Пелагия и белый бульдог Акунин Борис
— В мать, — отрезала хозяйка. — Такая же блажная, только еще от князька страсть к фасону унаследовала. Раньше слово было для этого хорошее, русское — суебесие. То актеркой хотела стать, всё монологи декламировала, то вдруг в художницы ее повело, а теперь вообще не поймешь что несет — заговариваться стала. Сама я виновата, много баловала ее девчонкой. Жалела, что маленькая, что сирота. И на Полиночку сильно похожа была… Что, ведут?!
Она приподнялась на кресле, прислушалась и снова села.
— Нет, показалось… Что с ними будет, как помру — бог весть. Вся надежда на Степана. Честный он, верный, порядочный. Вот бы Наине какого мужа надо, и любит он ее, я вижу, да разве она понимает, что в мужчинах ценить надо? Степа — воспитанник наш. Вырос здесь, поехал в Академию на художника учиться, а тут Аполлон Николаевич преставился. Так Степан, хоть и мальчишка еще был, учебу бросил, вернулся в Дроздовку, взял в руки хозяйство и ведет дело так, что мне вся губерния завидует. А ведь не по сердцу ему это занятие, я вижу. Но ничего, не ропщет, потому что долг понимает… Виновата я перед ним, грешница. Повздорила позавчера и с ним, и с внуками, из-за Загуляя не в себе была. Переделала духовную, теперь вот самой совестно…
Пелагия открыла было рот спросить, что за изменения сделаны в завещании, но прикусила язык, ибо с Марьей Афанасьевной происходило нечто диковинное.
Генеральша разинула рот, выпучила глаза, складки ниже подбородка заходили мелкими волнами.
Удар, испугалась монахиня. И очень просто — при такой дебелости далеко ли до апоплексии.
Но Татищева признаков паралича не выказывала, а наоборот, рывком вскинула руку и указала пальцем куда-то инокине за спину.
Пелагия обернулась и увидела, что к лестнице из сада, оставляя на земле алый след, ползет Закидай. Из белой бугристой головы пса торчал крепко засевший топорик, почему-то выкрашенный синим, так что вся эта бело-сине-красная гамма в точности повторяла цвета российского флага.
Закидай полз из последних сил, высунув язык и глядя в одну точку туда, где застыла охваченная ужасом Марья Афанасьевна. Не скулил, не повизгивал, просто полз. У самой веранды силы его иссякли, он ткнулся башкой в нижнюю ступеньку, два раза дернулся и замер.
Татищева зашелестела платьем, кренясь набок, и прежде чем сестра Пелагия успела ее подхватить, повалилась на пол — голова старухи сочно стукнулась о сосновые доски. Лишившийся колыбели Закусай мягким белым мячиком покатился по веранде и жалобно тявкнул спросонья.
IV
ГНЕЗДО АСПИДОВ
Удара доктор не обнаружил, но и обнадеживать не стал. Сказал, нервная горячка, медицинская наука тут ничего поделать не может. Бывает, что и совершенно здоровый человек от потрясения в считанные часы сгорает, а тут преклонные лета, и сердце, и истерический склад натуры. На вопрос, что же все-таки делать, чем лечить, подумав, ответил странно: «Отвлекать и радовать».
А чем ее отвлечешь, если она все время только об одном говорит? Чем порадуешь, если у нее из глаз беспрестанно слезы текут? Да еще никого из близких к себе не подпускает, кричит: «Все вы убийцы!» Уехал доктор, взяв за визит положенную мзду, и на семейном совете было решено просить сестру Пелагию взять на себя духовную опеку над болящей. Тем более что и сама Марья Афанасьевна, не желавшая видеть ни внуков, ни соседей, ни даже управляющего, про монахиню всё время спрашивала и требовала ее к себе в спальню чуть не каждый час.
Пелагия шла на зов, садилась подле изголовья и терпеливо выслушивала лихорадочные речи генеральши. Шторы в комнате были задвинуты, на столике горела лампа под зеленым абажуром, пахло анисом и мятными лепешками. Татищева то всхлипывала, то испуганно вжималась в подушку, то вдруг впадала в ярость, но это, впрочем, ненадолго, потому как долго гневаться сил у нее уже не было. Почти постоянно под боком у нее лежал Закусай, которого Марья Афанасьевна гладила, называла «сироткой» и закармливала шоколадом. Бедняжка совсем истомился от неподвижности и время от времени устраивал бунт с лаем и визгом. Тогда Таня брала его на поводок и уводила погулять, однако все время, пока они отсутствовали, хозяйка тревожилась и поминутно взглядывала на большие настенные часы.
Пелагия, конечно, жалела страдалицу, но в то же время и удивлялась, откуда в слабом, еле ворочающем языком человеке столько злобы.
Марья Афанасьевна говорила, целуя Закусая в сморщенную мордочку:
— Насколько же собаки лучше людей!
Прислушиваясь к голосам, смутно доносившимся откуда-то из глубин дома, ненавидяще шипела:
— Не дом, а гнездо аспидов.
Или же просто, уставившись на руки инокини, проворно постукивавшие спицами, кривилась:
— Что это вы, матушка, вяжете? Гадость какая. Немедленно выбросьте.
Однако неприятнее всего были приступы подозрительности, охватывавшей генеральшу по нескольку раз на дню. Тогда-то прислуга и кидалась разыскивать сестру Пелагию. Находили ее у себя в комнате, или в библиотеке, или в парке и доставляли к Марье Афанасьевне, а та уже съежилась вся, забилась под одеяло — видно только испуганно блестящие глаза — и шепчет:
— Я поняла, это Петька, больше некому! Он меня ненавидит, извести хочет! Его ведь здесь насильно держат, я за него перед исправником отчитываюсь. Он меня «бенкендорфом» обзывал и еще по-всякому. Он это, он, телиановское отродье! Во всем я ему помеха. Хотел деревенских ребятишек учить, я не дала, потому что ничему хорошему он не научит. Денег тоже не даю — нигилистам своим отошлет. А тут еще совсем с ума съехал, удумал на Таньке моей жениться. Это на горничной-то! «Вы, говорит, бабушка, не смейте ей тыкать, вы в ней должны человека увидеть». Хорошо выйдет, а? Если мой внук на дворовой вертихвостке женится! Ладно бы еще любил ее без памяти, всякое бывает, так нет. Это у него идея — себя на алтарь положить, чтобы из полуграмотной девки просвещенную женщину сделать. «Великие дела, говорит, для великих людей, а я человек маленький, и дело мое будет маленькое, но зато хорошее. Если каждый из нас хоть одного кого-то счастливым сделает, так уже его жизнь не впустую прошла». Я ему: «Не сделаешь ты девку счастливой без любви, хоть озолоти ее всю, хоть все на свете книжки ей вслух прочитай. Зачем Таньке голову морочишь? Я уж ей и жениха присмотрела, Прасолова сынка, в самый раз ей будет. А ты в нее только ненужную амбицию поселяешь, хочешь, чтоб она всю жизнь несбывшимся маялась». И ведь, что самое-то стыдное, даже не спит с ней, такой малахольный! Я чай, если б похаживал к ней по ночам, быстро бы перебесился и в ум вошел. Ну что вы на меня, матушка, с укоризной-то глядите? Я жизнь прожила, знаю, что говорю.
