Пелагия и белый бульдог Акунин Борис
— Это правда, — проскрипела Марья Афанасьевна. — В прошлом году она даже посмела завести себе кота, но Загуляй с Закидаем разодрали его напополам.
— Вот видите. А я собачник с детства. У отца были превосходные борзые. Я, можно сказать, вырос на псарне. Нужно еще лет десять, чтобы от этого крепыша, — Владимир Львович потрепал за ухо Закусая, сладко сопевшего под боком у генеральши, — развернулась прочная, устойчивая порода. Назовут эту породу «татищевской», так что и сто, и двести лет спустя…
В этот миг Закусай, разбуженный прикосновением и сосредоточенно наблюдавший за рукой, что рассеянно теребила ему ухо, предпринял решительное действие — цапнул своими острыми, мелкими зубками холеный палец.
— А! — коротко вскрикнул Бубенцов от неожиданности и дернул рукой, отчего щенок кубарем полетел на пол, но ничуть не обиделся, а радостно гавкнул, немного помотал крутолобой головенкой и вдруг устремился прямо к двери, прикрытой не совсем плотно, так что оставалась щель.
— Держите его! — в панике рванулась с подушки Марья Афанасьевна. — Таня, Таня! Он опять!
Горничная вскочила со стула, ничего не понимая спросонья, поднялся и Владимир Львович.
Круглый белый задик застрял в узкой щели, но ненадолго. Толстые ножки часто-часто затопали по полу, дверь приоткрылась чуть шире, и Закусай вырвался на свободу.
— Стой! — крикнул Бубенцов. — Не волнуйтесь, тетенька, сейчас поймаю.
Втроем — Владимир Львович, Пелагия и Таня — выбежали в коридор. Щенок белел уже в дальнем конце. Увидев, что его почин оценен по достоинству, торжествующе тявкнул и свернул за угол.
— В сад сбежит! — ойкнула Таня. — Там двери нараспашку!
Закусай бегал быстрее, чем преследователи, — выскочив на веранду, Пелагия едва успела увидеть белое пятнышко, резво прыгнувшее с лестницы прямо в темноту.
— Надо скорее его выловить, а то тетенька с ума сойдет, — озабоченно сказал Бубенцов и скомандовал по-военному: — Ты, как тебя, налево, монашка направо, я прямо. Кричите остальным, чтобы тоже искали. Вперед!
Через минуту сонное спокойствие парка нарушилось многоголосыми воззваниями к беглецу.
— Закусайчик! Закусаюшка! — звала Пелагия.
— Закусай! Иди сюда, скаженный! — тоненько кричала где-то за малинником Таня.
— Господа, Закусай сбежал! — бодрым кавалерийским тенорком извещал разбредшихся по парку гуляющих Бубенцов.
И те не преминули отозваться.
— Ay! — откуда-то издалека откликнулся Петр Георгиевич. — Не уйдет, мучитель! Отыщем и казним!
— Ату его, ату! — заулюлюкал из березовой рощицы Кирилл Нифонтович. — Мисс Ригли, я на поляну, а вы давайте вон туда!
И уже повсюду хрустели ветки, раздавались веселые голоса, рассыпался смех. Начиналась привычная, превратившаяся в ритуал игра.
Сестра Пелагия старательно всматривалась во тьму, прислушивалась — не донесется ли откуда-нибудь знакомое повизгивание. И некоторое время спустя, минут через десять, уже неподалеку от речного берега, увидела-таки впереди что-то маленькое, белое. Ускорила шаг — точно он, Закусай. Уморился бегать и залег под засохшей осинкой, в двух шагах от англичанкиного газона.
— Вот ты где! — тихонько пропела Пелагия, думая только о том, чтобы не вспугнуть сорванца — потом разыскивай его полночи по всем зарослям.
Сбоку в кустах шуршали скорые шаги — видно, кто-то поспешал сюда же.
Монахиня подкралась к щенку, нагнулась и с победительным возгласом «Попался!» схватила обеими руками за круглые теплые бока.
Закусай не пискнул, не шевельнулся.
Пелагия быстро присела. Сердце у нее съежилось, словно расхотев качать кровь, и от этого в груди стало тесно и очень горячо.
Голова у щенка была странно сплюснутая, а, рядом лежал большой плоский камень, блестел под луной влажным пятном налипшей сырой земли. Здесь же виднелась и ямка, откуда камень выдернули.
В смерти мордочка у Закусая сделалась вытянутой и печальной. Сейчас он и в самом деле был похож на ангелочка.
Шаги в кустах всё шуршали, но не ближе, а, наоборот, дальше и глуше. Только теперь Пелагия поняла: кто-то поспешал не сюда, а отсюда.
V
СТРАШНО
Марья Афанасьевна умирала. Еще в самом начале ночи, когда по истошным Таниным воплям догадалась о случившемся, лишилась языка. Лежала на спине, хрипела, пучила глаза на потолок, а пухлые пальцы мелко-мелко перебирали край одеяла, всё что-то стряхивали, стряхивали и никак не могли стряхнуть.
Из города на лучшей тройке привезли доктора. Он пощупал больную там и сям, помял, послушал через трубку, сделал укол, чтоб не задыхалась, а потом вышел в коридор, махнул рукой и сказал:
— Отходит. Соборовать надо.
