Рука, что впервые держала мою О`Фаррелл Мэгги
— Ты выпила обезболивающее?
— Хм… — Взгляд ее снова блуждает по комнате. Какого ответа ждет Тед? — Да.
— Мне пора. — Тед замолкает. — Я, пожалуй, пришлю к тебе маму.
— Нет, — поспешно возражает Элина, — все и так хорошо. Все хорошо, правда.
— Точно?
— Да.
— У тебя ведь есть ее телефон? На всякий случай. Я вернусь часов в шесть. Мы почти закончили. — В голосе Теда слышится тревога, мольба. — Приготовлю вкусный ужин. А пока поешь хоть чего-нибудь, ладно?
— Ладно.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Элина сидит в кресле возле черного хода и опять смотрит в окно на свою студию, и вдруг в дверь звонят. Элина замирает, прижав ладонь к оконному стеклу, и ждет. Мать Теда? Все-таки вызвал? Не надо выходить из кухни, кто бы это ни был. Решат, что дома никого нет, и уйдут. Элина продолжает смотреть в окно. И вновь звонок, долгий, пронзительный. Ну и пусть. Опять звонок, еще настойчивей.
Притаившись у окна, Элина думает: а вдруг мать позвонит Теду и скажет, что ей не открыли? А Тед забеспокоится, сорвется с работы. Элина встает с кресла, не спеша, осторожно, цепляясь за стену, ковыляет в прихожую. Малыш в коляске, спит.
Когда Элина открывает дверь, гостья — не мать Теда, а незнакомая женщина с копной желтых волос, грузная, синие брюки в обтяжку вот-вот лопнут — не ждет приглашения. Не ждет даже, когда Элина заговорит, а проходит мимо нее, ругая дождь, топает по коридору, плюхается на Элинин диван и перебирает какие-то бумаги, папки, ручки.
Потрясенная Элина застывает перед ней на ковре. Хочется спросить: кто вы? Что вам нужно? Кто вас сюда прислал? — но вид папок и бумаг повергает ее в молчание. Она ждет, что будет дальше.
— Итак… — Гостья вздыхает, ерзает на диване. — Вы Натали.
Это не вопрос, и Элина задумывается: разве я Натали? Кажется, нет.
— Нет.
Гостья хмурится, скребет в затылке ручкой.
— Не Натали?
Элина решительно трясет головой.
Женщина листает бумаги и, искоса глядя на Элину, вздыхает: «А-а». Это вздох усталости, разочарования, и Элину тянет извиниться за то, что она не Натали. Хочется даже ответить: так и быть, согласна, Натали так Натали.
— Вы Элина. — Гостья снова вздыхает.
— Да.
— Ну и как мы себя чувствуем, Элина?
Странно, что по-английски к человеку можно обратиться во множественном числе, «мы». Она одна, одна. При чем тут «мы»?
— Хорошо, — отвечает Элина в надежде, что женщина уйдет.
Но у той наготове целый список вопросов. Она желает знать, что Элина ест и сколько раз в день. Выходит ли на улицу, высыпается ли, записалась ли в группу поддержки, а раз нет, собирается ли; принимает ли лекарства, есть ли у нее помощники.
— Помощники? — переспрашивает Элина.
Женщина косится на нее из-под соломенной челки. Оглядывает комнату, Элинину пижаму.
— Вы живете одна?
— Нет. Я живу с другом, но…
— Но что?
— Он на работе. Он не хотел… То есть собирался взять отпуск. Они снимают фильм, выбились из графика и… ну…
Гостья долго царапает в блокноте. Бесконечные бумаги и вопросы утомляют Элину. Скорей бы эта женщина ушла — и растянуться бы на ковре, подложить руку под щеку и уснуть.
— А как у вас заживает? — спрашивает гостья, уставившись в бумаги.
— Заживает?
— Шов.
— Какой шов?
Гостья вновь бросает на Элину строгий взгляд.
— От кесарева. — По лицу ее пробегает тень сомнения. — Вам ведь делали кесарево сечение?
— Сечение? — Элина вертит слово в голове. «Сечение» означает разрез. Операция. Она прижимает к животу руку, вспоминает жгучую, как факел, боль. — Сечение… — бормочет она.
Гостья вновь заглядывает в записи, перебирает страницы.
— Здесь написано… давайте посмотрим… затяжные роды, осложнения и — вот — экстренная операция, кровотечение.
Элина смотрит на женщину в упор. Схватить бы ее сумку да в окно! Элина представляет звон стекла, дождь прозрачных осколков, глухой стук от удара сумочки об асфальт.
Гостья смотрит на нее из-под насупленных бровей, рот приоткрыт.
— Я вас попрошу, — Элина старательно выговаривает каждое слово, — уйти. Пожалуйста. Я очень занята. У меня… у меня… дела. Вы ведь не обидитесь? Заходите как-нибудь в другой раз. — Она тщательно подбирает слова, чтобы не оскорбить гостью. Неизвестно, откуда эта женщина взялась, но это не повод для грубости. Элина провожает ее до дверей. — Большое спасибо, — говорит она, закрывая дверь. — До свидания.
Александра на весь день запирается в комнате, подставив под ручку двери стул, чтобы не открыли братишки-сестренки. Те переговариваются и стенают за дверью, но Александра не сдается. Она изучает карту Лондона. Достает из платяного шкафа чемодан, выбивает пыль из малиновой атласной подкладки, перебирает одежду на вешалках, раздумывая, что взять с собой в новую жизнь, а что оставить. Младшие, захваченные драмой, подсовывают под дверь записки, печенье, даже ленту для волос.
— Поезжай в университет и извинись, — шепчет в замочную скважину кто-то из них. — Может, тебя примут обратно.
— Не за что мне извиняться! — огрызается Александра. — Не за что!
— А ты все равно извинись, — советует благоразумное дитя. — Ну и пусть не за что.
Но Александра блуждает из угла в угол, грызет печенье, читает главу-другую из книги, зачесывает наверх волосы, снова распускает, собирает в пучок на затылке. Садится писать дневник — получается сумбур, сплошные помарки. Делает перед зеркалом стойку на руках.
В сумерках, когда семья садится ужинать, добровольная узница Александра высовывается из окна как можно дальше, но так, чтобы не выпасть, ложится животом на подоконник, руки-ноги в воздухе, и пытается удержать равновесие.
