднимает брови. В глубине души она противится этому человеку. Что-то подсказывает ей, что он привык навязывать свою волю. Не мешало бы поставить его на место.
— Может быть, не знаю пока. Может…
К несчастью для всех, именно в эту минуту из дома выходит Дороти. Материнское чувство подсказало ей, что к старшей дочери подкрался самец-хищник.
— Чем помочь? — спрашивает она крайне нелюбезно.
Александра, обернувшись, смотрит, как мать шествует по газону, бутылочка с соской в руке нацелена на гостя. Видит, как Дороти оглядывает гостя, от светло-серых туфель до пиджака без ворота. Судя по гримасе, зрелище ей не по вкусу.
Загорелое лицо незнакомца сияет белоснежной улыбкой.
— Благодарю вас, но эта леди, — он указывает на Александру, — мне помогает.
— Моя дочь, — отвечает Дороти с нажимом, — сегодня очень занята. Сандра, я думала, ты за ребенком приглядываешь. Ну так чем вам…
— Александра! — обрушивается девушка на мать. — Меня зовут Александра! — Она сознает, что ведет себя по-детски, но нельзя же допустить, чтобы этот человек думал, будто ее зовут Сандра.
Но у матери два таланта — не замечать вспышек гнева дочери и выведывать у людей все, что нужно. Выслушав рассказ о сломанной машине, Дороти тут же посылает гостя к механику, дальше по дороге. Он оборачивается, машет рукой.
Александра, в ярости, близкой к отчаянию, прислушивается к удаляющимся шагам. Сблизиться с таким человеком — чтобы его у тебя тут же похитили! Она пинает пень, колесо коляски. Это особая разновидность гнева, свойственная молодым, — тягостное, гнетущее чувство, когда взрослые берут над тобой верх.
— Какая муха тебя укусила? — шикает Дороти, покачивая коляску: проснулся малыш, завозился, запищал. — Прихожу, а ты строишь глазки через изгородь какому-то… бродяге. Средь бела дня! У всех на виду! Где твое чувство приличия? Какой пример ты подаешь братьям и сестрам?
— Кстати, о братьях и сестрах. — Александра многозначительно умолкает. — Обо всем твоем выводке, где твое чувство приличия? — Она устремляется в сад. Больше ей не выдержать ни минуты в обществе матери.
Дороти уже не качает коляску, а смотрит вслед дочери, разинув рот.
— Ты на что намекаешь? — кричит она, позабыв про соседей. — Да как ты смеешь? Как у тебя язык поворачивается? Я пожалуюсь твоему отцу, как только он…
— Ну и жалуйся! Жалуйся на здоровье! — бросает через плечо Александра и несется в дом, напугав отцовского пациента, что ждет в коридоре.
В спальне, которую она вынуждена делить с тремя младшими сестрами, Александра все еще слышит крики матери из сада:
— Неужто я одна в этом доме чего-то требую? Куда ты собралась? Я сегодня жду от тебя помощи. Ты должна за ребенком смотреть. И серебро начистить, и фарфор. Кто за тебя все это будет делать? Волшебник?
Элина вздрагивает, просыпается. Почему так темно, отчего так бьется сердце? Кажется, она стоит спиной к стене, но стена почему-то мягкая. Ноги будто чужие. Во рту пересохло, язык прилип к небу. Как она здесь очутилась, почему стоит впотьмах у стены и дремлет? В голове пусто — чистый лист. Элина поворачивает голову, и вдруг все смещается, начинает кружиться — вот окно, вот Тед, лежит рядом. Значит, она не стоит, а лежит. Лицом кверху, руки на груди — точь-в-точь каменное изваяние на могиле.
Рядом слышно чье-то дыхание. Что-то лязгнуло в водопроводной трубе — и снова тихо. Шорох над головой, будто ходит по крыше птица, царапает коготками кровлю.
Должно быть, это малыш ее разбудил — очнулся, заворочался в животе, задрыгал ручками-ножками. В последнее время он стал беспокойный.
Элина оборачивается, вглядывается в полумрак. Мебель будто темные фигуры по углам, из-за шторы струится мутно-рыжий свет уличных фонарей. Рядом Тед, свернулся калачиком под пуховым одеялом. На столике Теда — стопка книг, мерцает зеленым огоньком мобильник. На ее столике — что-то похожее на стопку огромных носовых платков.
Вдруг над ухом раздается звук — покряхтыванье, будто кто-то откашливается.