Потом сидел в гостиной, пил чай с коньяком, вполголоса беседовал со Степаном Трофимовичем о видах на урожай да раз в полчаса заглядывал в спальню — дышит ли. Марья Афанасьевна пока дышала, но всё слабее и слабее, подолгу проваливаясь в забытье.
Уж далеко за полночь доставили отца благочинного, подняв с постели. Он приехал встрепанный, не до конца проснувшийся, но в полном облачении и со святыми дарами. Однако когда вошел к умирающей, она открыла глаза и непримиримо замычала: не хочу.
— Собороваться не хотите, бабуленька? — пугливо спросил Петр Георгиевич, сильно взбудораженный драматическими событиями.
Татищева едва заметно качнула головой.
— А что же? — наклонилась к ней сестра Пелагия. — Батюшку не желаете?
Та медленно смежила веки, потом снова открыла и, с трудом приподняв дрожащий палец, показала куда-то в сторону и вверх.
Пелагия проследила за направлением перста. Слева и вверху ничего особенного не было: стена, литография с видом Петербурга, портрет покойного Аполлона Николаевича, фотография преосвященного Митрофания в полном архиерейском облачении.
— Вы хотите, чтобы вас владыка соборовал? — догадалась монахиня.
Генеральша снова смежила веки и палец опустила. Стало быть, так.
Опять послали в Заволжск, на епископское подворье, и стали ждать приезда Митрофания.
До утра так никто и не ложился, все разбрелись по дому. Где-то тихонько переговаривались по двое-трое, кто-то, напротив, тихо сидел в одиночестве. У Пелагии не было возможности наблюдать за поведением каждого, а жаль, потому что тут могло бы многое открыться. Глядишь, убийца бедного маленького Закусая себя чем-нибудь и выдал бы. Но христианский долг превыше мирских забот, и монахиня неотлучно сидела у ложа Марьи Афанасьевны, читая молитвы и шепча слова утешения, которых страдалица, вернее всего, и не слышала. Лишь на рассвете Пелагия зачем-то наведалась в сад, отсутствовала с полчаса и вернулась в сильной задумчивости.
Взошло солнце, стало карабкаться выше и выше, уж и полдень миновал, а преосвященного всё не было. Доктор только головой качал — говорил, что больная держится из одного упрямства: вбила себе в голову во что бы то ни стало дождаться племянника и теперь ни в какую не отойдет, пока его не увидит.
Приехал стряпчий Корш. Бубенцов выставил Пелагию за дверь, чтоб не мешала переписывать духовную. В свидетели призвал Спасенного и Краснова, потому что Наина Георгиевна не выходила из своей комнаты, Петр Георгиевич попросил его уволить, а Степан Трофимович лишь брезгливо поморщился: до завещаний ли в такую минуту.
Очень всё это Пелагии не понравилось, но сделать ничего было нельзя. Появился Донат Абрамович Сытников, но встревать в чужие семейные дела не пожелал — пусть будет, как будет (из чего следовало, что вовсе не так уж он заинтересован в Горяевской пустоши, как мерещилось мнительной Марье Афанасьевне).
Только зря бился Бубенцов над умирающей, никакой переделки не вышло. Час спустя Корш, утирая платком пот, вышел из спальни и попросил квасу.
— Нет таких обычаев, чтобы по мычанию последнюю волю угадывать, сердито объяснил он сестре Пелагии. — Я им не шут балаганный, а член нотариальной гильдии. — И велел закладывать бричку, даже обедать не пожелал.
Владимир Львович выскочил за ним мрачнее тучи. Догнал строптивого Корша, взял под локоть и громко что-то зашептал. Что — неведомо, только Корш все равно уехал.
Было слышно, как Бубенцов во дворе бешено крикнул вдогонку бричке:
— Пожалеете!
Стряпчий укатил, но взамен прибывали все новые и новые гости, прознавшие о печальном событии. Тут были и соседские помещики, и многие губернские нотабли, в том числе даже и предводитель дворянства. Вряд ли столько публики приехало бы проститься с генеральшей Татищевой, если б не слухи, ходко распространившиеся по заволжским весям. На лицах собравшихся, помимо уместного случаю скорбного ожидания, прочитывалась еще и некоторая ажитация, часто звучали тихонько произносимые свистящие слова «завещание» и «щенок».
Вокруг мисс Ригли происходило странное движение, и чем дальше, тем оно становилось заметнее. Когда окончательно выяснилось, что завещание остается в силе, англичанка и вовсе угодила в некое подобие водоворота. Малознакомые, а то и вовсе незнакомые дамы и господа подходили к ней, произносили слова, преисполненные самого горячего сочувствия, и с любопытством заглядывали в глаза. Иные же, наоборот, подчеркнуто сторонились наследницы, всем своим видом выказывая ей осуждение и даже брезгливость. Бедная мисс Ригли совсем потеряла голову и только время от времени порывалась кинуться на поиски Петра Георгиевича и Наины Георгиевны, чтобы непременно с ними объясниться.
Однако Наина Георгиевна так и не вышла из своей комнаты, а Петром Георгиевичем завладел Бубенцов. Выйдя на двор, чтобы посмотреть, не едет ли наконец владыка, Пелагия увидела, как Владимир Львович быстро уводит растерянного Петю подальше от публики: одной рукой придерживает за плечо, другой жестикулирует. Донесся обрывок фразы: «расследовать обстоятельства и опротестовать, всенепременно опротестовать».