Едва ей удается найти точку опоры — почти, почти, ноги над полом, руки в стороны, парящий ангел, — снизу, с дороги, доносится тарахтение мотора. Александра поднимает голову, теряет равновесие, царапает живот о подоконник, ноги стукаются об пол. Она вглядывается в темноту.
Та к и есть! По дороге движется машина, светлая, с открытым верхом, летит со свистом, закладывая крутые виражи, звук мотора то громче, то глуше. Человек за рулем ссутулился, ветер ерошит его волосы, лица не разглядеть, но Александра уверена: это он. Поднявшись на цыпочки, она едва заметно машет рукой.
Слышен визг тормозов, машина круто разворачивается. Водитель — высокий, в светлом костюме, — не заглушая мотора, выпрыгивает из салона. В руке у него что-то белеет. Он чуть замешкался. Смотрит на дом? «Почему, — отчаянно ругает себя Александра, — я не включила свет?» Он увидел бы ее у окна, наверняка бы увидел. Она хочет подбежать к стене и зажечь лампу, но боится потерять его из виду.
Вот он спрятал в листву живой изгороди что-то белое. Да, спрятал. Еще миг — и он садится в машину и исчезает за поворотом.
Александра сбегает вниз по лестнице, проносится через кухню, где семья ужинает, и, сдернув с крючка фонарик, выскакивает во двор и бежит босиком по мокрой траве, мимо деревьев и кустов, темнеющих на фоне неба.
Надо спешить — если мать бросится за ней, все пропало. Впопыхах она едва не теряет из виду записку, но луч фонарика высвечивает ее среди листвы.
«Александра, — написано неровным почерком, — вот моя визитка. Разыщите меня, когда приедете в Лондон. Пообедаем вместе. Ваш Иннес Кент».
И занятный постскриптум: «Я тоже не любитель сокращать имена, но, должен сказать, имя Александра — не самое для Вас подходящее. Думаю, в Вашем имени должна быть изюминка. Мне Вы видитесь как Лекси. А на Ваш вкус?»
Она дважды перечитывает записку и трижды — постскриптум. Свернув ее, прячет в карман синего платья и садится в темноте на пень. Она Лекси. Она едет в Лондон. И будет обедать с мужчинами в галстуках цвета утиного яйца.
— Ты помнишь, — спрашивает Элина, а Тед не сводит глаз с экрана — от слов «ты помнишь» ему всегда становится не по себе, — ту гостиницу, где вместо душа был… — Элину одолевает зевота, сводит челюсти, на глазах слезы, — был… — голос у нее слабый, сонный, будто в любую минуту готовый прерваться, — шланг?
— Шланг? — изумляется Тед.
— Ага. А еще была… эта, как ее… — Элина, повалившись на Теда, опять зевает, поджимает ноги, будто ножки шезлонга. — Как это будет?
— Э-э… понятия не имею.
— Мыльница, — бубнит Элина с закрытыми глазами. — Из консервной банки.
Тед роется в памяти. Не было нигде шланга вместо душа. Он перебирает в уме все места, куда они ездили вдвоем. Рим? Или в Риме он был с Иветт? Рим: с Элиной или с Иветт? Или еще до Иветт, с той блондинкой, как ее там? Вспомнил, с Иветт — она еще закатила скандал из-за солнцезащитного крема на Кампо-де-Фьори. Хорошо, что он не сказал «Рим», вовремя остановился. Была еще гостиница в Норфолке, на маяке, где они жили с Элиной, но там был вроде бы нормальный душ.
— …А во дворе — коза, — бормочет Элина, — с детенышем — как по-вашему? — с козленком, белым-белым. Помнишь? Ты еще сказал, что кроме него мы там за все время не видели ничего чистого.
Да, теперь вспомнил. Картинка оживает перед глазами, точно вспыхнул экран компьютера. Крохотный тонконогий козленок, белоснежный, с ярко-розовыми, будто напомаженными, губами.
— В Индии?
— Угу. — Элина кивает: голова ее приподнимается и вновь опускается ему на колени.
— Керала. — Тед хлопает по подлокотнику, радуясь наплыву воспоминаний: Элина у дверей лавки, где торгуют пряностями; прогулка по эвкалиптовой роще; белоснежный козленок, которого они видели каждый день, его мать на привязи, ее дрожащее блеяние; как они ехали ночным поездом и как ему не давали уснуть топот в коридоре и вспышки голубого света. — Керала, — повторяет Тед, — да. Где-то же есть фотографии? Я ведь снимал. Принести?
Не услышав ответа, он смотрит на Элину. Она спит, головой на его коленях, подложив руку под щеку, губы приоткрыты. Теда берет досада: у него пробудили воспоминания об Индии, а высказаться не дали. Нечасто его хватает на такие разговоры, и вот, раз в кои-то веки, он готов, а Элина возьми да и усни. Хочется погромче сказать «Керала» или шевельнуться, чтобы она проснулась и выслушала его воспоминания об Индии, — но тут же становится стыдно. Не надо ее будить. Что за мысли лезут в голову, что он за эгоист?
Он осторожно кладет руку ей на бок, на зеленый шерстяной жакет. Тянется за одеялом, что всегда лежит на диване, и укрывает ее. Смотрит, как еле заметно бьется жилка у нее на шее, и представляет глубоко под кожей вену, как она расширяется и сокращается, гонит к сердцу горячую, густую кровь, растягивается каждые три четверти секунды.
Он разглядывает переплетение вен на ее запястье, тонкие лиловые жилки на веках, голубоватую тень на щеке, сеть сосудов на подъеме стопы. И впервые задается вопросом: кровь скольких людей понадобилась, чтобы вернуть ее к жизни, — одного или многих? И осталась ли она собой, если даже кровь, что бежит по ее телу, и та чужая? Где грань, за которой перестаешь быть собой?
Если бы он мог забыть случившееся, как забывает многое другое! Стереть из памяти, отгородиться, не видеть при каждом взгляде на Элину, как тонка ее кожа, как невыносимо хрупки вены, не представлять, как легко проколоть их иглой. Лучше бы ничего этого не было. Лучше бы она была снова беременной — сидела бы рядом, малыш внутри нее, оба в безопасности, и она цела и невредима, и нет разреза, сквозь который едва не утекла ее жизнь.