А час спустя у ней в голове было уже другое:
— Нет, это Наинка. Взбесилась от томления. Я эту натуру отлично знаю, сама такая была. Помню, как станет невтерпеж до жизни дорваться, так и задушила бы родителей своими руками, только бы на волю. Особенно когда семнадцати лет сдуру в приходского попа влюбилась. Красивый он был, молодой, с бархатным голосом. Чуть не сбежала с ним, хорошо папенька-покойник перехватил, выдрал как следует да в чулан запер. Вот и Наинка втрескалась в кого-нибудь, вон их сколько вокруг нее кружит, кобелей. И бабка ей уже помеха, счастью ее мешает. Выбрала себе кого-нибудь, на кого я ни в жизнь не соглашусь, знает это и решилась через мой труп своего добиться. Она это может, такой характер. Ах, Наинка, Наинка, я ли тебя не любила, я ли тебе всю душу не отдала… Закусаенька мой, ангел мой белокрыленький, один ты меня не предашь. Ведь не предашь, мой сладенький?
Потом, некое время спустя, Пелагия заставала Марью Афанасьевну в самоотверженном умиротворении. Всхлипывая от собственного благородства, генеральша говорила:
— Сядь-ка, матушка, послушай. Открылось мне: Степан это, и я его не виню. Сколько уж мне можно его век заедать. И так он почитай двадцать лет безвылазно при мне состоит. От мечты отказался, талант в землю зарыл, до сорока годов бобылем дожил. Я ведь на его неустанных трудах приживальствую. Без него давно бы мужнино состояние в дым обратила, при моей-то дурости, а он и сохранил, и преумножил. Только ведь тоже живой человек. Поди, думает: «Пожила, старуха, и будет, пора совесть знать». Это ему Поджио своим приездом голову вскружил, ясное дело. Степа мольберт с чердака достал, краски из города привез, и глаза у него сделались какие-то другие. Что ж, я понимаю и не сужу… Хотя что же, мог бы и прямо сказать. Так, мол, и так, Марья Афанасьевна, потрудился на вас достаточно, а теперь прошу отпустить меня. Но не скажет, не из таких. Стыдно. Проще старуху со свету сжить, чем перед ней неблагодарным предстать. Я эту породу знаю, там и гордости, и страсти много намешано… Ах нет, что ж я слепота такая! Не Степан это, Поджио! — И тянется кверху, силится приподняться с подушек. — Степан, может, втайне и желает, чтоб я поскорее издохла, но не станет он собачек безответных травить. А Поджио станет! Для одной только забавы или хоть из дружбы, чтобы приятеля от кабалы освободить! Развращенец он, бес! Он и к Наине подбирался, то картинки с ней рисовал, то фотографировал ее. И Степана он с глузду сбивает… Я давно примечаю, как он на меня волком зыркает. Он, он! Ишь, загостился-то, третий месяц уже. А вначале говорил «на месяцок». И не съедет, пока в гроб меня не вгонит!
В самом скором времени возникала и новая убежденность, такая же незыблемая:
— Сытников! Это же страшный человек, ему только барыши подавай, он за них черту душу продал. Не зря говорят, что он на деньгах женился, а после жену отравил. И причина известна, по какой я ему поперек дороги стала! Горяевская пустошь! Давно он ко мне подкатывается, чтоб ему уступила, хочет там пристань торговую поставить — больно место удобное. А я сказала, не продам. Будет он мне баржами своими вид поганить! Но этот от своего не отступится. У него закон такой: всё непременно должно по его быть. Иначе ему и жизнь не в жизнь. Жену уморил и меня уморить хочет! Как меня не станет, Петька с Наинкой не то что пустошь, всё ему тут продадут, а сами хвост в руки и в столицы-заграницы. Так Донату прямой резон меня скорей на тот свет спровадить. Только вот им всем, — тянула старуха вверх вяло сложенный кукиш. — Я третьего дня не зря духовную сызнова переделала, всё как есть отписала англичанке. Попугать их хотела, а теперь так и оставлю. Я им нехороша стала, так у них Джаннетка за барыню будет. Попляшут тогда.
Сначала Пелагия выслушивала путаные речи больной очень внимательно, сопоставляла с собственными соображениями и наблюдениями, но каждая новая гипотеза была диковинней предыдущих.
Последняя и вовсе оказалась за пределами здравого рассудка.
— Киря Краснов, — отчеканила Марья Афанасьевна, едва Таня в очередной раз привела монахиню в спальню. — Хитрый, бестия, а дурачка ломает. Он ведь что сюда каждый день таскается? Денег ему от меня надо. Осенью имение у него с молотка пойдет, со всеми расчудесными телеграфами. Он говорит: «Я тогда умру». И умрет, непременно умрет. Куда ему без Красновки деваться? Ходит ноет. Дай ему полторы тысячи проценты заплатить. А я сказала: не дам. Давала уже, и не раз. Хватит. Так он мне отомстить решил. Верно, думает: я умру, так и ты, ведьма старая, жить не будешь.