Впрочем, дел у государственного человека хватало и без того. Утром к нему из города сломя голову пригалопировал нарочный, после полудня еще один. Оба раза Владимир Львович надолго уединялся с гонцами в библиотеке, после чего таинственные всадники столь же отчаянно устремлялись в обратном направлении. Видно было, что следствие по делу о пропавших головах ведется не за страх, а за совесть.
Митрофаний пожаловал ближе к вечеру, когда уже и не чаяли.
Подойдя к благословению, Пелагия с укором произнесла:
— То-то Марье Афанасьевне радости будет. Заждалась она, бедная.
— Ничего, — ответил преосвященный, рассеянно крестя всех, кто вышел во двор его встречать. — Это не она, а смерть заждалась. Ее же, пустоглазую, и потомить не вредно.
Был он какой-то неторжественный, деловитый. Будто приехал не соборовать умирающую, а инспектировать местное благочиние или еще по какому важному, но рабочему делу.
— Проветривай карету, а то душно, — зачем-то велел он келейнику, сидевшему рядом с кучером на козлах. Пелагии же сказал:
— Ну давай, веди.
— Владыко, а святые дары? — напомнила она. — Ведь соборовать надо.
— Соборовать? Отчего же, можно и соборовать, елеосвящение и для здоровья полезно. Отец Алексий!
Из кареты, с переднего сиденья, грузно вылез иподиакон в парчовом стихаре и с дароносицей.
Прошли полутемным коридором, где по стенам стояли и кланялись люди, шелестели голоса: «Благословите, владыко». Митрофаний благословлял, но никого как бы не узнавал и вид имел сосредоточенный. Из спальни выгнал всех, с собой впустил только отца Алексия и Пелагию.
— Что, раба Божья, вознамерилась помереть? — строго спросил он у лежащей, называя ее на ты, и видно было, что не племянник Мишенька спрашивает, а строгий пастырь. — Просишься к Отцу Небесному? А Он тебя звал или сама в гости набиваешься? Если сама, то грех это.
Но грозные слова на Марью Афанасьевну не подействовали. Она смотрела на архиерея неподвижным, суровым взглядом и ждала.
— Ладно, — вздохнул Митрофаний и потянул через голову черную дорожную рясу, под которой открылась златотканая риза с драгоценной епископской панагией на груди. — Готовьте, отче.
Диакон положил на прикроватный столик малое серебряное блюдо, насыпал в него из мешочка пшеничных зерен. Посередине поставил пустое кадило, разложил семь свечей. Митрофаний освятил елей и вино, влил в кадило, сам зажег свечи. Помазывая умирающей лоб, ноздри, щеки, губы, грудь, руки, стал тихо, с чувством произносить молитву:
— Отче Святый, Врачу души и телес, пославый Единородного Сына Твоего, Господа нашего Иисуса Христа, всякий недуг исцеляющаго и от смерти избавляющаго: исцели и рабу Твою Марию от обдержающия ея телесныя и душевные немощи, и оживотвори ея благодати Христа Твоего, молитвами Пресвятыя Владычицы нашея Богородицы и Приснодевы Марии…
Семикратно свершил владыка положенный обряд и молитву, каждый раз гася по одной свече. Марья Афанасьевна лежала смирно, кротко взирала на пламя свечек и беззвучно шевелила губами, как бы произнося: «Господи, помилуй».
Закончив моление, Митрофаний придвинул к кровати стул, сел и будничным голосом сказал:
— А причащать святых тайн пока повременим. Думаю, довольно будет и елеосвящения.
Татищева недовольно дернула углом рта, жалостно простонала, но владыка только рукой махнул.
— Лежи, слушай. С вечера не преставилась, значит, и еще повременишь, пока с тобой святитель беседовать станет. А если помереть вздумаешь, так от одной только строптивости.
После такой преамбулы преосвященный немного помолчал и заговорил уже по-другому, хоть негромко, но с печальной проникновенностью:
— Вот часто услышать можно, как говорят, в том числе и люди не слепо, а зряче верующие, что жизнь — дар от Господа драгоценный. А мне представляется, что и не дар это вовсе, ибо дар предполагает одно только душе и телу приятствие, в жизни же смертных человеков приятности немного. Терзания телесные и духовные, грехи с пороками, утрата близких — вот наша жизнь. Хорош дар, а? Посему думается мне, что жизнь не как дар понимать нужно, а как некое послушание вроде тех, что монахам дают, и непременно каждому человеку свое — по пределу сил его, не больше, но и не меньше. Сила души у всех нас разная, оттого и тяжесть послушания тоже разная. Также и срок всякому назначен свой. Кого пожалеет Господь, того в младенчестве приберет. Иному средний срок назначит, а кого более всего испытать захочет — отяготит долголетием. Дар, он потом, после жизни будет. Мы, грешники неразумные, его страшимся и смертью называем, а смерть эта долгожданная встреча с Всемилостивым Отцом нашим. Господь испытывает каждого на свой лад и никогда в бесконечной изобретательности Своей не повторится, однако большущий грех и большое расстройство для Родителя, если кто вздумает самочинно сокращать назначенный срок послушания. Не человек назначает сию встречу, а едино лишь Бог. Потому церковь так непреклонна к самоубийству, почитая его худшим из грехов. Плохо тебе, больно тебе, горько тебе, а ты терпи. Господь знает, у кого в душе сколько крепости, и лишнего груза на чадо Свое не возложит. Претерпеть надо, вынести и через это душой очиститься и возвыситься. А то, что ты делаешь, — прямое самоубийство и есть, — засердился Митрофаний, сбившись с доверительной ноты. — Здоровая, крепкая старуха! Что ты тут комедию играешь? Из-за какого-то белого бульдога Господа огорчаешь, душу свою погубить хочешь! Не будет тебе от меня предсмертного отпущения, так и знай, потому что святая церковь самоубийцам потачки не дает! А коли заупрямишься, велю тебя похоронить за оградой, в земле неосвященной. И завещание твое перед светскими властями опротестую, потому что завещание самоубийц по российскому закону недействительно!