Тед, сглотнув, гонит прочь эту мысль. Откашливается, поводит плечами, разминая затекшую шею. Перед ним снова маячит унылое, однообразное море, опять тошнит, как от качки. Взяв пульт, Тед переключает каналы — раз, другой, третий, четвертый. Телеигра, реклама, женщина в саду, человек с пистолетом, лев среди высокой травы. Тед отбрасывает пульт.
Память у него всегда была плохая, хуже некуда. Целые куски жизни теряются в тошнотворной дымке. Тед уверен, почти уверен, что помнит себя только с девяти лет, с того дня, как сорвался с дерева в саду у друга и сломал руку. Он помнит, как отец друга отвел его в приемный покой, помнит странную прохладу гипса, как медсестра учила его слову «гипсофила» и как ему было стыдно, когда мать неслась по коридору, пальто нараспашку, с криком: «Где мой сын?» Все остальное — смутно-приятный фон, как помехи в радиоприемнике.
Мама — большая любительница воспоминаний. «Помнишь тот пляж, где ты катался на ослике? — спросит она. — Там был еще хромой пес. И ты уронил мороженое на землю. Помнишь, как ты плакал и не мог успокоиться? И как я повела тебя в магазин за новой порцией? Помнишь?» Тед кивает, но его впечатления — не более чем ряд картинок, вроде фотографий, которые так примелькались, что стали заменой воспоминаний. У матери целое собрание историй о нем, Тед знает их наизусть: как ему на голову свалилась со шкафа коробка из-под шляпы и так расцарапала нос, что матери было стыдно выходить с ним на люди; как он выиграл на ярмарке золотую рыбку, но уронил на автостоянке, и мать прижимала к себе его лицо, пока рыбка не перестала биться в пыли; как он спросил у лысого дядьки, где его волосы; как он пел песенку двоюродной сестре, когда та упала и оцарапала ногу. Эти истории пересказаны столько раз, что Тед знает их наизусть. Но все они будто не про него.
И сейчас, сидя рядом с воскресшей подругой и маленьким сыном, Тед впервые догадывается почему. Наверное, дело в том, что ни одна из этих историй не вяжется с его собственными смутными впечатлениями из детства. Мамина версия — хоровод подарков, осликов, ярмарок, песенок, летних поездок — не сходится с его версией. Ему вспоминается их холодный дом, где отапливались только нижние этажи: в подвале была печь, разжечь которую было нелегко. Зимой по утрам на линялых желтых занавесках в детской намерзал лед. Вспоминается, как его надолго оставляли одного. Бесконечные воскресные дни, когда он, единственный ребенок в доме, полном взрослых, раз за разом съезжал по перилам. Длинные, скучные часы в палисаднике, когда он сманивал с забора соседскую кошку. Череда нянек-студенток, которые водили его в школу, в парк, ездили с ним на метро в Британский музей, кормили полдником после школы. Теду запомнилась одна, француженка, — имя вылетело из головы, — которая вместо дежурных бутербродов с вареньем испекла ему пирог-перевертыш, миниатюрный, на одну порцию. Он до сих пор помнит, как она перевернула форму и выложила пирог на тарелку, как крошилась теплая рассыпчатая корочка, блестела засахаренная груша, клубился над пирогом сладкий пар. От неожиданности Тед расплакался, и француженка обняла его, а он уткнулся в ее пушистый свитер. Но продержалась она в доме недолго, ее сменила, кажется, датчанка, которая кормила его ржаными крекерами.
Рассказы Элины о детстве — как они ходили в лес с палаткой, плавали на лодках на дикие острова, катались в рождественскую ночь на коньках на архипелаге, лазили на крышу смотреть северное сияние — кажутся ему удивительными. Хочется попросить: еще, расскажи еще что-нибудь, — но Тед не просит, потому что самому нечем поделиться. Что он может рассказать в ответ на историю, как Элина с братом, когда ей было десять, а брату — восемь, сбежали из дома в лес, построили шалаш и жили там два дня, пока их не отыскала мама? О том, как няня водила его в обувной магазин? Или в ответ на рассказ, как Элина сложила костер вышиной до крыши сарая и спалила сарай? Или как она съезжала на санках с крутой-крутой горы, и скатилась на лед замерзшего озера, и сидела там, пока не окоченела от холода, — слушала, как лед по-особому окрашивает все звуки? Он мог бы рассказать, как отец водил его в зоопарк и все смотрел на часы и предлагал перекусить. Или как в детстве его не покидало чувство, что где-то кипит жизнь, а он пропускает самое интересное. Отец вечно на работе. Мать за столом разбирает письма: «Не сейчас, сынок, подожди минутку, мама занята»; няни-студентки бегают на уроки английского; женщина, что приходит чистить медные перила лестницы, без конца жалуется на боли «там, внизу».
Тед смотрит на спящую Элину, укутывает ее поплотней одеялом. Смотрит на кроватку, где спит в пеленках его сын. Сын. К этому слову надо привыкнуть. Пусть мальчик катается на санках, пусть в его жизни будут и шалаши, и ярмарки, и костры, что иногда приводят к пожарам. Он, Тед, будет водить его в зоопарк и ни разу не взглянет на часы. Он научится печь пирог-перевертыш и будет печь его раз в неделю, а если надо, то и каждый день. Этого ребенка не будут загонять после обеда в спальню на тихий час. А пигалицы, которые едва знают английский, не будут водить его в обувной магазин или в музей смотреть на египетских мумий в стеклянных ящиках. Он не будет часами слоняться один по замерзшему саду. У него в детской будет центральное отопление. Его не будут водить раз в месяц в парикмахерскую. Ему разрешат играть босиком в песочнице. На Рождество он будет сам наряжать елку, какими захочет шариками.
Тед барабанит пальцами по ручке дивана. Хочется встать и записать эти мысли, склониться над спящим сыном и сказать все это, клятвенно пообещать. Но нельзя тревожить Элину. Взяв пульт, он переключает каналы, пока не находит футбольный матч, о котором совсем забыл.
Во сне — в странном полузабытьи, когда видишь сон и знаешь, что это сон, — Элина держит в руках наволочку, набитую хрупкими вещами. Будильник, хрустальный бокал без ножки, пепельница, стеклянный шар с заснеженным лесом, девочкой и волком. Она стоит на холодном каменном полу, а наволочка того и гляди лопнет. Элина держит ее из последних сил, из наволочки все выскальзывает. Если хоть что-нибудь упадет на пол, то разобьется. Надо держать наволочку, чтобы ничего не упало.