Элина хочет повернуться на другой бок, лицом к Теду, но жгучая боль пронзает живот, точно к коже прижали факел и она вот-вот лопнет. Элина хватает воздух, кладет на живот руку, чтобы ощутить под пальцами туго натянутую кожу, знакомую тяжесть ребенка — и успокоиться. Но ничего не чувствует. Руки хватают пустоту. Ни большого живота, ни ребенка. Элина стискивает живот — дряблый, будто сдувшийся воздушный шарик.
Она силится приподняться — снова жгучая боль — и, вскрикнув хрипло, не своим голосом, хватает Теда за плечо:
— Тед!
Тед кряхтит, зарывается лицом в подушку.
Элина расталкивает его:
— Тед! Тед, ребенка нет! Его нет!
Тед вскакивает и стоит посреди комнаты в одних трусах, волосы дыбом, лицо испуганное. И мгновенно поникает.
— Что ты выдумала? Вот же он.
— Где?
Тед показывает:
— Вот, взгляни.
Элина смотрит. И правда, что-то стоит на полу — в полутьме похожее на корзину для собаки, с ручками, — а внутри белеет какой-то сверток.
Элина со вздохом тянется к выключателю, и комната заливается желтым светом. Элина снова вздыхает, смотрит на свой сдутый живот, на ребенка и обращается к Теду, который плюхнулся на кровать и бормочет: «Ну ты меня и напугала…»
— Я родила?
Тед, который взбивал подушку, замирает. На лице — недоумение, испуг. Не пугайся, хочет сказать Элина, все хорошо. Но вместо этого повторяет: «Я родила?» У нее потребность спросить, высказаться, услышать ответ.
— Элина… ты шутишь. Или нет? — Тед смеется глухо, невесело. — Не надо, не смешно. Может, ты… Может, тебе что-то приснилось? Наверняка приснилось. Давай-ка…
Тед умолкает на полуслове, кладет руку на плечо Элины и растерянно молчит, смотрит на Элину, а та на него. Ей невольно думается: здесь, с нами в комнате, малыш. Хочется повернуться, еще раз посмотреть на него, но Тед сжимает ее плечо, откашливается.
— Ты родила, — говорит он с расстановкой. — Это было… в больнице. Помнишь?
— Когда? — спрашивает Элина. — Когда это было?
— Господи, Эл, ты… — Тед замолкает, проводит рукой по лицу и продолжает уже спокойнее: — Четыре дня назад. Ты три дня не могла разродиться и наконец… наконец родила. А вчера вечером вернулась, упросила отпустить домой.
Минутное молчание. Элина перебирает слова Теда, раскладывает по полочкам. Больница, ребенок, отпустили домой, три дня не могла разродиться. Три дня… Она вспоминает о боли в животе, но решает не заводить о ней разговор.
— Элина…
— Что?
Тед всматривается в ее лицо, откидывает ей волосы со лба, кладет руки на плечи.
— Ты, наверное… ты, должно быть, безумно устала… Ложись-ка спать.
Элина молча отстраняется от Теда, перекатывается на другой край кровати, держась за живот, закусив от боли губу. Кажется, если его не придерживать, он лопнет. Элина склоняется над малышом, разглядывает его. «Он», — сказал Тед. Мальчик. Он не спит, глаза широко раскрытые, внимательные. Устремил на нее из плетеной колыбельки любопытный, вопрошающий взгляд. Он завернут, словно подарок, в одеяло, на руках — белые рукавички. Элина протягивает руку и снимает их — такие крохотные, невесомые, словно облачка. Детские кулачки сжимаются и разжимаются, хватая воздух.
— Ах, — произносит он очень по-взрослому, твердо, взвешенно.
Элина трогает теплый, влажный лоб, чувствует, как вздымается и опускается крохотная цыплячья грудь, гладит пухлую щеку, завиток уха. Малыш смотрит на ее пальцы, моргает, открывает и закрывает рот, будто хочет что-то сказать и не находит слов.
Элина, запустив ладони под спинку малыша, берет его на руки. Как-никак она мать, ей можно. Она прижимает малыша головой к плечу, ножки упираются в ее локоть. Да, знакомая тяжесть, знакомая поза. Малыш крутит головкой, задерживает взгляд на бретельке ее сорочки.
— Ну как, вспомнила? — раздается с кровати голос Теда.
Элина растягивает губы в улыбку:
— Конечно.