Глаза умирающей сверкнули яростным пламенем, губы зашлепали одна о другую, но не исторгли ни единого звука. Зато дрогнули благостно сложенные на груди руки, и та, что сверху, правая, с трудом сложилась в подобие кукиша.
— Вот-вот, — обрадовался епископ. — Уходи из жизни со знамением дьявольским. В самый раз для тебя будет. Я персты твои, как помрешь, разлеплять не позволю. Так в гробу и лежи с шишом, пускай все полюбуются.
Генеральшины пальцы расцепились, выпрямились, ладонь десницы благолепно улеглась поверх шуйцы.
Преосвященный покачал головой и снова заговорил человечно, словно и не выходил из себя:
— Смотри, Мария, сколько ты за жизнь свою горечи испила: и супруга любимого схоронила, и четверых детей пережила. Ничего, не умерла. Неужто псы эти тупорылые тебе дороже родных людей? Право, стыд и срам.
Митрофаний подождал, не будет ли какого знака, но Марья Афанасьевна только закрыла глаза.
— Я ведь знаю, в тебе жизни еще много, не избыла ты свой срок, не наполнилась ею, как зерном колос, подобно патриархам ветхозаветным. Ты вот еще о чем подумай. Кому Господь долгую жизнь назначил, тем тяжелее всего, потому что испытание их очень уж длинное. Но зато и награда им особенная. Чем дольше я на свете живу, тем более мне кажется, что дряхлая старость — даже и не испытание, а как бы некая от Бога милость. Вот уж воистину дар так дар. Лишь в глубокой и мудрой старости избавляется человек от страха смертныя. Увядание плоти и самое угасание ума — благое предуготовление к иной жизни. Смерть не срезает тебя косой под ноги, а медленно входит, по капле, что, пожалуй, и не лишено сладости. Недаром многие старцы из числа великосхимников, кто дожил до древних лет, пребывают на склоне дней не столько здесь, сколько там, в райском блаженстве. Бывает, самая плоть их по смерти делается нетленной, что поражает людей. Да что говорить про святых старцев. У любого очень старого человека все знакомцы — кого любил, кого ненавидел — уже там, ждут его, он один позади задержался, и оттого не страшно ему. Доподлинно известно ему, что всякие — и умнее его, и глупее, и злее, и добрее, и смелее, и трусливее, — все, кого знал он, преодолели этот страшный порог, и ничего. А значит, не такой уж он и страшный…
Тут Марья Афанасьевна, слушавшая пространную проповедь владыки с необычайным вниманием, упокоенно улыбнулась, и Митрофаний сдвинул черные брови, потому что ожидал иного воздействия. Он вздохнул, перекрестился, увещевать больше не стал.
— Что ж, если чувствуешь ты, что тебе пора, если зовут тебя — задерживать не стану. И причащу, и отпою, и в освященную землю положу, как подобает. Это я тебя с сердца пугал. Помирай, коли решила. Если тебя жизнь ничем больше не держит, не прельщает, где уж мне, слабому, тебя удержать. Только вот… — Он обернулся к диакону и приказал: — Давайте, отче, несите.
Отец Алексий кивнул, вышел за дверь. В спальне стало тихо. Марья Афанасьевна лежала с закрытыми глазами, и лицо у нее было такое, будто она уже не на ложе, а посреди церкви, в раскрытом гробу, и из-под высоких сводов навстречу ей сладко поют ангелы. Митрофаний встал, подошел к висевшей на стене литографии, стал с интересом ее разглядывать.
А вскоре двери отворились, и диакон с келейником внесли плетеный короб с малым поверху окошечком. Поставили на пол и, поклонившись владыке, отошли к стенке.
В коробе что-то странным образом шуршало и чуть ли даже не попискивало. Сестра Пелагия от любопытства вытянула шею и на цыпочки встала, желая заглянуть в окошко, однако Митрофаний уже откинул крышку и запустил внутрь обе руки.
— Вот, тетенька, — сказал он обычным, непастырским голосом. — Хотел показать вам, пока не померли. Из-за того и припозднился. По моему приказанию посланцы мои обшарили всю округу, даже и телеграфом воспользовался, хоть, сами знаете, и не люблю этих новшеств. В помете у отставного майора Сипягина нашелся белый бульдожонок женского пола. И ухо, поглядите-ка, правильное. А из Нижнего в дар от купца первой гильдии Сайкина скороходным паровым катером два часа назад доставили белого же кобелька, полутора месяцев. Тот вообще по всем статьям молодец. Сучка — та не сплошь белая, с рыжими носочками, но зато исключительной криволапости. Звать Муся. Еле Сипягин отдал — дочка никак не хотела расставаться. Пришлось отлучением пригрозить, за погубление души христианской, что с моей стороны было даже и противозаконно. А кобелек пока без имени. Смотрите, какое у него ухо коричневое. Нос, как полагается, розовый, крапчатый, и, главное, мордой замечательно брудаст. Подрастут щенки, можно наново скрещивать. Глядишь, через два-три поколения белый бульдог и восстановится.