Элину будит чей-то стон: «О-ох!» Знакомый голос. Тед. Элина открывает глаза. Будильник, бокал, стеклянный шар, каменный пол исчезают. Она лежит на самом краю дивана, прижатая к подлокотнику, головой на коленях Теда.
— Что ты охаешь? — спрашивает Элина, обращаясь к его затылку. Тед смотрит телевизор — судя по звуку, футбол: свистки и гул. Он давно не брился, шея и подбородок в темной щетине. Элина проводит по ней пальцем, туда-сюда.
— Ты меня стукнула, — отвечает Тед, уставившись в экран.
— Стукнула?
— Замахала во сне руками и…
Шум в телевизоре нарастает, слышен рев, и Тед вдруг разражается страстной, сбивчивой тирадой. Слов не разобрать, Элине слышится «да», «боже» и ругань.
Тед сжимает кулаки, спорит с телевизором. Из другого конца комнаты, рядом с дверью на кухню, раздается еще звук. Будто пискнул птенец или котенок. Элина резко оборачивается. Малыш. И снова тоненький писк: пииип!
— Тед, — просит Элина, — потише, разбудишь ребенка.
Телевизор по-прежнему орет, но Тед, понизив голос, бормочет: «Во дает!» Элина прислушивается, но ни звука больше из плетеной кроватки. Высовывается ручка, медленно сгибается в воздухе, будто малыш делает гимнастику. Потом он затихает.
— Как называется игрушка, шар, а внутри — вода и искусственный снег? — спрашивает Элина.
Тед застыл в напряженной позе, подавшись вперед.
— Что?
— Ну, знаешь, у детей. Потрясешь — и снег кружится.
— Не знаю… — начинает Тед, но тут в телевизоре что-то происходит, и он шепчет: — Нет! — и валится на подушки в позе отчаяния.
Элина находит что-то на диване. Мастихин с упругим лезвием. Элина гнет его так и сяк, подносит к лицу, разглядывает, как археолог находку из прошлого. На стыке лезвия и рукоятки засохла краска — красная, зеленая, капелька желтой; на перламутровом пластике рукоятки — крохотная трещинка, на кончике — следы ржавчины. Хоть и похож на нож, думает Элина, да разве это нож? Таким ножом ничего не разрезать. Не разрубить, не распороть, не пронзить, не проткнуть, как обычным ножом, ведь настоящие ножи…
— Что ты там делаешь?
Элина оборачивается. Тед, к ее удивлению, смотрит прямо на нее.
— Ничего. — Элина кладет мастихин на колени.
— Что это? — спрашивает Тед с подозрением, будто готов услышать в ответ: «Пустяки, ручная граната, милый».
— Ничего, — повторяет Элина, а сама удивляется, откуда взялся мастихин, почему он здесь, а не в студии. Она здесь работала, мешала на кофейном столике гипс, чего обычно никогда не делала. В доме живут, в студии работают. Но жара стояла адская, и короткий путь через сад был ей не под силу.
Элина вдруг ловит на себе взгляд Теда, полный ужаса.
— Ты что? — спрашивает она.
Тед молчит. Он будто не слышит, глядит на нее испуганно и завороженно.
— Что ты на меня так смотришь? — Взгляд Теда прикован к ее шее. Элина дотрагивается до нее рукой — от прикосновения подскакивает пульс. — Что с тобой?
— А? — откликается Тед, будто очнувшись от забытья. — Что ты говоришь?
— Я спрашиваю, что ты на меня так смотришь?
Тед отводит взгляд, вертит в руках пульт.
— Прости, — бормочет он и вдруг спрашивает, будто оправдываясь: — Как смотрю?
— Как на чокнутую.
Тед ерзает на диване.
— Да что ты! Ничего подобного. Нет, конечно.
Элина с трудом приподнимается. Шум телевизора становится невыносимым. Кажется, ей не встать с дивана — подогнутся ноги или лопнет живот. Но она вцепляется в подлокотник, Тед хватает ее за руку повыше кисти, помогает подняться, и Элина ковыляет по комнате, согнувшись в три погибели.
Ей нестерпимо хочется посмотреть на ребенка. То и дело ее посещает это желание. Убедиться, что он здесь, что он ей не приснился, что он дышит, что он все так же прекрасен, так же совершенен. Она подходит к плетеной кроватке, прихрамывая, — пора принять обезболивающее — и заглядывает внутрь. Малыш лежит укутанный в одеяльце, кулачки возле ушей, глаза крепко зажмурены, губки сурово сжаты: сон — дело серьезное. Элина кладет ладонь ему на грудь и — пусть это уже лишнее, пусть и без того понятно, что все хорошо, — чувствует великое облегчение. Дышит, говорит себе Элина, — значит, жив, жив.
Она пробирается на кухню, хватается за плиту, чтобы не упасть, и бранит себя. Откуда у нее страх, что он может умереть, покинуть ее, уйти из мира? Это же чистое безумие, уверяет она себя, ища взглядом на полках чайник, глупость, да и только.
На другое утро мастихин лежит на полу под диваном. Элина опускается на четвереньки, чтобы поднять его, и заодно заглядывает под диван. Сколько там всего: монеты, булавка, катушка с нитками, заколка — наверное, ее старая. Выудить бы их линейкой или деревянной ложкой — хорошая хозяйка на ее месте так и сделала бы. Но домашнее хозяйство — не ее страсть. Есть в жизни занятия поинтереснее. Если б только вспомнить какие.
Элина встает, и снова ее пронзает жгучая боль. Может, все-таки позвонить Теду и спросить: «Тед, откуда у меня шрам? Что со мной случилось? Расскажи, я не могу вспомнить?»
Но сейчас не время. Тед, наверное, в монтажной, в своем логове, как называет ее про себя Элина, — вырезает из фильмов лишнее, чтобы выходило гладко и безупречно, будто так и задумано. А вдруг она и сама вспомнит? В последнее время на него столько всего обрушилось — и съемки выбились из графика, и ребенок родился, — и лицо у него больное: бледное, изможденное. Нет, ни к чему его беспокоить.
И Элина идет не к телефону, а к окну. Дождь не утихает, льет без передышки уже несколько дней, небо мутное, нависшее, в саду сырость. Дом звенит в ритме дождя: капли барабанят по крыше, в канавах и водосточных трубах журчит вода.