Пелагия стала увещевать страждущую — чтобы к разуму вернуть и еще из-за того, что не приведи Господь и вправду умрет, а грешно покидать свет в таком ожесточении:
— Марья Афанасьевна, так, может, одолжить Кириллу Нифонтовичу, он и успокоится? Что уж вам эти полторы тысячи рублей? На тот свет не унесете, там деньги не пригодятся.
Этот простой довод на Татищеву подействовал.
— Да-да, — пробормотала она, глядя на спящего Закусая, и ее воспаленный взгляд смягчился. — Зачем мне, всё равно мисс Ригли достанется. Я дам ему. Пусть еще годик покуролесит. Я ему две тысячи дам.
— Да и с духовной нехорошо, — продолжила инокиня, ободренная успехом. — Мисс Ригли, конечно, особа достойная, но хорошо ли это будет по отношению к Петру Георгиевичу и Наине Георгиевне? Ведь они не виноваты, что вы их в праздности воспитали и никакому делу не научили. Они же без наследства по миру пойдут. И перед Степаном Трофимовичем вам на том свете совестно будет. Вон он сколько лет на вас потратил, все лучшие годы. И сами вы говорили, что он много увеличил ваше состояние. Не грех ли?
— Грех, матушка, — жалким голосом признала Татищева. — Ваша правда. Погорячилась я. Не только ведь внуков наделить нужно, есть и иные родственники. Эй, Таня! Позовите-ка ее… Таня, пускай пошлют в город к Коршу. Хочу, чтоб приехал завещание переделывать.
В промежутках между вызовами в генеральшину спальню Пелагия по большей части гуляла в парке. Немало времени провела в дощатой будке, расположенной неподалеку от обрыва. Здесь, выкрашенные в синий цвет, лежали мотыги, лопаты, пилы, грабли, тяпки и прочие садовые инструменты из Герасимова арсенала. Именно отсюда неведомый злодей и взял топор. Пелагия брала с пола и терла в пальцах засохшие комочки земли, ползала на корточках вокруг домика, но никаких зацепок не обнаружила. Будка не запиралась, топор мог взять кто угодно, и следов ни снаружи, ни внутри не обнаружилось. Оставалось только ждать, что будет дальше.
За два дня исходила весь парк вдоль и поперек. Наткнулась и на знаменитый английский газон — квадратик аккуратно подстриженной травки, на которой и вправду недавно кто-то изрядно потоптался, но упругие стебельки уже начали распрямляться, и было видно, что скоро очаг цивилизации восстановится во всей своей красе. Отсюда было рукой подать до Реки, дул свежий ветерок, а рядом с газоном качала еще зелеными, но уже неживыми веточками тонкая, подвядающая осинка. Монахиня наведывалась сюда часто, сидела в белой беседке над высокой кручей, довязывала поясок для сестры Емилии и подолгу застывала, глядя на широкую Реку, на небо, на заливные луга дальнего берега. Хорошо было и бродить по лужайкам, по заросшим тропам, где воздух звенел пчелиным гудом и шелестел листвой.
Но покой был мнимый, не истинный, инокиня чувствовала в наэлектризованном дроздовском воздухе смятение и слышала некий звон, будто кто-то терзал тонкую, до предела натянутую струну. Даже удивительно, как это в первый день усадьба предстала перед ней чуть ли не Эдемским садом. Пелагия ни за кем нарочно не подсматривала и не подслушивала, однако то и дело становилась невольной свидетельницей каких-то малопонятных сцен и озадаченной наблюдательницей туманных взаимоотношений между здешними жителями. Очевидно, и нервический разговор, обрывок которого она случайно услышала из своего окна, был здесь совершенно в порядке вещей.
На третий день, утром, Пелагия медленно брела наугад через кусты, жмурясь от просеянного сквозь листву солнечного света, и вдруг увидала впереди полянку, а на ней, спиной к кустам, — Ширяева и Поджио. Оба в широкополых шляпах, полотняных балахонах, с этюдниками. Окликать не стала, чтоб не отрывать от творчества, а посмотреть было любопытно, особенно после того, что говорили накануне про дарование Степана Трофимовича.
Сестра привстала на цыпочки, высунувшись из-за зарослей малины. Увидела, что у Аркадия Сергеевича на бумаге акварелью набросан старый дуб, что высился на противоположном конце поляны, и удивительно похож — прямо заглядение. Работа Степана Трофимовича, увы, разочаровала. Краски были набросаны невпопад, кое-как: то ли дуб, то ли какой-то леший с непомерно большой растрепанной головищей, и кистью Ширяев водил чудно, будто дурака валял — мазнет не целя, потом еще и еще. Поджио, тот выписывал меленько, с тщанием. Монахине его творение понравилось гораздо больше. Только смотреть на него было скучно — мазню Степана Трофимовича разглядывать оказалось куда интересней. В целом же сцена выглядела умилительно: старые товарищи предаются любимому делу и даже не разговаривают промеж собой, потому что им и так все ясно про искусство и друг про друга.
Внезапно Ширяев взмахнул рукой размашистей обычного, и с кисти на эскиз полетела россыпь зеленых клякс.
— Это невыносимо! — вскричал Степан Трофимович, оборотясь к приятелю. — Притворяться, обсуждать игру света и тени, говорить про природу в то время, как я тебя ненавижу! Не-на-ви-жу!
И Поджио развернулся к нему так же резко, так что старые товарищи вдруг сделались похожи на петухов перед схваткой.
Пелагия обмерла и испуганно присела на корточки. Стыд-то какой, если застигнут черницу за подглядыванием.
Дальше не смотрела, а слушала — поневоле, боялась зашуршать, если попятится.
— Ты был с Наиной? (Это Степан Трофимович.) Признайся, был?!
Слово «был» прозвучало с особым смыслом, от которого Пелагия покраснела и очень пожалела, что из любопытства сунулась смотреть на эскизы.
— Таких вопросов не задают и признаний не делают, — в тон Ширяеву ответил Аркадий Сергеевич. — Это не твое дело.
Степан Трофимович задохнулся:
— Ты разрушитель, ты дьявол! Ты всё загрязняешь и оскверняешь самим своим дыханием! Я столько лет люблю ее. Мы говорили, мечтали. Я обещал ей, что когда… когда буду свободен, увезу ее в Москву. Она станет актрисой, я снова займусь живописью, и мы узнаем, что такое счастье. Но она больше не хочет быть актрисой!