Он извлек из корзины двух пузатых щенков. Один был побольше, зло тявкал и сучил лапами, другой свисал смирно.
Пелагия оглянулась на умирающую и увидела, что Марья Афанасьевна магическим образом переменилась и для гроба уже никак не годится. Она смотрела на бульдожат во все глаза, и пальцы на груди слабо шевелились, будто пытаясь что-то ухватить.
Едва слышный, дрожащий голос спросил:
— А слюнявы ли?
Преосвященный шепнул Пелагии: «Доктора», — а сам подошел к кровати и усадил обоих щенков генеральше на грудь.
— Да вот, полюбуйтесь сами. Так ниточкой и текут.
Пелагия выскочила в коридор с таким лицом, что доктор, оказавшийся неподалеку, понимающе кивнул:
— Всё?
Она помотала головой, еще не опомнившись от только что явленного Божьего чуда, и молча показала: идите, мол.
Доктор выглянул через две минуты. Вид у него был озадаченный и деловой.
— Впервые за двадцать семь лет практики, — сказал он собравшимся у двери и крикнул: — Эй, кто-нибудь! Горничная! Бульону горячего, и покрепче!
Владыка встретил Пелагию в отведенных ему покоях посвежевшим и веселым. Успел умыться, переодеться в светло-серый подрясник, выпить холодного кваску.
— Ну, что православные? — спросил он, лукаво улыбаясь. — Чай, про чудодейственное избавление толкуют?
— Разъехались почти все, — доложила Пелагия. — Еще бы, такое происшествие. Не терпится домашним и знакомым рассказать. Но предводитель еще здесь, также и Бубенцов со своим секретарем.
— Поджал, поди, хвост, бесенок? — Митрофаний посерьезнел. — Пока ты тут, Пелагия, попусту время теряла, у нас в Заволжске такие дела пошли…
Монахиня приняла упрек безропотно, склонила голову. Что ж, виновата, не уберегла она малютку Закусая, а если Марья Афанасьевна на поправку пошла, то не ее стараниями.
— Бубенцов большую силу взял, таких турусов наворотил, такого шуму на всю Россию поднял, прямо не знаю, отобьюсь ли…
И преосвященный поведал Пелагии то, что она уже слышала от самого Бубенцова, только у Митрофания толкование убийства выходило совсем иное.
— Бред и глупость все эти выдумки про бога Шишигу. Загубили какие-то лихие люди две человеческие души, раздели и головы отрезали — то ли от озорства, то ли по лютой злобе, то ли еще от чего. Мало ли каких извергов земля носит. А Бубенцов обрадовался, давай паутину плести. Летопись допотопная ему куда как кстати пришлась. Сам знаю, что зытяки наши христиане больше по названию и много подвержены языческим суевериям, но ведь тихий народец, мирный. Не то что убить, у них и красть-то заводу нет. А этот бес в считанные дни поднял муть со дна людских душ, расплодил наушников и клеветников. Как в Евангелии: «И тогда соблазнятся мнози, и друг друга предадят, и возненавидят друг друга». Тьфу, скверна какая! Теперь многие по вечерам боятся из дому выйти, и двери со ставнями на ночь запирают — уж этакого-то сраму у нас лет десять не было, с тех пор как всех разбойников повывели. Ну да ничего. Сатана — наваждение, а Господь избавление. На всякую злую каверзу сыщется управа. Как нынче сыскалась здесь, в Дроздовке.
И вернувшись к отрадной теме, Митрофаний снова пришел в приятное расположение духа.
— Что, Пелагиюшка? — прищурил он смеющийся глаз. — Простительный это грех, если я погоржусь самую малость?
— Как тут не погордиться, — искренне молвила инокиня. — Не раздражится Господь. Спасли вы Марью Афанасьевну, и все это видели, все подтвердят.
— То-то. Особенно я рад, что мерзавцу этому неведомому, тихоне, что собачек истребил, все карты спутал. Паскудник уж, поди, ручонки потирал, что сгубил старушку, ан вот тебе. — И архиерей сложил из пальцев ту самую фигуру, которую еще малое время назад сам назвал «знамением дьявольским». — Порода у нас крепкая. Тетенька еще лет десять проживет, а Бог даст, и пятнадцать. И наново уродов своих мордастых выведет.
Совсем немного погордился Митрофаний и, видно, решил, что хватит. Взглянул на Пелагию испытующе, покачал головой:
— Что, непростое послушание вышло? А ты, верно, думала — пустяк, какие-то псы смехоподобные, я, мол, и не такие клубки распутывала? Только, видишь, дело само разрешилось. Я тут говорил «мерзавец», «паскудник», а надо бы «мерзавка» и «паскудина». Картина ведь ясная. Осерчала Марья Афанасьевна на законных наследников да в пику им составила духовную на англичанку эту. Не всерьез, конечно, для острастки. А у лютеранки от жадности помрачение рассудка вышло, в ее положении очень понятное. Из приживалок на старости лет вдруг богачкой сделаться. У кого хочешь мозги набекрень съедут.