Чуть раньше, когда она была еще беременна, дни стояли ясные, неделя за неделей. Элина пряталась от солнца у себя в студии, опустив ноги в ведро с холодной водой. По утрам занималась во дворе йогой на прохладной росистой траве. Ела грейпфруты, иной раз по три за день, рисовала муравьев, но лениво, бесцельно; смотрела, как кожа на животе вздымается, идет волнами, словно море перед бурей. Читала книги о естественных родах. Царапала углем на стенах студии имена для малыша.
Элина стоит у окна и смотрит на дождь. По тротуару в сторону Хэмпстед-Хит идет человек, следом бежит пес. Для нее загадка, куда делась та Элина, что писала углем, рисовала муравьев, читала о естественных родах, прохлаждалась в тени с ведром воды. Как она стала нынешней Элиной — в грязной пижаме, в слезах, готовой выбежать на улицу с криком: «Кто-нибудь, помогите, пожалуйста!»
«Элина Вилкуна, — повторяет она про себя, — тебя зовут Элина Вилкуна. Вот кто ты». Надо сосредоточиться на самом простом, очевидном. Может, тогда все встанет на свои места. Есть она, есть малыш, есть Тед. Точнее, для всех он Тед — полное имя у него длинное, но никто его этим именем не зовет. О Теде она знает все. Спросите — и она перескажет его жизнь. Если бы она держала экзамен по Теду, то сдала бы на пять с плюсом. Он ее друг, спутник, возлюбленный, вторая половинка, любовник, товарищ. Когда он выходит из дома, он едет на работу. В Сохо. На метро, а иногда на велосипеде. Ему тридцать пять, он старше ее ровно на четыре года. Волосы у него каштановые, он носит десятый размер обуви, любит курицу с карри по-мадрасски. Большой палец на одной руке у него длиннее и уже, чем на другой, — говорит, из-за привычки сосать его в детстве. У него три пломбы, белый шрам на животе — удалили аппендикс — и лиловый след на левой лодыжке — много лет назад ужалила медуза в Индийском океане. Он терпеть не может джаз, многозальные кинотеатры, плавание, собак и машины — наотрез отказывается покупать автомобиль. У него аллергия на шерсть и на сушеное манго. Такова внешняя сторона.
И вот Элина сидит на лестнице, будто ждет кого-то или чего-то. Она потеряла счет времени. В глубине дома звонит телефон, щелкает автоответчик, говорит в пустоту ее подруга. Надо ей перезвонить. Попозже. Завтра. Когда-нибудь. А сейчас она сидит затылком к стене, с малышом на коленях, а подле нее на ступеньке — кусок голубой материи. Мягкой, пушистой, расшитой серебряными звездами.
При взгляде на звезды ее посещает странное чувство. Она видит их будто в первый раз, но притом представляет, как вышивала их, протягивала сквозь ткань серебряную нитку, стежок за стежком. Знает, каков на ощупь пушистый ворс, знает, что звездочка у кромки чуть кривовата, и все же, и все же видит это впервые. Или нет? Элина смотрит — и вспоминает: эти звезды она вышивала в больнице, между…
Элина окидывает взглядом коридор. Сквозь стекла входной двери льется солнечный свет. Взяв ребенка и расшитое звездами одеяльце, — или пеленку, маловата она все-таки для одеяльца, — Элина встает и спускается по лестнице. Солнце слепит глаза, и сердце подпрыгивает от радости: дождь перестал!
Теперь можно выйти из дома. А что, неплохая мысль. На улицу, где на асфальте сверкают лужи и тротуар усыпан мокрыми листьями, где гудят машины, где собаки чешутся и обнюхивают фонарные столбы, где прохожие снуют, разговаривают, спешат по делам. Можно дойти до конца улицы. Купить газету, бутылку молока, плитку шоколада, апельсин, груши.
Она представляет все так живо, будто выходила из дома всего неделю-две назад. Сколько времени прошло? Сколько уже с тех пор, как?..
Да, только не забыть бы… надо подумать… кошелек, ключи. Что еще? Заметив на полу в прихожей ситцевую сумку, Элина складывает в нее голубое одеяльце со звездами, подгузники, салфетки. Пожалуй, все?
Нет, не все. Элину преследует неотвязная мысль: она что-то забыла. С минуту она стоит и думает. Ребенок, коляска, сумка. Элина окидывает взглядом лестницу, смотрит на входную дверь с сияющими, будто леденцовыми, стеклами, оглядывает себя. Ребенок на руках, сумка через плечо, поверх пижамы.
Одежда. Надо переодеться.
В спальне Элина смотрит на стул с грудой одежды. Свободной рукой снимает со стула вещи и роняет на пол. Джинсы для беременных, с широким поясом, комбинезон, серые спортивные брюки, футболка с гирляндами цветов. Вот что-то зеленое переплелось с красным, одной рукой не распутать; Элина встряхивает узел, и красный шарф взмывает в воздух. Элина смотрит, как он, описав плавную дугу, опускается на пол. Красный шарф на белом ковре. Вертя головой, Элина разглядывает его под разными углами. Переводит взгляд на малыша — он шевелит губками, будто рассказывает о чем-то. Элина уже не смотрит на шарф, но все равно думает о нем, вспоминает, как он взвился ввысь. Этот шарф ей что-то напоминает, что-то из недавнего прошлого. Вспомнила! Струйки крови. По-своему красивые — яркие, гранатовые, среди больничной чистоты и белизны. Как они брызнули с силой на врачей, на сестер. Как они всполошили всех, подняли на ноги.
Выронив зеленую блузу, Элина садится на стул. Она крепче прижимает к себе ребенка, сына, и смотрит на него, на него одного, а он шевелит губками, поверяет тайны, будто знает ответ на любой ее вопрос.
Лекси стоит у окна с сигаретой и смотрит на улицу. Старушка из квартиры снизу выходит на прогулку: в одной руке держит поводок, в другой — сумку, скрючилась вопросительным знаком, пробирается через дорогу, шажок за шажком, не глядя по сторонам.
— Кончится тем, что она попадет под машину, — бормочет Лекси.
— Кто? — переспрашивает из глубины комнаты Иннес, приподнявшись на кровати.
Лекси указывает сигаретой:
— Соседка. Горбунья. Под твою же машину и попадет.
Она уже не та Александра, что сидела на пне с книгой. Во-первых, на ней ничего нет, кроме белой полосатой рубашки Иннеса с расстегнутыми пуговицами. Во-вторых, волосы у нее подстрижены лесенкой, ниспадают на лицо шелковым занавесом.