— Зато теперь она хочет стать художницей, — снасмешничал Поджио. — Во всяком случае, еще недавно хотела. Чего она хочет сейчас, я не знаю.
Ширяев не слушал, выкрикивая бессвязное, но, видно, наболевшее:
— Ты негодяй. Ты даже ее не любишь. Если б любил, мне было бы больно, но я бы терпел. А ты просто от скуки!
Раздался шум, треск раздираемой ткани. Пелагия раздвинула руками кусты, боясь, не дойдет ли до смертоубийства. Было близко к тому: Степан Трофимович схватил Аркадия Сергеевича обеими руками за ворот.
— Да, от скуки, — прохрипел тот придушенным голосом. — Сначала. А теперь я потерял голову. Я ей больше не нужен. Еще неделю назад она умоляла меня увезти ее в Париж, говорила про студию в мансарде с видом на бульвар Капуцинов, про закаты над Сеной. И вдруг всё переменилось. Она стала холодна, непонятна. И я схожу с ума. Вчера… вчера я сказал ей: «Отлично, едем. Всё к черту. Пусть Париж, мансарда, бульвар — всё как ты хочешь». Пусти, дышать нечем.
Ширяев разжал пальцы, спросил с мукой:
— И что она?
— Расхохоталась. Я… я стал сам не свой. Я угрожал ей. Мне есть чем… Тебе это знать не нужно. После узнаешь, уж все равно будет. — Поджио неприятно засмеялся. — О, я превосходно понимаю, в чем там дело. Мы с тобой, Степа, больше не валируемся, выпущены в отставку без пенсиона. Нашлась фигура поинтересней. Но я не позволю обращаться с собой как с сопливым гимназистом! Если б она знала, какие женщины валялись у моих ног! Я растопчу ее в грязи! Я заставлю ее уехать со мной!
— Мерзавец, ты не смеешь ей угрожать. Я раздавлю тебя, как червяка!
С этими словами Степан Трофимович снова ухватил бывшего однокашника за горло, и уже куда основательней, чем прежде. Мольберты полетели наземь, а мужчины, сцепившись, рухнули в густую траву.
— Господи, Господи, не допусти, — тихонько запричитала сестра Пелагия, вскочила на ноги, ибо шороха при данных обстоятельствах можно было не опасаться, отбежала шагов на двадцать и закричала:
— Закуса-ай! Это ты там шумишь? Противный мальчишка! Снова сбежал!
Возня на поляне сразу прекратилась. Пелагия туда не пошла — зачем конфузить людей, а еще немножко покричала, потопала в кустах и удалилась. Довольно того, что петухи эти опомнились и в человеческий облик вернулись. А то далеко ли до греха.
Решила по парку больше не ходить, тихонько посидеть в библиотеке.
И надо же, угодила из огня да в полымя.
Только устроилась в пустой просторной комнате с высокими шкафами, сплошь в уютных золотых корешках, только забралась с ногами в огромное кожаное кресло и раскрыла вкусно пахнущий стариной том Паскалевых «Lettres provinciales», как скрипнула дверь и кто-то вошел — за высокой спинкой не видно, кто именно.
— Здесь и объяснимся, — раздался спокойный, уверенный голос Сытникова. — В вашем доме в библиотеку редко кто заглядывает, не потревожат.
Пелагия хотела кашлянуть или высунуться, но не успела. Другой голос (то была Наина Георгиевна) произнес слова, после которых обнаружить себя означало бы только поставить всех в неловкое положение:
— Снова руку и сердце будете предлагать, Донат Абрамыч?
Как она всех тут приворожила-то, покачала головой Пелагия, пожалев степенного, хладнокровного промышленника, которому, судя по насмешливости вопроса, рассчитывать на взаимность не приходилось.
— Нет-с, — все так же спокойно произнес Сытников. Скрипнула кожа, очевидно, сели на диван. — Теперь могу предложить только сердце.
— Как прикажете вас понимать?
— Объясню. За последние дни я разобрался в вас получше, чем за все месяцы, что таскаюсь сюда из-за ваших черных глаз. Вижу, что ошибался. В супруги вы мне не годны, да вам и самим ни к чему. Я человек не болтливый, но прямой, без обиняков. Из своих чувств я секрета от вас не делал, но и не навязывался. Давал вам время понять, что кроме меня для вас настоящей пары здесь нет. Степан Трофимович — фантазер, да и скучен, вы с вашим характером от него через полгода или в петлю полезете, или в разврат пуститесь. Поджио — так, разве что для забавы пригоден. Вы ведь его всерьез и не принимали, да? Мелочь человечишко, пустышка. А теперь еще это новое ваше увлечение. Я, собственно, не возражаю. Порезвитесь, я подожду, пока у вас блажь пройдет. Только на сей раз с огнем играете, этот господин огромные зубищи имеет. Да только вы ему ни к чему, у него иной интерес. Сейчас вы не в себе, вам мои слова — одна докука, а всё же послушайте Доната Сытникова. Я как каменная стена, и опереться можно, и спрятаться. Об одном прошу: как лопнет ваш прожект, не кидайтесь головой в омут. Жалко этакой красоты. Лучше пожалуйте ко мне. В жены вас теперь не возьму, не резон, а в любовницы — со всей моей охотой. Вы глазами-то не высверкивайте, а слушайте, я дело говорю. Любовницей вам приятнее и ловчее будет — ни хозяйственных забот, ни детородства, а пересудов вы не побоитесь. Да и какие, помилуй Бог, пересуды. Я теперь замыслил главную контору в Одессу перенести. Тесно мне на Реке, на морские пути выхожу. Одесса — город веселый, южный, свободных нравов. Кем захотите стать, тем и станете. Хотите — картины пишите, лучших учителей найду, не Аркашке вашему чета. А хотите — театр вам подарю. Сами будете выбирать, какие пьесы ставить, любых актеров нанимайте, хоть из Петербурга, и все лучшие роли будут ваши. У меня денег на всё хватит. А человек я хороший, надежный и не истасканный, как ваш избранник. Вот вам и весь мой сказ.
Наина Георгиевна эту немыслимую речь дослушала до самого конца, ни разу не перебила. Правда и то, что перебивать такого, как Сытников, не всякий и решился бы — очень уж солидный был человек.
