Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии Бухарин Анатолий
От издателя
Волею судьбы эта книга избранных работ Анатолия Андреевича Бухарина (1936–2010) приходит к читателю уже после его смерти. Он не дожил до ее появления совсем немного. Литератор, историк, исследователь традиций отечественного либерализма, пушкинист, человек непростой судьбы, он испытал в свои последние годы чувство оставленности. Никто из его многочисленных учеников, коллег, друзей не захотел (или не смог) помочь ему в издании этой книги избранных текстов. И однако же он не унывал. Вылепивший сам себя, прошедший тернистый путь роста души, он понимал на закате, что известность и востребованность – в действительности лишь мишура, что самое главное в человеке происходит в уединенности, и не всегда это возможно даже запечатлеть на бумаге. Последние два года (в наших нечастых телефонных разговорах) он говорил, что размышляет над Буниным. Бунина он считал для себя писателем и человеком эталонным, и страстно хотел о нем писать.
Бухарин бывал разным. За те 10 лет, что я знал его, он сильно изменился. Болезни и жизненные драмы оторвали его от пера, но тем интенсивнее шла внутренняя, сокровенная работа. Душа, лишенная привычной опоры творчества, осваивала новые пространства, душа вслушивалась в шепоты смерти, нащупывала свой истинный стержень, незримый для взгляда извне.
Вектор движения, взятый им еще в юности, оказался подлинным, и свидетельством тому, в частности, эта книга. Ее можно читать как только литературу: рассказы, очерки, воспоминания, этюды… Анатолий Андреевич – подлинный продолжатель традиций русской классики, писатель живой, самобытный, глубокий. Однако же смерть автора позволяет увидеть ее и с иной точки – как исповедь души, отважной и страстной, искренней и мятежной, ищущей и обретающей.
Тяжкий, мучительный и блаженный труд души, растящей себя вопреки ледяным ветрам эпохи,– вот лейтмотив этой разножанровой прозы, суть и сердцевина этой завершившейся жизни нашего современника. Жизни не достаточно понятой, не достаточно оцененной и все же завершенной и исполнившейся.
И во свидетельство этого труда жизни и творчества – автору его – смиренное спасибо…
Ностальгия по мудрому слову
Современная жизнь россиян весьма богата впечатлениями, которыми одаривает человека технократическая цивилизация. Но какого бы свойства ни были эти впечатления, их зачастую объединяет одна существенная черта: они приковывают человека к внешней стороне сиюминутного бытия и тем самым унифицируют – обезличивают – его душу. Поэтому наше время порождает ностальгию по человеческой неповторимости, по уникальности лица с «необщим выражением». При этом едва ли не единственный в наши дни способ радикально сберечь человеческую индивидуальность – обратиться к самобытности и духовности мудрого слова.
Среди потока слов, которые мы произносим всуе, которые упакованы в красочные обложки бесконечных сериалов о незатейливых похождениях героев, олицетворяющих наши внешние ценностные привязанности, встречаются вдруг настоящие духовные оазисы, возвышающие нашу жизнь. Мы прерываем свой суетливый бег в «мире дольнем» и оказываемся в «мире горнем», где царит мудрость поэтического слова.
Счастливый случай такой встречи выпадет всем, кто откроет книгу историка Анатолия Бухарина «Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии». Одно из решающих ее достоинств заключается как раз в уникальности личности автора – в диалектическом двуединстве этой личности, которое есть основа и залог целостности любого художественного повествования.
С одной стороны, Анатолий Бухарин, с его кипучей энергией и тягой к публичности (радио, телевидение, трибуны стадионов и площадей), ярко выражен здесь как наш современник, которому все мы, какие есть, понятны и близки. С другой стороны, по своему духовному строю он является и современником своих героев, живут ли они в XIV, XIX, начале или середине XX века. Он – историк Божьей милостью. Но этого мало. Он поэт, он приобщен к великому пиршеству духа, не прекращающемуся в моменте вечности человеческой истории. Энциклопедическая образованность историка дает ему возможность судить о своем предмете, удерживая в памяти всю полноту реалий той эпохи, к которой относится этот предмет. Дар поэта позволяет едва заметным штрихом приоткрывать для посвященных эпохальную полноту духа.
Автор «Тропинки к Пушкину…» избрал в своем художественно-историческом повествовании метод «не плакать, не смеяться, но понимать». Однако в мудром его понимании звучат и приглушенные временем рыдания, и заразительный смех.
Эту книгу надо издавать и переиздавать большим тиражом и читать. Она – результат опыта души нашего думающего и страдающего современника, она – выражение тоски по человеческой целостности и неповторимости. Той тоски, которая органично присуща самосознанию русского народа и которая, вопреки всему ныне сущему, оставляет надежду на его возрождение.