Когда она возвращается в постель, много позже — она долго смотрела на малыша, на его волосики под чепчиком, заглядывала в глаза, синие-синие, словно морская вода, вкладывала палец в его ладошку, а малыш сжимал его в ответ, — Тед уже спит, подложив руку под голову. Наверняка ей уже не уснуть: разве уснешь, когда так зябко, да еще эта боль, и она вроде бы родила? Она придвигается к Теду, но так, чтобы не разбудить его; от него исходит тепло. Элина с головой укрывается пуховым одеялом, под ним темно и душно. Теперь уже не уснуть.
Нет, все-таки уснула. Когда она приходит в себя, — кажется, что прошло лишь несколько минут, — спальня залита слепящим светом, Тед уже одет и говорит, что уходит, и целует ее на прощанье.
— Ты куда? — спрашивает Элина, приподнявшись на локте.
Лицо Теда омрачается.
— На работу, — отвечает он. — Ничего не поделаешь, прости. Фильм… Сорвали сроки. После съемок возьму отпуск — если получится.
Следует короткий спор: Тед хочет позвонить своей матери, пусть приедет помочь; Элина слышит, как говорит «нет», чувствует, как качает головой. Тед возражает: нельзя ей быть одной, он позвонит ее подруге Сьюки, — но даже мысль о чужих в доме ей противна. О чем ей разговаривать с этими людьми, что им сказать?
— Нет, — повторяет она, нет и еще раз нет.
И похоже, берет в споре верх. Тед чешет в затылке, теребит сумку, целует Элину; звук его шагов на лестнице, хлопает входная дверь — и дом погружается в тишину.
Больше всего на свете хочется вновь провалиться в забытье, в сон, прижаться щекой к подушке, опустить веки, словно решетки крепостных ворот. Она почти засыпает, чувствует близость сна, его вкус. Но рядом кто-то возится, вздыхает, сопит, как зверек.
Элина заглядывает в кроватку — вот он, здесь. «Hei».[4] Элина сама не ожидала, что заговорит по-фински.
Малыш не отвечает, сражается с чем-то невидимым: машет ручками, тихонько ворчит. И вдруг, будто нажали невидимую кнопку, издает вопль — громкий, протяжный, отчаянный.
Элина отшатывается, как от удара. Делать нечего, надо вставать. Надо его успокоить. Если не она, то кто же? Малыш, вздохнув поглубже, кричит с новой силой. Элина, морщась, наклоняется, берет его на руки, прижимает к себе напряженное от гнева тельце. Чем он недоволен? Элина пытается припомнить советы из книг по уходу за ребенком, но ничего не приходит в голову. Она шагает по комнате, от кровати до окна. «Ну-ну, — приговаривает она, — не плачь».
Но малыш визжит, изогнувшись дугой, весь пунцовый от гнева, рот на пол-лица.
— Не плачь, — повторяет Элина и вдруг видит: он тянет шейку, широко разевает рот, как пловец, набирающий воздуху. Да он голоден! Еще бы, конечно, проголодался. Как она сразу не сообразила?
Элина садится в кресло — как раз вовремя, в ногах странная дрожь — и задирает кофточку, неуверенно, пытаясь припомнить загадочные схемы грудного вскармливания: захват соска, поза при кормлении, основные трудности. Но зря она волновалась. Малыш четко знает, что делает. Он устремляется к груди, как щенок, которому кинули кость, и начинает сосать, сперва жадно, потом спокойнее, потом опять жадно. Элина смотрит на малыша, пораженная его деловитостью, уверенностью. Ей кажется, что проходит вечность. Нормально ли это — сидеть так полчаса, сорок пять минут, час с лишним? За окном в разгаре утро: прохожие спешат к Хэмпстед-Хит и в другую сторону, к автобусной остановке. Пятна света подбираются к ногам Элины, а малыш сосет и сосет.
Должно быть, она задремала в кресле. Когда она открывает глаза, все залито светом, а малыш лежит у нее на коленях, как котенок, и разглядывает часы у нее на руке.
Элина проверяет себя, обращается мыслями назад. Вспомнила? Вернулось к ней во сне прошлое? «Роды, роды, роды, — твердит она про себя, — надо вспомнить, вспоминай». Но увы. Она помнит, как была беременна. Видит ребенка у себя на коленях. Но как он сюда попал — загадка.