Но когда он замолчал, барышня засмеялась. Негромко, но так странно, что у Пелагии пробежал мороз по коже.
— Знаете, Донат Абрамыч, если мой, как вы выражаетесь, «прожект» и в самом деле лопнет, я уж лучше в омут, чем с вами. Да только не лопнет. У меня билет есть выигрышный. Тут такие бездны, что дух захватывает. Хватит мне куклой быть тряпичной, которую вы все друг у друга на лоскуты рвете. Сама буду свою судьбу за хвост держать! И не только свою. Если жить — так сполна. Не рабой, а хозяйкой!
Снова скрипнула кожа — это поднялся Сытников.
— О чем вы толкуете, не пойму. Вижу только, не в себе вы. Потому ухожу, а над моим словом подумайте, оно твердое.
Открылась и закрылась дверь, но Наина Георгиевна ушла не сразу. Минут пять, а то и долее до слуха Пелагии доносились безутешные, полные самого горького отчаяния всхлипы и сосредоточенное шмыгание носом. Потом раздался шепот — не то злой, не то страстный. Монахиня прислушалась и разобрала повторенное не раз и не два:
— Ну и пусть исчадие, пусть, пусть, пусть. Все равно…
Когда уже можно стало, Пелагия вышла в коридор, отправилась в свою комнату. На ходу озабоченно качала головой. Всё шепот из головы не шел.
Но до комнаты монахиня не дошла, встретила по дороге Таню. Горничная несла в одной руке узелок, другой тянула на поводке упирающегося всеми четырьмя лапами Закусая.
— Матушка, — обрадовалась она. — Не желаете со мной? Марья Афанасьевна уснули, так я в баньку собралась, с утра протоплена. Помоетесь, я с песиком побуду. А после вы его покараулите. Очень выручите. Что, уж мне и в мыльню с ним? И так житья нет от ирода слюнявого.
Пелагия ласково улыбнулась девушке, согласилась. В бане по крайней мере подслушивать и подглядывать не за кем.
Банька стояла позади дома — приземистая избушка из янтарных сосновых бревен с крохотными оконцами под самой крышей, пузатая труба сочилась белым дымом.
— Мойтесь, я посижу, — сказала инокиня в маленьком чистом предбаннике, опустилась на лавку и взяла щенка на руки.
— Вот спасибочко вам, так выручили, так выручили, а то все бегаешь-бегаешь, употела вся, а ни помыться, ни на речку сбегать, — зачастила Таня, проворно раздеваясь и распуская стянутые в узел русые волосы.
Пелагия залюбовалась ее точеной смуглой фигурой. Просто Артемида, владычица лесная, не хватает только колчана со стрелами через плечо.
Едва Таня исчезла за дощатой дверью мыльни, снаружи раздался легкий стук.
— Танюша, Танечка, — зашептал в самую дверную щель мужской голос. — Отвори, душенька. Я знаю, ты там. Видел, как с узелком шла.
Никак Краснов? Пелагия в некотором смятении вскочила, зашуршав рясой.
— Слышу, как платьишком шуршишь. Не надевай его, оставайся как есть. Отвори мне, никто не увидит. Что тебе, жалко? Не убудет же. А я в твою честь стишок сложил. Вот послушай-ка:
- Как тучка, влагою полна,
- Мечтает дождиком излиться,
- Как желтоликая Луна
- К Земле в объятия стремится,
- Так я, алкая и горя,
- На Таню нежную взираю
- И вздуть прелестницу мечтаю
- Еще с седьмого декабря.
Видишь, и число запомнил, когда мы с тобой на санях катались. С того самого дня тебя и полюбил. Хватит от меня бегать, Танюшенька. Ведь Петр Георгиевич про тебя стихов слагать не станет. Открой, а?
Ухажер застыл, прислушиваясь, а через полминуты продолжил уже с угрозой:
— Да открывай же, вертихвостка, а то я Петру Георгиевичу расскажу, как ты давеча с Черкесом-то. Я видел! Сразу перестанет на вы называть. И Марье Афанасьевне скажу, а она тебя, гулящую, со двора взашей. Открой, говорю!
Пелагия рывком распахнула дверь, сложила руки на груди.
Кирилл Нифонтович, в белой толстовке и соломенной шляпе, так и замер на пороге с широко разведенными руками, и губы сложены сердечком в предвкушении поцелуя. Голубые глазки растерянно захлопали.
— Ой, матушка, это вы… Что ж вы сразу-то не сказали? Посмеяться решили?
— Над иными и посмеяться не грех, — сурово ответила Пелагия.
Краснов сверкнул взглядом, в котором не осталось и следа обычной детской наивности. Повернулся, нырнул за угол баньки и был таков.
И впрямь гнездо аспидов, подумала сестра Пелагия.
После бани, распаренные и умиротворенные, не спеша шли по вечерней прохладе: мокрые волосы туго обтянуты платками (у Тани белым, у монахини черным). Помыли и Закусая, невзирая на тявканье и визг. Теперь он стал еще белее, и короткая шерстка топорщилась, как пух у утенка.
Возле конюшни стояла запыленная черная карета. Угрюмый чернобородый мужик в грязной черкеске и круглой войлочной шапочке распрягал вороных коней.
Таня схватила Пелагию за локоть, обмирающим голосом выдохнула:
— Приехали… Господин Бубенцов приехали.
А сама, будто привороженная, смотрела на азиата, заводившего лошадь в конюшню.
Пелагия вспомнила угрозу Кирилла Нифонтовича и посмотрела на свою спутницу повнимательней. Лицо у той сделалось неподвижным и словно бы сонным, зрачки расширились, полные розовые губы приоткрылись.
Черкес коротко взглянул на женщин. Не поздоровался, не кивнул — повел в поводу второго коня.
Таня медленно подошла к нему, поклонилась, тихо сказала:
— Здравствуйте, Мурад Джураевич. Снова к нам?
Он не ответил. Стоял, хмуро смотрел в сторону, наматывая на широкое мохнатое запястье узорную уздечку. Потом вернулся к карете, стал обметать пыль.
Таня потянулась за ним.
— Устали с дороги? Молочка холодного не хотите? Или кваску?
Черкес не обернулся, даже плечом не повел.
Пелагия только вздохнула, покачала головой, пошла дальше.