Анатолий Невелев, доктор философских наук
Лики русской поэзии
Размышления, очерки, диалоги
Легенды о бедном грешнике
Легенды о бедном грешнике Пушкине рождались в темных ущельях российского бытия. Воистину: было бы болото – черти найдутся. Минуло более чем полтора века со дня смерти поэта, а над его могилой продолжают звучать голоса «бесов» – конъюнктурщиков от искусства.
За полтора столетия постижения тайны Пушкина Россия обрела бесценные духовные сокровища, воплощенные в золотом и серебряном веках отечественной культуры, а «бесы» все не унимаются…
- Сколько их! Куда их гонят?
- Что так жалобно поют?
- Домового ли хоронят,
- Ведьму ль замуж выдают?
Раздумья о «бесовской» теме в посмертной биографии Пушкина заставили меня вспомнить этюд Ярослава Голованова о князе Михаиле Семеновиче Воронцове, опубликованный «Комсомольской правдой» в декабре 1994 года.
За священный трепет перед личностью Воронцова автора статьи упрекнуть трудно. Из песни слова не выкинешь – что было, то было: светлейший оставил след в истории.
Потомок древнего дворянского рода четырех лет от роду был произведен в прапорщики, и кровавый Марс стал его путеводной звездой на многие годы. В Бородинской битве Михаил Воронцов, тридцатилетний командир дивизии, защищал укрепления у знаменитой деревни Семеновской, где и был ранен. Отправляясь на лечение в родовое имение, пригласил с собой пятьдесят раненых офицеров и триста солдат – факт, замечательный в жизни потомственного дворянина. Не успели зажить раны, как молодой генерал вернулся в действующую армию и в битве при Краоне выдержал схватку с самим Наполеоном! А там и новый виток карьеры: командование оккупационным корпусом во Франции, на Кавказе, война с Шамилем…
И все же Марс уступил место Меркурию: представитель первой сотни элитных дворянских семейств Михаил Воронцов с весны 1823 года заполняет страницы новой главы своей биографии – новороссийского генерал-губернаторства.
Да, Одесса ему и Рибопьеру многим обязана: развитием торговли, первым черноморским пароходством, тонкорунным овцеводством, виноделием и прочим, прочим, не менее достопамятным. Но одесский Воронцов – не Воронцов 1812 года, а искушенный в светских интригах наместник огромного края.
Осколок петербургского бомонда, он был замечательным актером, скрывающим под маской учтивости волчий нрав и лютую ненависть к любым проявлениям независимости. Страстно любил лесть – «земных богов напиток». Существовал только один человек, перед которым он мог преклонить колени, – император. Все остальные должны были беспрекословно повиноваться его прихотям и капризам.
Теперь – к делу, ради которого и затеян весь разговор…
Однажды господину случаю, полновластному хозяину нашей судьбы, было угодно, чтобы в окружении генерал-губернатора среди «остальных» оказался Пушкин. И – нашла коса на камень.
В Пушкине наместник видел худосочного, с сомнительной репутацией чиновника десятого класса. Поэт, правда, был о себе иногомнения:
- Мой предок Рача мышцей бранной
- Святому Невскому служил;
- Его потомства гнев венчанный,
- Иван IV, пощадил.
- Водились Пушкины с царями,
- Из них был славен не один,
- Когда тягался с поляками
- Нижегородский мещанин.
Однако я веду речь не о родовитости Пушкина, не менее богатой генеалогическими реликвиями, чем родовитость Воронцова. Я веду речь о том, что в одесской главе пушкинской биографии сшиблись не два столбовых дворянина, как то видится уважаемому г-ну Голованову, а осторожная подлость и независимая личность поэта.
Впрочем, о лицемерии генерал-губернатора Пушкина предупреждали. В конце мая 1824 года Вяземский писал ему: «В случае какой-нибудь непогоды Воронцов не отстоит тебя и не защитит, если правда, что и он подозреваем в подозрительности. Да к тому же признаюсь откровенно: я не твердо уповаю на рыцарство Воронцова. Он человек приятный, благонамеренный, но не пойдет донкихотствовать ни за лицо, ни за мнение, какие бы они ни были, если власть поставит его в необходимость объявить себя за них или за нее».
Недооценил князь Петр Андреевич Воронцова. Уязвленный умом Пушкина, сжигаемый ревностью, светлейший отравил жизнь поэта в Одессе: неусыпное шпионское око, перлюстрация писем и доносы в Петербург под флером искренней заинтересованности в судьбе молодого изгнанника.
Вот великолепный образчик такого доноса, писанный рукой сиятельного вельможи:
«Пушкин вместо того, чтобы учиться и работать, еще более собьется с пути. Так как мне не в чем его упрекнуть, кроме праздности, я дам хороший отзыв Нессельроде и попрошу его быть к нему благосклонным».