Элина подносит руки к лицу, разминает виски, чтобы привести себя в чувство. «Ну вот, — говорит она в тишине, и голос слегка дрожит. Почему дом затих, будто ждет ответа? — Вот мы и проснулись. — Она почему-то снова перешла на финский. — Что будем делать?» — обращается она к малышу, будто к гостю, с которым едва знакома.
Она поднимается, медленно-медленно, и, крепко прижав к себе ребенка, пробирается ощупью вниз по лестнице, не спуская глаз с его личика. Это ее сын. Она его родила. Она знает, потому что Тед сказал, а еще потому, что он чем-то напоминает ее отца — тот же лоб, тот же завиток надо лбом. Элина проходит мимо ванной. Дверь открыта, на полу пеленальный коврик в красную полоску — она помнит, точно помнит, как покупала его. Помнит, как раздражали ее рисунки на детских вещах — слащавые мишки, похожие на людей рыбы с хищными ухмылками, утки с длинными, будто накрашенными, ресницами. Вокруг коврика подгузники, салфетки, тряпочный осьминог, флакон детского масла. Кто все это разложил? Неужели она? И когда?
У подножия лестницы стоит коляска — Элина помнит и ее. Коляску им подарил Симми, прикатил ее однажды вечером. Еще тогда. Когда она была беременна. Хитроумное устройство с серебристыми колесами, темно-синим складным верхом и блестящим тормозом. Внутри постелены простыни и одеяльце. Элина замирает на миг над коляской, потом укладывает малыша — просто так, ради интереса. Он лежит невозмутимо, будто давно привык к коляске. Сучит ножками, смотрит на синий верх, на заклепки с боков. Потом закрывает глаза и засыпает. Постояв немного, Элина идет на кухню.
И почему-то оказывается у дверей, ведущих в сад. Тяжелые двустворчатые двери из армированного стекла. Для безопасности, объяснил Тед, когда Элина спросила, зачем такое толстое стекло. В руках у нее почему-то кружка и свернутая газета. Элина нагибается, чтобы положить их на пол, и вдруг в животе будто что-то обрывается, дыхание перехватывает от боли. Элина роняет газету и кружку, сама чуть не падает, хватается за дверь, упирается лбом в стекло, держится за живот, ругаясь на нескольких языках.
Когда она открывает глаза, вокруг все так же тихо. Позади — кухня. Впереди — сад. «Все проще простого, — уверяет она себя, — ты была беременна, потом родила». Но почему она не помнит, как рожала?
В глубине сада — домик. Это студия, ее построил для Элины Тед. Точнее, нанял двух поляков, а те построили. Из шлакоблоков, рубероида, стекловаты, нержавеющей стали — Элина спрашивала у строителей слова, те искали их в польско-английском словаре, а Элина мысленно переводила на финский. И все смеялись. Один спросил Элину, скучает ли она по Финляндии, она ответила: нет, — а потом поправилась: да, иногда. Но она давно уже там не живет. А вы скучаете по Польше? — спросила она. Оба молча кивнули. «Мы возвращаемся, — сказал один, — через два года».
Значит, они уже дома, в Польше. Элина смотрит сквозь ветки сада на студию, которую для нее построили: стены, облицованные шлакоблочными панелями, крытая рубероидом крыша. У нее в налоговых декларациях, в документах написано: художница. А что толку? Она не помнит, когда в последний раз заходила в студию, забыла, что значит быть художницей, чем занимается художник, как проводит время. Жизнь в маленькой студии, все часы, что провела она там, кажутся бесконечно далекими, как детский сад.
Можно заглянуть туда сегодня — почему бы и нет? Взять ключ, что висит рядом с холодильником, и пойти, ступая по мокрой траве, малыш в скрипучей коляске впереди, открыть дверь и зайти. Взглянуть на холсты, что висят на стенах или стоят на полу возле шкафов, ощутить хоть какую-то связь с прежней жизнью. Работать сегодня никто не заставляет. Можно просто посидеть в студии с книгой, посмотреть, как льется свет в окошко под самой крышей. Там, у окна, стоит кресло — Элина сама обила его зеленой шерстяной материей. Самое подходящее место, чтобы все вспомнить.
Элина раздумывает, кусая губы, и вдруг чувствует какой-то запах, — оказывается, он преследует ее все утро. Сладковатый, даже приторный. Будто пахнет ношеной одеждой. Или мокрой бумагой. Или молоком.
Элина оборачивается, принюхивается. Воздух лишь слегка отдает хозяйственным мылом. Она нюхает пижаму, волосы, запястье, сгиб локтя, ладонь.