— Одежа у вас вон вся грязная, — донесся сзади Танин голос. — Сняли бы, я постираю. К завтрему высохнет. Вы ночевать будете?
Молчание.
У входа в дом Пелагия оглянулась и увидела, что бубенцовский кучер, всё такой же пасмурный, идет к раскрытым воротам конюшни, ведя Таню за руку — точь-в-точь как перед тем вел лошадь. Девушка послушно переступала быстрыми, мелкими шажками, а за ней так же покорно тащился на поводке Закусай.
Перед генеральшиной спальней смиренно стоял седой, но, впрочем, не старый еще мужчина с сильно мятым, улыбчивым лицом, в наглухо застегнутом черном сюртуке и черных же драдедамовых брючках, до блеска вытертых на коленях. В длинных, сцепленных чуть не на середине ляжек руках он держал пухлый молитвенник.
— Благословите, матушка! — вскричал он тонким голосом, едва завидев Пелагию, и преградил ей путь. — Аз есмь Тихон Еремеев Спасенный, червь недостойный. Позвольте ручку вашу святую поцеловать. — И уж потянулся своей ухватистой длиннопалой пятерней, но Пелагия спрятала руки за спину.
— Нам не положено, — сказала она, разглядывая смиренника. — И устав воспрещает.
— Ну тогда без ручки, просто осените крестным знамением, — легко согласился Спасенный. — Мне и то благостно будет. Не откажите, ибо сказано: «Не возгнушайся греховных язв моих, помажи их елеем милости твоея».
Получив благословение, поклонился в пояс, однако с дороги не ушел.
— Вы ведь, верно, и есть сестра Пелагия, посланница пречестнейшего и преосвященнейшего владыки Митрофания? Извещен, что вселены в каморку, мною прежде занимаемую, и очень тому рад, потому что вижу истинно достойную особу. Сам же размещен во флигеле, среди рабов и прислужников, и как бы речено мне: изыди из места сего, бо недостоин те быти здесь. Не ропщу и повинуюсь, памятуя слова пророка: «Аще гонят вы во граде, бегайте в другий».
— Что же вы к Марье Афанасьевне не войдете? — спросила монахиня, смущенная услышанным.
— Не смею, — кротко молвил Спасенный. — Ведаю, что вид мой сей благородной боярыне отвратителен, да и почтенный начальник мой Владимир Львович Бубенцов велел ожидать здесь, у врат чертога. Позвольте я перед вами дверку распахну.
Он наконец посторонился, открывая перед Пелагией створку, и все-таки исхитрился ткнуться мокрыми губами в руку.
В комнате возле кровати сидел тонкий, изящный господин, покачивая перекинутой через колено ногой с маленькой и узкой ступней. Он оглянулся на звук, но, увидев, что это монахиня, тут же снова обернулся к лежащей и продолжил прерванную речь:
— …Как только узнал, тетенька, что вы еще пуще расхворались, бросил к дьяволу все государственные дела и к вам. Корш мне сказал, стряпчий. Он собирается быть к вам завтра с утра. Ну, что это вы раскисать вздумали? Право, стыд. Я-то вас собрался замуж выдавать, уж и жениха присмотрел, тишайшего старичка. Не пикнет, будет у вас по струнке ходить.
Поразительно — в ответ раздался слабый, но явственный смешок.
— Ну тебя, Володя. Что за старичок-то? Поди, плохонький какой-нибудь?
«Тебя»? «Володя»? Пелагия не верила своим ушам.
— Очень даже не плохонький, — засмеялся Бубенцов, блеснув белыми зубами. — И тоже генерал, вроде покойного дяденьки. Вот такущие усы, грудь колесом, а как пойдет мазурку скакать — не остановишь.
— Да ты всё врешь, — дребезжаще рассмеялась Марья Афанасьевна и тут же зашлась в приступе кашля, долго не могла отдышаться. — …Ох, проказник. Нарочно выдумываешь, чтоб меня, старуху, развлечь. И вправду, вроде полегче стало.
Присутствие Бубенцова явно шло больной во благо — она даже не спросила Пелагию, где Закусай.
Получалось, что зловредный инспектор, про которого Пелагия слышала столько скверного, в том числе и от самого владыки, вовсе не такой уж сатана. Монахиня нашла, что Владимир Львович, пожалуй, ей нравится: легкий человек, веселый и собою хорош, особенно когда улыбается.
Пусть еще посидит с Марьей Афанасьевной, отвлечет ее от черных мыслей.
Бубенцов стал препотешно описывать, как Спасенный агитирует дикого Мурада за христианский крест в ущерб магометанскому полумесяцу, и Пелагия тихонько попятилась к выходу, чтоб не мешать.
Толкнула дверь, и та стукнулась о что-то нежесткое, тут же подавшееся назад. В коридоре, согнувшись пополам, раскорячился Тихон Иеремеевич. Подслушивал!
— Грешен, матушка, грешен в суелюбопытствии, — пробормотал он, потирая ушибленный лоб. — Зело уязвлен и постыжен. Удаляюсь.
Два соглядатая под одной крышей — не много ли будет, подумала сестра Пелагия, глядя ему вслед.
Вечером все, как обычно, сошлись на террасе у самовара. Владимир Львович вел себя совсем иначе, чем в спальне у Марьи Афанасьевны. Был неулыбчив, сдержан, сух — одним словом, держался как человек, который знает себе цену, и цена эта много выше, чем у окружающих. Таким он понравился Пелагии гораздо меньше. Можно сказать, совсем не понравился.
Не было только Татищевой, которую Таня поила чаем в спальне, да из всегдашних гостей отсутствовал Сытников — он ушел сразу же после того, как в Дроздовку прибыла черная карета. Взял шляпу, палку и отправился домой — до его дачи было с три версты пешего хода через парк, через луг и поля. Сначала Пелагия удивилась, но после вспомнила про размолвку, произошедшую между Донатом Абрамовичем и Бубенцовым по вопросу о дикости староверов, и поведение промышленника разъяснилось. На месте Сытникова обосновался Спасенный, почти не принимавший участия в разговоре. Лишь в самом начале, усаживаясь за стол и обозревая всё прянично-конфетно-вареньевое изобилие, строго молвил:
— Многоядение вредит чистоте души. Вот и святой Кассиан наставлял бегати многоястия и излишества брашен, не пресыщатися насыщением чрева, ниже привлекатися сластию гортани.