Иннес зевает, потягивается, переворачивается на живот.
— С какой стати мне давить соседку? И если ты про старую каргу снизу, то никакая она не горбунья. У нее остеопороз грудного отдела позвоночника, на медицинском жаргоне — «вдовий горб». Его причины…
— Да хватит тебе, — перебивает Лекси. — Откуда такие познания?
Иннес приподнимается на локте.
— Загубленная юность, — отвечает он. — Корпел над книгами, вместо того чтобы охмурять таких, как ты.
Лекси с улыбкой выпускает струйку дыма, глядя, как старушка с собакой ступает на тротуар. Душный октябрьский день. Небо низкое, предгрозовое, а старушка в неизменном твидовом пальто.
— Что ж, — усмехается Лекси, — ты с лихвой наверстал упущенное.
— Кстати, — Иннес откидывает край стеганого покрывала, — иди-ка сюда. Дай мне свою сигарету и свое тело.
Лекси не двигается.
— Именно в этом порядке?
— В каком угодно. Ну же! — Он похлопывает по матрасу.
Лекси делает еще затяжку, скрещивает босые ноги, бросает прощальный взгляд в окно, на пустую улицу, — и пускается бегом. Посреди комнаты она взлетает в прыжке, словно балерина. Иннес ахает: «Боже!» Полосатая рубашка полощется, словно крылья, сигарета роняет белый пепел, и Лекси думает лишь об одном: что они окажутся сейчас в постели второй раз за день. Она не знает, что умрет молодой, что времени впереди не так много, как кажется. Сейчас она встретила свою самую большую любовь и далека от мыслей о смерти.
Лекси с грохотом приземляется на кровать. Подушки и покрывало сползают на пол, Иннес хватает Лекси за руку, за локоть, за талию. «Это нам не понадобится», — приговаривает он, стаскивая с нее рубашку, бросая ее на пол, укладывая Лекси на кровать, устраиваясь между ее ног. Чуть помедлив, он берет у нее сигарету, затягивается и тушит ее в пепельнице на ночном столике.
— Вот и славно. — Иннес вновь поворачивается к Лекси.
Но это будет впереди. Перемотаем пленку чуть назад. Смотрите: Иннес затягивает в себя облачко дыма, достает из пепельницы окурок, накидывает на Лекси рубашку и толкает ее в воздух; подушки прыгают обратно на кровать, Лекси перелетает к окну. Вот они снова в постели, оба раздеты, и, верите ли, нет ли, секс всегда одинаков, даже при перемотке, только потом они бережно одевают друг друга, выбегают из дверей, несутся вниз по лестнице, Иннес достает из замка ключ. Все быстрей мелькают кадры. Вот они в машине Иннеса, катят задом наперед по дороге, голова Лекси повязана шарфом. Вот они в ресторане, отправляют вилками еду изо рта обратно в тарелки; вот они снова в постели, вот к ним летит одежда. Вот женщина в красной шляпке без полей пятится прочь от Лекси. И снова Лекси, смотрит на дом в Сохо, удаляется от него нелепой походкой. Поднимается спиной вперед по длинной, темной лестнице. Кадры мелькают еще быстрей. От большого дымного вокзала отходит поезд, мчится задом наперед через поля и деревни. Лекси выходит на маленькой станции, ставит на перрон чемодан. Конец фильма. Мы вернулись туда, где остановились.
Провожая Лекси в Лондон, мать дала ей два совета. 1) Устройся секретаршей в крупную, процветающую фирму, там легче найти достойного кандидата в мужья. 2) Никогда не оставайся в комнате наедине с мужчиной.
Отец предостерегал: больше не трать времени на учебу, от этого у женщин портится характер.
Братишки-сестренки просили: обязательно съезди посмотреть на королеву.
Ее тетка, в двадцатых годах жившая в Лондоне, наставляла: никогда не езди на метро, там грязища и всякий сброд; не ходи по кофейням — нечего заразу собирать; не выходи из дому без корсета и зонтика, и в Сохо ни ногой.
Нечего и говорить, что Лекси на все советы махнула рукой.
Лекси стояла в дверях с чемоданом в руке. Ее комната оказалась под самой крышей высокого, узкого дома в ряду домов, что лепились друг к другу. Потолок был скошен под пятью разными углами. Дверь, дверной косяк, плинтуса, заколоченный досками камин, шкафчик под окном — все было выкрашено в желтый. Не в ярко-желтый — цвет желтых нарциссов, если на то пошло, — а в тусклый, противный грязно-желтый. Как нечищеные зубы или потолок в пивной. Краска местами облупилась, под ней проступала унылая бурая. Лекси, как ни странно, приободрилась: выходит, ей достался не самый худший цвет.
Она зашла в комнату, поставила чемодан. Кровать была узкая, продавленная, с покосившимся изголовьем. На кровати — стеганое одеяло с выцветшими лиловыми завитушками. Лекси откинула одеяло — матрас серый, замызганный, бугристый. Лекси торопливо поправила одеяло. Сняла плащ, поискала глазами, куда повесить. Ни вешалки, ни крючка. Лекси набросила плащ на стул, тоже выкрашенный бледно-желтой краской, чуть другого оттенка. Откуда у хозяйки такая страсть к желтому?
Хозяйка, миссис Коллинз, встретила ее в дверях. Сухощавая, в халате на молнии, веки подкрашены голубыми перламутровыми тенями; первый ее вопрос был:
— Вы случайно не итальянка?
Лекси, опешив, ответила:
— Нет. — И спросила миссис Коллинз, чем ей так не угодили итальянцы.
— Терпеть их не могу, — буркнула миссис Коллинз и исчезла за ближайшей дверью, а Лекси стояла в прихожей, разглядывая облезлые коричневые обои, телефон на стене, список правил, — грязные типы.
— Вот ключи, — вернувшаяся миссис Коллинз протянула два ключа. — От входной двери и от комнаты. Правила обычные. — Она указала на листок, пришпиленный к доске: — Мужчин не водить, животных не держать, окурки бросать в пепельницу, соблюдать чистоту, больше двух гостей сразу не приводить, вечером быть дома не позже одиннадцати — в одиннадцать дверь запирается на засов. — Миссис Коллинз наклонилась к Лекси, вгляделась в ее лицо. — С виду-то ты чистенькая, порядочная, но можешь плохо кончить. По тебе видно.