— Мисс Ригли не старая, — сказала Пелагия. — Ей вряд ли больше пятидесяти.
— Тем более. Самый возраст, когда из человека начинает сила уходить и делается страшно завтрашнего дня. Выгонят ее теперь отсюда, и правильно. Неблагодарность — тяжкий грех, а предательство — наихудший.
— Нельзя допустить, чтоб выгнали, — решительно заявила Пелагия. — Мисс Ригли собак не убивала. Когда подсыпали яду Загуляю и Закидаю, завещание еще не было изменено в ее пользу. Я так думаю, что наследство тут вообще ни при чем.
— Как так ни при чем? Ради чего ж тогда было старуху в могилу загонять? И кто всё это умыслил, если не англичанка?
Митрофаний удивленно смотрел на свою духовную дочь, а та подвигала вверх-вниз рыжими, да еще выгоревшими на солнце бровями, и — как с обрыва в речку:
— Ради чего, сама не пойму, а вот кто собачек извел, пожалуй, знаю.
В дверь деликатно, но настойчиво постучали — очень уж не ко времени. Заглянул иподиакон.
— Ваше преосвященство, все общество в гостиной, очень вас просят. Я говорю — отдыхают с дороги, а они: умоли, мол. Предводитель только вас дожидается, у него уж и коляска запряжена, но без вашего благословения ни в какую не едет. Может, выйдете?
С отца Алексия архиерей перевел взгляд обратно на Пелагию, на лбу прорисовались три поперечные морщины.
— Разговор у нас с тобой, Пелагия, надо думать, будет долгий. Пойдем в гостиную. Отбуду предписанное приличиями, а после продолжим.
В гостиной и в самом деле собралось целое общество, встретившее архиерея восторженным гудом и, верно, разразившееся бы аплодисментами, если б не почтение к высокому сану. Бубенцов и тот подошел, с чувством сказал:
— Вечная вам благодарность, владыко, за тетеньку.
Еще бы ему не благодарить — теперь можно сызнова вести подкоп под духовную. Довольное лицо Митрофания на миг омрачилось (очевидно, именно от этой мысли), и пастырь отвернулся от неприятного молодого человека, как бы забыв его благословить.
А с другой стороны уже подлезал Спасенный, слезливо приговаривал:
— Яков живот наш есть: цвет, и дым, и роса утрення воистину. Ручку, ручку вашу святую поцеловать…
— Господа! Господа! — провозгласил Краснов. — Только что родилось стихотворение. Послушайте, господа, экспромт. В стиле великого Державина! «Ода на чудесное избавление дроздовской царицы Марьи Афанасьевны от смертныя опасности».
- Припав к ликующей цевнице,
- От всех счастливых россиян
- Пою, блаженством осиян,
- Я исцеление царицы.
- От яда черныя змеи,
- Твоей рабы неблагодарной,
- Погибли смертию коварной
- Пребелы ангелы твои.
- Но Провидение не дало
- Свершиться гнусности такой,
- Владыки твердою рукой
- Изъято мерзостное жало!
— Кирилл Нифонтович! — дрожащим голосом вскричала мисс Ригли, прервав декламацию и протягивая к поэту свои тощие руки. — Неужто и вы от меня отступились!
Владимир Львович недобро улыбнулся:
— Отлично! Вот уж воистину на воре шапка горит.
Как-то само собой вышло, что англичанка оказалась в середине пустого круга, словно намеренно выставленная на всеобщее обозрение.
— Мисс Ригли и правда не любила бабушкиных бульдогов, но предположить, что она… Нет-нет, немыслимо, — замотал головой Петр Георгиевич. — Вы ее совсем не знаете, Владимир Львович. То есть, конечно, со стороны все это может показаться и даже, наверное, не может не показаться в высшей степени подозрительным, однако же как человек, знающий мисс Ригли с раннего детства, могу полностью за нее ручаться и уверяю вас, что это предположение совершенно не имеет…
— Она это, англичанка, больше некому, — прервал его сбивчивые уверения один из гостей. — И умысел, право, какой-то нерусский. Не просто взять и убить, а сердце человеку надорвать. Больно мудрено для православного. Да что говорить, дело ясное.
Спасенный присовокупил:
— Очи имущи да видите, уши имущи да слышите.
— Ах, перестаньте, что за чушь! — К мисс Ригли подошла Наина Георгиевна и взяла ее за руку. — Don't listen to them. They do not know what they are saying.[4] — Оглянувшись, барышня окинула всех ненавидящим взглядом. — Уж и приговор вынесли! Я Джаннету в обиду не дам!
Англичанка всхлипнула и благодарно припала лбом к плечу своей воспитанницы.
— Однако, Наина Георгиевна, это не в вашей власти — предотвратить полагающееся по закону разбирательство, — заметил предводитель. — Мы, разумеется, понимаем и уважаем ваши чувства, однако же пускай полиция разбирается, имеется ли в этой истории состав преступления и кто несет ответственность. По моему глубокому убеждению, здесь именно преступление, и трактоваться оно должно как покушение на убийство. Уверен, что так же решит и суд присяжных.
— Это каторга? — в ужасе пискнула мисс Ригли, затравленно оглядываясь по сторонам. — Сибирь?