Однако Владимир Львович бросил ему:
— Помолчи, Срачица, знай свое место.
И Тихон Иеремеевич не только смиренно умолк, но и принялся усердно вкушать имеющихся на столе брашен.
Направление беседы определилось очень скоро. Всеобщим вниманием завладел Бубенцов, начавший рассказывать об удивительных открытиях, которые ужаснули Заволжск, завтра приведут в трепет всю губернию, а послезавтра всколыхнут и целую империю.
— Вы, вероятно, слышали о двух безголовых трупах, выброшенных на берег в Черноярском уезде, — начал Владимир Львович, хмуря красивые брови. — Полицейское расследование не смогло установить личность убитых, ибо без головы это почти и невозможно, однако же выяснилось, что трупы совсем свежие, не старее трех суток, а значит, преступление совершено где-то неподалеку, в пределах Заволжской губернии. Узнав об этом, я стал размышлять, с какой целью злоумышленнику или злоумышленникам понадобилось отрезать жертвам головы.
Здесь Бубенцов сделал паузу и насмешливо осмотрел присутствующих, словно предлагая разгадать эту шараду.
Все молчали, неотрывно глядя на рассказчика, а Наина Георгиевна, та и вовсе подалась вперед, впившись в него своими ослепительными черными глазами. Впрочем, она в продолжение всего вечера смотрела только на Владимира Львовича, не слишком и таясь. Странный это был взгляд: по временам Пелагии мерещилось в нем чуть ли не отвращение, но еще более того — жгучий интерес и какое-то не просто страстное, а словно бы и болезненное изумление.
Монахиня заметила, что Степан Трофимович и Поджио, сидевшие далеко друг от друга, будто сговорившись, беспрестанно вертят головами, попеременно глядя то на барышню, то на предмет ее исступленного внимания. У Ширяева на щеке багровела двойная царапина (не иначе — след ногтей), у Аркадия Сергеевича под правым глазом белела пудра.
Бубенцов же, казалось, не придавал взглядам Наины Георгиевны никакого значения. До сих пор он ни разу к ней не обратился, а посматривать если и посматривал, то с ленивым равнодушием.
Поскольку пауза в рассказе затягивалась, а хотелось послушать дальше, сестра Пелагия предположила:
— Может быть, головы отрезали именно для того, чтобы убиенных нельзя было опознать?
— Как бы не так. — Губы Владимира Львовича ненадолго растянулись в удовлетворенной улыбке. — До этаких ухищрений местные душегубы не додумались бы. Тем более что убитые явно не из здешних жителей, иначе хватились бы, что кто-то пропал, и опознали бы. Тут другое.
— Что же? — спросил Петр Георгиевич. — Да не томите же!
— Ропша, — ответил Бубенцов, сложил руки на груди и откинулся на спинку стула, словно всё уже исчерпывающе разъяснил.
Раздался звон — это сестра Пелагия уронила на пол ложечку и ойкнула, прикрыв ладонью уста.
— Что-что? — недослышал Кирилл Нифонтович, мельком оглянувшись на звон. — Польша? Поляки ссыльные шалят? С чего это вдруг? У них уж и возраст не тот.
— Ропша? — озадаченно переспросил Петр Георгиевич. — А, погодите-ка… Это из летописи! Новгородский гость, которому при Иоанне Третьем в здешних краях отсекли голову язычники. Но, позвольте, при чем здесь Ропша?
Ноздри синодального инспектора хищно дрогнули.
— Ропша ни при чем, а вот язычники очень даже при чем. Нам давно доносят, что здешние зытяки, внешне придерживаясь обрядов православия, втайне поклоняются идолам и свершают разные мерзкие обряды. Между прочим, во времена Ропши здесь жило то же племя и божки у них были те же самые.
— Невероятно, — пожал плечами Ширяев. — Я знаю зытяков. Тихий, смирный народец. Да, у них есть свои обычаи, свои суеверия и праздники. Возможно, что и от древних верований что-то осталось. Но убивать и резать головы? Чушь. Что же они тогда после Ропши перерыв на пятьсот лет устроили?
— То-то и оно. — Бубенцов победительно повел взглядом вдоль стола. — Проведенное мной дознание выявило прелюбопытный фактец. С недавнего времени у лесных зытяков распространился слух, что в скором времени по Небесной Реке приплывет на священной ладье бог Шишига, много веков спавший на облаке, и надо будет угощать его любимой пищей, чтобы Шишига не прогневался. А любимая пища у этого самого Шишиги, как явствует из летописи, — человеческие головы. Отсюда и мое предположение (собственно, и не предположение даже, но полнейшая уверенность), что Шишига к зытякам уже приплыл, и при этом чертовски голоден.
— Что вы такое говорите! — вскричал Степан Трофимович осердясь. — Какие-то нелепые домысли!
— Увы, не домыслы. — Владимир Львович принял вид строгий и, можно даже сказать, государственный. — Тихон Иеремеевич тут времени даром не терял, обзавелся своими людишками, в том числе и в самых отдаленных уездах. Так вот, осведомители доносят, что среди зытяцкой молодежи наблюдаются непонятное брожение и ажитация. Имеется сведение, что где-то в глухой чаще, на поляне, водружен истукан, изображающий бога Шишигу, и что туда-то и доставлены отсеченные головы.
— Браво! — Наина Георгиевна вдруг всплеснула руками и зааплодировала. Все смотрели на нее с недоумением. — Шишига и человеческие жертвоприношения — это просто гениально! Я знала, Владимир Львович, что не ошиблась в вас. Представляю, что за шум на всю Россию вы устроите из этой истории.
— Лестно слышать, — склонил голову Бубенцов, с некоторым удивлением встретив ее взгляд, внезапно сделавшийся из брезгливо-изумленного восторженным. — Скандал и в самом деле общегосударственного масштаба. Разгул самого дикого язычества — позор для европейской державы, а вина целиком и полностью лежит на местных властях, прежде всего церковных. Хорошо, что здесь как раз оказался я. Можете быть уверены, дамы и господа, что я досконально разберусь в этой истории, отыщу виновных и верну лесных дикарей в лоно церкви.