Запах ее собственный. Элина поражена. Новый запах. От нее пахнет не так, как пахло всю жизнь. Это ее запах.
Тед рывком отодвигает кресло и плюхается в него, швырнув сумку на диван позади себя. Включает все экраны и, пока они, моргая, оживают, едет в кресле через всю монтажную, к лотку для входящих документов. Телефонные сообщения, пара писем, просьба дать рекомендацию, кое-как нацарапанная записка от продюсера о копии фильма, что недавно смонтировал Тед. Пододвинув кресло ближе к телефону, Тед хочет снять трубку, но вдруг замирает.
Он вертит в пальцах ручку, снимает колпачок, снова надевает. Кладет руки на вогнутый край стола. Смотрит на экраны перед собой; на одном — сообщение об ошибке: файл не найден. Тед переводит взгляд на свои ботинки — на одном вот-вот развяжется шнурок, — на мигающий красный огонек телефона, на немые черные динамики, на диван с горой подарков. Корзины с фруктами, букеты в целлофане, детское одеяльце, перевязанное лентой, исполинская атласная собака с тупой улыбкой на морде. На рабочем столе, прямо под рукой у Теда, золотистый картонный пакет. Жесткий — такие выдают только в самых дорогих магазинах; наверху синяя веревочка. Пакет вручила Теду администратор монтажной, как только он вошел в дверь. «Поздравляем! — сказала она. — Мальчик!» И обняла его, и Тед почувствовал затылком холод ее металлических браслетов, а молния на ее джинсах больно врезалась ему в ногу.
«Спасибо, — ответил Тед, взяв пакет, кивая всем, кто собрался вокруг — секретарше, девушке на побегушках, смутно знакомой актрисе, другим монтажерам. — Очень приятно. Очень…» И осекся — скажи он еще хоть слово, он бы заплакал. Он ни разу не плакал с тех пор, как стал взрослым, ни разу, даже когда попал в аварию — свалился с мопеда в Греции. А теперь слезы душили его, будто подымались волной из груди. Боже, с чего это вдруг?
Тед вновь тянется к телефону, но отдергивает руку, потирает лоб. Ему невольно думается: что ты здесь торчишь? С ума сошел? Ты должен быть дома, с Элиной, с малышом, а не впопыхах заканчивать надоевшую работу. Подумаешь, одним боевиком больше, одним меньше. Что ты здесь делаешь?
Странное дело, удивляется Тед, окидывая взглядом свой стол, вокруг все по-прежнему. Ряд дисков на полке, ручки на подставке, экраны компьютеров, мышь с проводом, армированная подставка для руки (безуспешная попытка справиться с хроническим растяжением связок), репродукция Элининой картины на стене.
Тед смотрит на картину, где красная линия пересекает синий треугольник, нависающий над черной фигурой в углу. Картина рождалась на его глазах. Он не должен был видеть — Элина никому не показывала неоконченных работ, — но он подглядывал в окно студии всякий раз, стоило ей отвернуться. Это был его способ заглянуть ей в душу. Он видел картину на стене галереи, видел, как зажегся рядом с ней красный огонек на закрытом вернисаже и как засветилось радостью лицо Элины. Теперь картина висит в доме музыкального продюсера, и Тед то и дело задумывается: любит ли тот картину, как она того заслуживает, часто ли смотрит на нее, удачно ли выбрал для нее место и освещение?
Четыре дня назад Элина чуть не умерла. От этой мысли ему делается дурно — кружится голова, к горлу подступает тошнота, как от качки или при взгляде вниз с высокого здания. Тед роняет голову на руки, делает вдох за вдохом и снова чувствует ком в горле.
Она чуть не умерла, прямо в палате, у всех на глазах. Тед чувствовал, что в палате витает смерть, висит темным облаком где-то под потолком, и было в ее присутствии что-то до странности знакомое, будто он этого ждал, знал с самого начала, чем все может кончиться. «Не смотрите, — велела ему медсестра, — не надо смотреть». И дернула его за рукав. Но как не смотреть? Как отвернуться, если рядом лежит Элина, и это он во всем виноват, он сделал ей ребенка, он шепнул ей тогда, в мадридском отеле: «Не волнуйся, все обойдется»? Сестра потянула его за руку. «Пойдемте, — сказала она твердо. — Вам нельзя смотреть».