— Да уж не Брайтон, — зловеще ответил предводитель, гордившийся знанием европейских курортов.
Англичанка опустила голову и тихо заплакала, видно, уже ни на что не надеясь. Наина Георгиевна, вся порозовев от негодования, обняла ее за плечи и стала нашептывать что-то утешительное, но мисс Ригли только горько повторяла:
— Нет-нет, я здесь чужая, the Jury will condemn me…[5]
Сестра Пелагия, сердце которой разрывалось от этой жалостной сцены, с мольбой взглянула на преосвященного. Тот успокоительно кивнул. Стукнул посохом по полу, кашлянул, и все сразу замолчали, почтительно к нему обернувшись.
— Оставьте эту женщину, — пророкотал владыка. — Она невиновна.
— Но как же завещание, ваше преосвященство? — Предводитель развел руками. — Ведь первый следственный принцип: cui prodest.[6]
— Граф Гавриил Александрович, — наставительно погрозил ему пальцем епископ, — пироги должен пекчи пирожник, ваше же дело — попекаться о нашем дворянстве, а не дознаниями заниматься, к чему у вас, уж не прогневайтесь, и предрасположения никакого нет.
Предводитель смущенно улыбнулся, а Митрофаний так же неспешно продолжил:
— Не следовало бы пренебрегать заверениями сего молодого человека и девицы, знающих эту особу чуть не от своего рождения. А если вам того недостаточно, то извольте: первого пса погубили, когда завещание еще не было переделано на госпожу Ригли. Где ж тут, Гавриил Александрович, ваш prodest, a?
— Хм, верно! — щелкнул пальцами непочтительный Поджио. — Владыка-то остёр.
Вконец сконфуженный предводитель развел руки еще шире:
— Но позвольте, кто же тогда поубивал собак? Или это так и останется сокрытым тайной?
Молчание было столь напряженным, взгляды, со всех сторон обращенные к архиерею, были полны таким ожиданием, что Митрофаний не вынес соблазна.
— От людей сокрыто, да Богу ведомо, — сказал он веско. — А от Него и служителям Его.
Тут уж в гостиной всякое шевеление прекратилось. У дверей, схватившись обеими руками за тесемку белого передника, замерла горничная Таня. Скептически склонил голову Бубенцов. Мисс Ригли потянулась платочком вытереть слезы, да и замерла. Даже гордая Наина Георгиевна смотрела на владыку будто завороженная.
Митрофаний взял за руку Пелагию, вывел на середину комнаты.
— По моему наказу здесь несколько дней прожила сестра Пелагия, мое зоркое око. Велю тебе, дочь моя, рассказать этим людям то, что ты выявила. Дело это слишком взбудоражило умы и замутило души, так что не будем с тобой келейничать.
Пелагия опустила глаза и подвигала вперед-назад по переносице очки, что являлось у нее признаком неудовольствия, но сердиться на владыку ей было невместно. Оставалось только повиноваться.
— Если благословляете, отче, расскажу, — сказала она, переборов понятное волнение. — Но сначала повинюсь и попрошу прощения. Мне бы раньше разобраться следовало. И детеныш невинный был бы жив, и Марья Афанасьевна избежала бы горестного потрясения, чуть не сведшего ее в могилу. Припозднилась я, только сегодня поутру мне кое-что открылось, да и то не до конца…
Все слушали монахиню очень внимательно, кроме разве что Владимира Львовича — тот стоял подбоченясь и взирал на черницу с насмешливым удивлением. Да и его клеврет Тихон Иеремеевич, заразившись примером своего господина, воспользовался паузой, чтобы вполголоса, словно бы про себя, изречь:
— Жены ваша да молчат, не повелеся бо им глаголати, но повиноватися, якоже и закон глаголет.
— Не искажайте Священного Писания, это грех великий и к тому же наказуемый, — не спустил ему каверзы Митрофаний. — У святого апостола сказано «в церквах да молчат» — в том смысле, что во время богослужения длинноязыкие жены помалкивать должны, однако христианский закон рта женщинам не затыкает. Это вы, почтенный, видимо, с магометанством спутали.
— Виноват, владыко, памятью стал скуден, — смиренно ответствовал Спасенный и низко, чуть не до земли поклонился преосвященному.
Пелагия перекрестилась, зная, что в самом скором времени в тихой зале разразится вопль содомский и гоморрский, но делать нечего, начала:
— Тут в Дроздовке три убийства произошло, одно пять дней назад, другое третьего дня, а последнее вчера вечером. Именно что убийства, хоть и не людей убивали. Первое убийство было подготовлено заранее, с осторожным умыслом. Кто-то хотел разом отравить и Загуляя, и Закидая. Во второй и третий раз вышло по-другому: убийца не готовился вовсе, а действовал впопыхах, бил тем, что под руку подвернулось. Когда убили Закидая, в ход пошел топор, взятый из садовой будки. Вчера хватило и обычного камня. Много ли дитяти надо? Поди, и пискнуть не успел…
Монахиня снова перекрестилась, хотя по собаке и не полагалось бы. Ну да ничего, хуже не будет.