— Неужели? — Лекси спрятала ключи в сумочку, закрыла ее, нагнулась за чемоданом. — Наверху?
— На самом верху. — Миссис Коллинз кивнула. — Налево.
Лекси вытащила из замка ключи, положила на камин, а сама опустилась на кровать. И только теперь подумала: дело сделано, я здесь. Пригладила волосы, провела рукой по лиловым завитушкам на одеяле. И, забравшись с ногами на кровать, облокотившись о подоконник, выглянула на улицу. Далеко внизу зеленел квадратик чахлой травы, обнесенный стеной, увитой плющом. Лекси окинула взглядом дворики. В одних цвели розы и жасмин, курчавились фасоль и салат; в других под газонами и альпийскими горками угадывались холмики бомбоубежищ, еще с войны. В одном из дворов, чуть поодаль, виднелись качели, на могучем каштане трепетали на ветру резные листья. А прямо напротив был почти такой же дом — одно из бесчисленных лондонских кирпичных строений, с зигзагами водосточных труб, окна кривые, все в доме сикось-накось, некоторые окна распахнуты настежь, одно забито фанерой. На плоской крыше загорали две женщины — должно быть, вылезли через окно, — сброшенные туфли валялись рядом, задранные юбки шевелились от ветра. Во дворе, вне поля их зрения, нарезал круги ребенок, размахивая красной лентой. Чуть поодаль женщина развешивала белье; в дверях, скрестив руки на груди, стоял мужчина.
На Лекси вдруг накатила слабость, голова закружилась. Как же это странно — смотреть из мрака комнаты на мир за окном. И комната будто ненастоящая, и сама как неживая — словно заключена в стеклянный шар и смотришь из него на мир, где люди говорят и смеются, живут и умирают, влюбляются, работают, едят, встречаются и расстаются, а она сидит, немая, неподвижная, и наблюдает.
Лекси дотянулась до шпингалета и открыла окно. Ну вот, совсем другое дело. Завеса, отделявшая ее от мира, поднята. Лекси высунулась в окно, тряхнула головой, распустила волосы. Легкий ветерок трепал их, мальчик внизу бегал кругами и гудел, как самолет, долетала болтовня загорающих женщин, локти упирались в шершавый подоконник — и было хорошо, очень хорошо.
Лекси отошла от окна, пододвинула стул к подоконнику, а кровать — поближе к стене. Поправила зеркало. Бегом, стуча каблуками, спустилась по лестнице, попросила у изумленной миссис Коллинз ведро, швабру, соду с уксусом, веник и совок. Вымела сор, вытерла пыль, вымыла пол, стены, буфет и плиту. Выбила одеяло и матрас, постелила чистые простыни, что тайком прихватила дома.
Простыни пахли лавандой, стиральным порошком, крахмалом — этот запах всегда будет напоминать ей о матери. Лекси надела на подушку наволочку. Вчера за ужином она объявила, что утром уезжает в Лондон. Все решено. Комнату она уже подыскала, в понедельник утром ее ждут на бирже труда, она сняла со счета все свои сбережения, чтобы продержаться, пока не начнет зарабатывать. Ее уже не остановить.
Разразился ожидаемый скандал. Отец стучал кулаком по столу, мать сперва раскричалась, потом ударилась в слезы. Старшая сестра, взяв на руки малыша, стала утешать мать и сказала, поджав губы, будто завязав в узелок: ты ведешь себя, как всегда, безответственно. Двое младших братьев с гиканьем носились вокруг стола, а еще один братец, чувствуя неладное, поднял ор в своем высоком стульчике.
Лекси швырнула на кровать подушку, сняла с веревки за окном одеяло. Уже стемнело; окна дома напротив сияли в чернильной тьме желтыми квадратами. В одном женщина расчесывала волосы; в другом человек, надвинув на нос очки, читал газету. В третьем задергивали шторы; из четвертого высунулась девушка, глядя во тьму, подставив волосы легкому ветерку, совсем как Лекси.
Лекси разделась и легла на чистые простыни, стараясь не замечать их запаха. Прислушалась к звукам в доме. Шаги на лестнице, хлопанье дверей, женский смех, шиканье. Голос миссис Коллинз, сердитый, недовольный. Внизу, в палисаднике, громко мяукнула кошка. Что-то лязгнуло в трубе. Кто-то звякал кастрюлями. Ниже этажом кто-то зашел в туалет, с шумом спустил воду, зажурчала струйка, наполняя бачок. Лекси ворочалась на крахмальных простынях, разглядывала трещинки на потолке и улыбалась.
На другой день она познакомилась с Ханной, соседкой с первого этажа. Та рассказала, что за углом есть лавка старьевщика, и Лекси собралась туда за тарелками, чашками и кастрюлями. «Не плати сколько запросят, — наставляла Ханна. — Надо торговаться». Лекси приволокла оттуда столешницу, и вдвоем с Ханной они дотащили ее по лестнице до квартиры. На площадке четвертого этажа остановились отдышаться и подтянуть чулки.
— Зачем она тебе? — выдохнула Ханна.
Лекси пристроила столешницу между кроватью и краем раковины, разложила на ней несколько книг, привезенных из дома, авторучку, флакон чернил.
— Что ты будешь на ней делать? — спросила Ханна, полулежа на кровати и неумело пуская колечки дыма.
— Не знаю, — отвечала Лекси, глядя на столешницу. — Мне нужна пишущая машинка… учиться печатать… и все такое. — Она не могла сказать вслух, что хочет создать для себя новую жизнь, лучше нынешней, но пока не знает как и для начала решила обзавестись письменным столом. Лекси провела рукой вдоль края столешницы. — Захотелось, и все.
— Если хочешь знать мое мнение, — Ханна затушила сигарету о подоконник, — в кастрюлях и сковородках больше проку.
Лекси улыбнулась, встала на цыпочки и задернула шторы.
— Может быть.
И снова провал. Элина опять внизу, на кухне, шагает взад-вперед с малышом на руках; на ней мешковатая цветастая футболка поверх пижамы, и вся кухня звенит от крика. Он беспрестанный, настойчивый, и задача Элины — прекратить его. Этот звук ей хорошо знаком. Она стала специалистом по плачу — знает его диапазон, вариации, знает, как он меняется. Вначале идет «кхе-кхе», несколько раз. Пять, шесть, семь — до десяти. За «кхе-кхе» следует «ааанг»: ааанг-ааанг-ааанг. На этом может все и кончиться, если Элина правильно поймет, сделает то, чего от нее ждут, — но поскольку она не всегда знает, что от нее требуется, крик может перерасти в истошное «уааа!»: уааа-уааа-уааа-уааа! Четыре «уааа», глоток воздуха, следом еще четыре «уааа».