Но как не смотреть? Он уцепился за металлический поручень каталки, оттолкнул сестру. Вокруг суетились, кричали, а посреди палаты лежала Элина, и ее верхняя половина выглядела такой безмятежной. Белое неподвижное лицо, глаза полузакрыты, руки на груди — средневековая святая с картины. А нижняя половина — никогда в жизни Тед не видел ничего подобного. И в этот миг будто все исчезло. Он больше ничего не видел вокруг. Лишь горизонт — как будто море, свинцовое море вздымается и опускается, бесконечное, однообразное. И от этой бесконечности, в которой отражалось хмурое небо, его затошнило. «Где она? — послышалось ему. — Где она?»
Тед отодвигает кресло от стола с такой силой, что оно ударяется спинкой о край кофейного столика. Он встает, шагает к двери, в которой проделано окошко, и обратно. Садится в кресло. Снова встает. Подходит к окну, со щелчком опускает штору. Водит мышкой. Снимает трубку, звонит в приемную и просит вызвать к себе режиссера боевика, как только тот появится.
У Элины то и дело случаются скачки во времени. Провалы, называет их она. Надо рассказать Теду. Будто скачет иголка на родительском проигрывателе. Элина с братом ставили старую пластинку «Битлз» и по очереди топали ногой. Игла перескакивала с песни на песню. И такая получалась веселая неразбериха! Слушаешь про Люси и небо в алмазах — и вот уже Джон распевает про шоу мистера Кайта, а потом про дождь.
Но, как видно, за порчу пластинок приходит расплата — теперь и жизнь Элины стала как испорченная пластинка. Может, «скачки во времени» — не совсем верно сказано. Скорее, черные дыры. Ведь только что было утро и она поняла, откуда новый запах, — и вдруг она лежит на полу в гостиной, а телефон звонит и звонит.
Элина не спеша поднимается с пола. Малыш лежит рядом на ковре, машет ручками, словно регулировщик на перекрестке. Волосы у Элины торчком — как в школе, когда она причесывалась «под панка». Секунду она косится на телефон, потом снимает трубку. Слабость такая, что пол под ногами будто качается. Элина опирается на подлокотник дивана, чтобы не упасть, и тут вспоминает, что совсем недавно точно так же снимала трубку, другой рукой держась за подлокотник, — кажется, говорила с мамой, а о чем, забыла. Может, опять мама звонит.
— Алло! — говорит Элина.
— Привет! — В трубке голос Теда. Слышен шум — возгласы, шаги, шорох, стук. Совсем не похоже на благоговейную тишину монтажной. Должно быть, он на съемках. — Как ты там? — пробивается сквозь шум его голос. — Все хорошо? Как дела?
Элина и не задумывалась, как у нее дела, все ли хорошо, но отвечает:
— Отлично.
— Чем занималась?
— Хм… — Элина оглядывает комнату: рядом корзина с мокрым бельем. — Стирала. С мамой говорила.
— Угу. А еще?
— Да ничего.
— А-а.
Наступает молчание. Рассказать Теду о провалах, о дырах во времени? С чего начать? С истории о пластинках? Или сказать: «Тед, у меня выпадают из памяти целые куски жизни, будто проваливаются в черную дыру. Я даже не помню, как родила».
— Я… э-э-э… — начинает она, но Тед не дослушивает.
— Поела?
Элина вспоминает. Поела? Кажется, да.
— Не помню.
— Не помнишь? — В голосе Теда слышится ужас.
Рядом что-то кричат про фургон с реквизитом. Элина приглаживает волосы, взгляд падает на желтую листовку возле телефона: «Жизнь после кровопотери». Элина подносит листовку к глазам, читает напечатанные слова.
— Элина? — Она вздрагивает, услышав голос Теда.
— Да. — Листовка выпадает из рук Элины, кружится в воздухе, залетает под стул. Потом достану, думает Элина.
— Тебе надо есть. Акушерка сказала. Ты поела? Вспомни, поела?
— Да, — отвечает Элина поспешно, с легким смешком. — Конечно. То есть… я не помню, что хотела поесть на завтрак.
Видно, совсем не этих слов ждал от нее Тед.
— На завтрак? — пугается он. — Эл, уже полчетвертого!
Элина искренне удивлена:
— Правда?
— Я тебя разбудил?
Элина снова обводит взглядом комнату, смотрит на ковер, на то место, где лежала, пока не позвонил Тед. На густом ворсе отпечатались контуры ее тела — точь-в-точь как на месте убийства.
— Кажется, да.