— Ясно одно: убийство собак с завещанием никак не связано, потому что, как указал владыка, перемена духовной не сказалась на злом намерении собакоубийцы. Этот человек все равно довел свое черное дело до конца. То ли хотел таким образом извести Марью Афанасьевну, то ли добивался какой-то иной, нам неведомой цели. Но и в сем последнем случае поступки этого человека вдвойне отвратительны — из-за равнодушия, с которым убийца взирал на страдания несчастной женщины. Ведь не мог же убийца не понимать, что разрушает ее душевное и физическое здоровье… А самое загадочное здесь вот что. — Пелагия подтянула сползшие очки. — К чему понадобилась такая спешка с Закидаем и Закусаем? Зачем убийце было так рисковать? Оба раза в парке гуляли люди. Могли увидеть, разоблачить. Я, например, вчера чуть не застигла злоумышленника на месте преступления, даже слышала шаги, но, грешным делом, побоялась вдогонку бежать, а когда духом укрепилась — уж поздно было. В ожесточении и дерзости преступника чувствуется какая-то особенная страсть. То ли ненависть, то ли страх, то ли еще что. Не знаю и гадать не берусь. Вся надежда, что злоумышленник, а вернее, злоумышленница сама нам расскажет.
— Злоумышленница?! — ахнул Ширяев. — То есть вы, сестра, хотите сказать, что убийца женского пола?
Все заговорили разом, а Митрофаний взглянул на Пелагию с некоторым сомнением и, кажется, уже пожалел, что уполномочил ее на разоблачения.
— Так это все-таки англичанка? — вконец запутался граф.
Наина Георгиевна с вызовом вскинула точеный подбородок.
— Нет, вам же было сказано, что нет. Намек очевиден. Кроме мисс Ригли, здесь только одна женщина — я.
— А Татьяна Зотовна тебе не женщина? — оскорбился Петр Георгиевич за честь своей Дульсинеи, но сразу же понял, что заступничество не вполне удачно, и смешался. — Ах, простите, Таня, я совсем не в том смысле…
Опомнившись, он подскочил к инокине сердитым петушком:
— Что за бред! Кликушество! С чего вы взяли, что это женщина? Откровение вам, что ли, было?
Тихон Иеремеевич, видимо, всё еще не простивший Пелагии ссылки во флигель, привел уместное высказывание:
— Уста глупых изрыгают глупость.
И оглянулся за поддержкой на своего хозяина, однако Бубенцов на него даже не взглянул, а вот на монахиню смотрел уже не так, как раньше, но с явным интересом. Чудно вел себя нынче Владимир Львович: обыкновенно в обществе соловьем разливался и не терпел, чтобы кому-то другому внимали, а тут за весь вечер ни разу рта не раскрыл.
— Откровения не было, — спокойно ответила Пелагия, — да и ни к чему оно, когда довольно обычного человеческого разума. Как рассвело, наведалась я туда, где вчера Закусая убили. Земля там вокруг вся истоптанная, кто-то ходил вокруг того места, и довольно долго. Возле ямки, что от камня осталась — след правой ноги глубже, как если бы кто-то оперся на нее, нагибаясь. И еще один, точно такой же, там, где убийца склонился, чтобы ударить щенка по голове. Башмачок дамский, на каблуке. Обувь на каблуке в доме носят только двое — мисс Ригли и Наина Георгиевна. — Пелагия достала из поясной сумки листок бумаги с обведенным контуром подошвы. — Вот этот след, длина стопы девять с половиной дюймов. Можно приложить, чтобы удостовериться.
— У меня нога не девять с половиной дюймов, а одиннадцать, — испуганно заявила мисс Ригли, уже во второй раз за вечер попав под подозрение. — Вот, господа, смотрите.
В подтверждение англичанка высоко задрала ногу в шнурованном ботинке, но никто смотреть не стал — все бросились оттаскивать Наину Георгиевну от сестры Пелагии.
Экзальтированная девица кричала, тряся монахиню за ворот:
— Вынюхала, высмотрела, черная мышка! Да, я это сделала, я! А зачем, никого не касается!
Очки полетели на пол, затрещала ткань, а когда Наину Георгиевну наконец отцепили, на щеке у инокини сочилась кровью изрядная царапина.
Вот когда начался вопль содомский и гоморрский, предвиденный Пелагией.
Петр Георгиевич неуверенно засмеялся:
— Нет, Наиночка, нет. Зачем ты на себя наговариваешь? Снова оригинальничаешь?
Но громче был голос Ширяева. Степан Трофимович с мукой выкрикнул:
— Наина, но зачем? Ведь это страшно! Подло!
— Страшно? Подло? Есть пределы, за которыми не существует ни страха, ни подлости!
Она сверкнула исступленным взглядом, в котором не было и тени виноватости, раскаяния или хотя бы стыда — лишь экстаз и странное торжество. Можно даже сказать, что в облике Наины Георгиевны в эту минуту проглядывало что-то величавое.
— Браво! Я узнал! «Макбет», акт второй, сцена, кажется, тоже вторая. — Аркадий Сергеевич сделал вид, что рукоплещет. — Те же и леди Макбет.
- От крови руки алы у меня,
- Но сердце белого белей,
- И мне не стыдно.
Публика в восторге, вся сцена закидана букетами. Браво!
— Жалкий шут, бездарный гладкописец, — прошипела опасная барышня. — Из искусства вас выгнали, и ящик ваш деревянный спасет вас ненадолго. Скоро всякий кому не лень станет фотографом, и останется вам одна дорога — живые картинки на ярмарке представлять!