Ей помог бы сон, всего лишь сон. Часа три-четыре, не больше. Усталость такая, что даже голова поворачивается с хрустом, будто кто-то над ухом шуршит бумагой. Но Элина все время в движении. Ходит кругами по кухне — мимо плиты, мимо чайника, мимо автоответчика, на котором целых тринадцать сообщений, мимо холодильника и обратно, в висках стучит от боли. На каждое «уааа» — пара секунд, то есть восемь секунд на каждые четыре «уааа», да еще две секунды на передышку — на все про все десять секунд. Итого двадцать четыре «уааа» в минуту. И сколько уже это длится? Тридцать пять минут — сколько всего получается «уааа»? Столь сложные расчеты Элине сейчас не под силу.
Позже, в тишине, всегда такой напряженной, хрупкой, Элина, оставив малыша, поднимается по лестнице. На площадке она медлит. Перед ней три двери: одна ведет в их с Тедом комнату, другая — в ванную, третья — над ее головой, в потолке, — в мансарду.
Элина выдвигает скрипучую серебристую лестницу, карабкается по ступенькам и выглядывает из люка, словно всплывает из моря. Сквозь щели в шторах в мансарду врываются узкие полоски света, озаряя пыльные пузырьки лака для ногтей на камине, книги на полках — ряд немых корешков, вазу, в которой щетинятся кисти. Элина ступает босыми ногами, шурша по ковру. Достает из ящика стола у окна ежедневник, листает. «Ужин, — читает она, — кино, переговоры, открытие выставки, стрижка, встреча в картинной галерее». Элина откладывает ежедневник. Здесь она жила, работала, — еще в те времена, когда снимала у Теда комнату. Давно. Еще в той, другой жизни. В ящике стола Элина находит ожерелье, кисточку для ресниц, красную помаду, полупустой тюбик охры, открытку с видом хельсинкского порта. Дверца платяного шкафа сначала не поддается, но Элина что есть силы дергает ее пыльными пальцами, и та открывается.
Здесь, на дверце шкафа, единственное в доме большое зеркало. Дверца распахивается, зеркало отбрасывает на стены комнаты прямоугольники света, и Элина вдруг видит перед собой женщину в грязной футболке, с давно не крашенными волосами и бледным, восковым лицом.
Избегая своего взгляда в зеркале, Элина задирает футболку и придерживает ее подбородком. Оттягивает резинку пижамных брюк, всего на миг, чтобы увидеть неровный, бугристый шрам поперек живота, синеватые кровоподтеки, металлические скобы, удерживающие шов.
Элина одергивает футболку. Вспомнила… что?
Вспомнила, что не ощущала своего тела ниже подмышек, была точно мраморный бюст, — а голова и плечи словно парили в воздухе. Но это было странное онемение: боль исчезла, а все остальные чувства остались.
Она чувствовала, как те двое, врачи, шарят у нее внутри, будто в чемодане. Знала, что должно быть больно, адски больно, — но больно не было. Анестетик точно омывал ее прохладной волной до затылка. Поперек ее тела стояла ширма из зеленой материи. Элина слышала приглушенные голоса врачей, видела их макушки, чувствовала их руки у себя внутри. Тед сидел подле нее, слева, на краешке стула. И вдруг внутри что-то сдвинулось, приподнялось, и она чуть не вскрикнула: «Что вы делаете?» — но все поняла, когда гулкую тишину палаты прорезал громкий, сердитый плач и анестезиолог позади нее сказал: «Мальчик». Элина, глядя в выложенный плитками потолок, повторила: мальчик. Мальчик. И обратилась к Теду. «Возьми его, — велела она. — Возьми и иди», — потому что помнила истории, что рассказывали друг другу шепотом мать и тетки, — о том, как подменяли младенцев, как матерям приносили чужих детей, о детях без меток. Тед поднялся, зашагал по палате.
Она лежала на столе. Анестезиолог где-то сзади, поперек ее тела ширма, за ширмой — врачи. Скрещенные на груди руки были не в ее власти — не шевельнуть рукой, даже если захочется, да и не хотелось. За ширмой послышался гул, будто включили пылесос, но Элина не обратила внимания, она думала: мальчик — и прислушивалась к звукам из глубины палаты, где две медсестры что-то делали с ребенком, а Тед, стоя за их спинами, смотрел. И вдруг что-то случилось, что-то пошло не так. Но что? Элина помнит очень смутно. Врач-практикантка воскликнула: «Ой!» — огорченно, с тревогой, таким голосом, будто вперед нее протиснулись в очереди. И тут же у Элины запершило в горле, из груди вырвался кашель.
Или все было не так? Или наоборот — она закашлялась, а потом врач сказала: «Ой»?
Впрочем, неважно — тут же хлынула кровь. Столько крови! Целое море. Кровь хлынула на врачей, на ширму, на сестер. Полилась на пол, брызнула веером на кафель, заструилась ручейками по стыкам между плитками; Элина видела, как врачи оставляют вокруг стола красные следы, как наполняется кровавыми тампонами пакет на стене.
Сердце отозвалось мгновенно — забилось испуганно, будто взывая к кому-то, отстукивая сигнал тревоги. Впрочем, это было излишне. Палату наводнили люди. Практикантка звала на помощь, анестезиолог вскочил, хмуро глянул на экран, поправил прозрачный мешочек над головой Элины, и в тот же миг что-то потекло ей в вену. Она почти теряла сознание, перед глазами все плыло, потолок двигался конвейерной лентой, и вдруг подумалось: может, дело не в лекарстве, а в чем-то еще, и, что бы там ни было, нельзя отключаться, надо жить, нельзя умирать, и хоть бы кто-нибудь подошел, поговорил с ней, объяснил, что случилось, почему руки врачей где-то глубоко у нее внутри, почему кричат: «Быстрей, быстрей», и где ребенок, и где Тед, и почему практикантка говорит: «Нет, не могу, я не умею», а другой врач отвечает строго, и почему ее укладывают ближе к краю стола — еще чуть-чуть, и голова свесится.