— Не сомневаюсь, — ухмыльнулся Поджио. — Ох и везучий же вы человек, господин Бубенцов. Такой счастливый билет вытянуть.
Но Владимир Львович, кажется, прочно вошел в образ государственного мужа и инквизитора — шутить он сейчас был не расположен.
— Напрасно комикуете, сударь, — строго сказал он. — Дело страшное и даже чудовищное. Мы не знаем, сколько таких безголовых лежит на дне рек и озер. Верно также и то, что будут новые жертвы. Нам уже известно от доверенных людей, как обставлен ритуал убийства. Ночью к одинокому путнику подкрадываются сзади служители Шишиги, накидывают на голову мешок, затягивают на шее веревку и волокут в кусты или иное укромное место, так что несчастный и крикнуть не может. Там отрезают голову, тело бросают в болото или в воду, а мешок с добычей относят на капище.
— Oh my God! — перекрестилась мисс Ригли.
— Надо непременно сыскать это капище и выписать ученых из Императорского этнографического общества, — с азартом предложил Кирилл Нифонтович. — Идолопоклонство с охотой за головами — это же редчайшее явление для наших широт!
— Ищем, — зловеще молвил Бубенцов. — И найдем. По телеграфу из Петербурга мною уже получены все необходимые полномочия.
— Помните? — снова невпопад воскликнула Наина Георгиевна. — Нет, помните у Лермонтова?
- Ничтожной властвуя землей,
- Он сеял зло без наслажденья.
- Нигде искусству своему
- Он не встречал сопротивленья.
Господа, ну что вы такие скучные, господа? Смотрите, какая луна, сколько в ней таинственной, злой силы! Пойдемте гулять в парк. Право, Владимир Львович, пойдемте!
Она вскочила и порывисто подбежала к Бубенцову, протягивая ему тонкую руку. Что-то с Наиной Георгиевной произошло, и, похоже, что-то очень хорошее — лицо ее сияло экстазом и счастьем, глаза сверкали искрами, точеные ноздри пылко раздувались. Внезапный порыв взбалмошной барышни никого особенно не удивил — видно, все привыкли к резким перепадам ее настроения.
— Можно и погулять, — благодушно произнес Краснов, поднимаясь. — Вот вам моя рука, мисс. — И предложил англичанке руку, галантно согнув ее калачом. — Только чур не бросать меня, а то налетят сзади и мешок на голову, ха-ха.
Наина Георгиевна всё стояла перед Владимиром Львовичем, протягивая ему руку, однако Бубенцов не делал встречного движения и только смотрел на красавицу снизу вверх спокойным и уверенным взглядом.
— Недосуг, Наина Георгиевна, — сказал он наконец ровным тоном. — Надо посидеть с тетенькой. И еще я намеревался перед сном составить памятную записку для полицейской охраны. Есть распоряжение из Петербурга приставить ко мне стражу. Дело-то нешуточное. Я уже и первую угрозу нынче получил, письменную — она к делу приложена.
Барышня ласково молвила ему:
— Ах, милый Владимир Львович, лучшая стражница — любовь. Вот кому надобно доверяться, а не полиции.
Если отказ Бубенцова и расстроил ее, то виду она не показала.
— Ну как хотите. — Кротко улыбнулась, повернулась к остальным мужчинам и уже иным голосом, повелительным, требовательным, провозгласила: — Идемте в парк. Только каждый сам по себе, чтобы страшней было, и станем перекликаться.
Она сбежала по ступенькам и растаяла в темноте. Ширяев, Поджио и Петр Георгиевич молча последовали за ней. Последний, правда, обернулся и спросил:
— А вы что же, сестра Пелагия? Идемте, вечер и вправду чудо.
— Нет, Петр Георгиевич, я тоже к вашей бабушке наведаюсь.
И пошла Пелагия следом за грозным инспектором, а на террасе, что минуту назад была полна людей, остался один Спасенный, накладывавший в вазочку малинового варенья.
— Завтра с утра вам станет гораздо лучше, тетенька, и мы поедем кататься, — тоном непререкаемой уверенности говорил Бубенцов, держа Марью Афанасьевну за запястье и глядя ей прямо в глаза. — Вот только сначала сделаем дельце со стряпчим. Это очень хорошо и правильно, что вы его вызвали. А то, право, стыд и смех — Дроздовку приживалке оставлять. Это все равно как если бы Елизавета Английская завещала корону придворной шутихе. Так, тетенька, не делают.
— А кому же завещать? Петьке с Наинкой? — едва слышно возразила Татищева. — Всё на ветер пустят. Продадут имение, и не приличному человеку, потому что у дворян нынче и денег нет, а какому-нибудь денежному мешку. Он парк выкорчует, в доме фабрику откроет. Джаннетка же ничего менять не станет, всё оставит как есть. Петру с Наиной будет денег давать, они ей как родные, а баловать не позволит.
— Королева Елизавета поступила иначе — сделала наследником Иакова Стюарта, хотя у нее имелись родственники и поближе, чем он. А всё потому, что заботилась о благе своего владения. Стюарт был муж истинно государственного ума. Королева могла быть уверена, что он не только сохранит, но и многократно укрепит ее державу. Знала она и то, что он, будучи бесконечно ей благодарен, восславит ее память и не обидит дорогих ее сердцу сподвижников.
Больше всего Пелагию поразило то, что Владимир Львович ничуть не стеснялся присутствием посторонних. Ну, Таня, допустим, дремала, обессиленно откинувшись на стуле — умаялась за день, но сама Пелагия сидела рядом, у самого подножия кровати, и нарочно стучала спицами как можно громче, чтобы бесстыдник пришел в чувство.
Какой там!
Бубенцов наклонился ближе, по-прежнему глядя Татищевой в глаза.
— Я-то ведь знаю, как увековечить вашу память. Вам не надгробье каррарского мрамора нужно и не часовня. Это всё мертвые камни. Вам же иной памятник потребен, живой и прекрасный, который распространится из Дроздовки по всей России, а потом и по всему миру. Кто продолжит ваше благородное и многотрудное дело по выведению белого бульдога? Ведь для них для всех это глупый каприз, нелепая причуда. Ваша мисс Ригли собак терпеть не может.