И что же? «Хороший отзыв» оборачивается командировкой на саранчу!
Пушкин не колебался: отставка!
Но это бунт, господа! В его-то положении опального!?
Беда не ходит одна: за одесской «саранчой» прилетела московская. Заглянула в письма поэта. Ужас сковал сердца верноподданных: в одном из посланий Александр признавался в увлечении атеистическими учениями!
Итог: 8 июля 1824 года Пушкин высочайшим повелением уволен со службы и направлен на новое место ссылки – в сельцо Михайловское Псковской губернии.
Воронцов торжествовал, как при Краоне, но рано торжествовал, «полумилорд».
Замечу, кстати, что Ярославу Голованову нет дела до подлинных, живых подробностей второй ссылки. В облегченном, я бы даже сказал, в игривом, тоне он пишет:
«Да, Воронцов поступил жестоко: это с его легкой руки царь упрятал Пушкина в Михайловское. Впрочем – на наше счастье: сколько замечательного насочинял там Александр Сергеевич! Однако любой пушкиновед подтвердит, что и у великого поэта характер был не сахар.
Давайте войдем в положение Воронцова. Пушкин пишет ехидные эпиграммы на его друзей и гостей. Пушкин открыто, если не сказать нагло, ухаживает за его женой. Наконец, в кругу друзей Пушкин читает эпиграммы на самого Воронцова! Помните: «Полумилорд, полукупец, полумудрец, полуневежда, полуподлец, но есть надежда, что будет полным наконец»? Каково? Кто-то из друзей запомнил, кому-то прочитал, Воронцову «настучали». Воронцов, понятно, взорвался.
И еще одно обстоятельство. Воронцов невероятно дорожил своим происхождением, и когда «сочинитель» говорил о древности своего рода, Воронцов выходил из себя, а Пушкин считал звание «сочинителя» оскорбительным. Увы, так был устроен тогда мир, что дворянство даже для Пушкина значило гораздо больше, чем его великий дар. Говорят, оба потом жалели о ссоре. Но ведь не ссорой этой знаменит Воронцов».
Конечно, не ссорой знаменит вельможа, как и Иуда Искариот известен не только тридцатью серебрениками – были и у него лучшие факты в биографии. А вот г-н Голованов лукавит о взаимном сожалении после ссоры.
Раскаивался Воронцов или нет – неизвестно. Пушкин же никогда не забывал помянуть одесского начальника «добрым словом». В мае 1825 года он пишет Александру Бестужеву из Михайловского: «У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, – дьявольская разница!»
В 1827 году Пушкин вспомнит Воронцова новой эпиграммой:
- Не знаю, где, но не у нас,
- Достопочтенный лорд Мидас,
- С душой посредственной и низкой,
- Чтоб не упасть дорогой склизкой,
- Ползком прополз в известный чин
- И стал известный господин.
- Еще два слова об Мидасе:
- Он не хранил в своем запасе
- Глубоких замыслов и дум;
- Имел он не блестящий ум,
- Душой не слишком был отважен;
- Зато был сух, учтив и важен.
- Льстецы героя моего,
- Не зная, как хвалить его,
- Провозгласить решились тонким…
Пройдет шесть лет, и апрельская запись поэта в дневнике за 1834 год о головомойке Воронцову в Зимнем дворце напомнит: Пушкин не забывал временщика.
Мстительность? Нет. Свободная стихия не примирилась ни с нормативом, ни с посягательством на человеческое достоинство, от кого бы оно ни исходило.
Итак, «на наше счастье» царь упрятал поэта в деревенскую глушь. Вот уж действительно: не было бы счастья, да несчастье помогло! А может, вернее другое: бойтесь данайцев, дары приносящих? Обеднела бы русская культура, не проведи Достоевский роковые минуты у эшафота под колпаком смертника, а Солженицын – годы на архипелаге ГУЛАГ?
Да, мы идем к радости созидания через страдания, через творческие муки, идем с тяжелой ношей бытия на плечах, но оскорбление, унижение, нищета, болезни – не лучшая школа жизни, и немного найдется страдальцев, алчущих благодарить судьбу за пережитый ад. Истончится душа, иссякнут силы, умрут одно за другим чувства, пока несчастный талант перешагнет порог признания. Чащеже все кончается иллюминатором Мартина Идена или замороженной жизнью чеховского Ионыча.
Пушкин не обманывался и не трепетал перед аскезой. «Говорят, – писал он в 1834 году, – что несчастье – хорошая школа; может быть. Но счастье есть лучший университет…»
Отповедь «благожелателям» (в том числе и г-ну Голованову) звучит в пушкинском «Ответе анониму»:
- Смешон, участия кто требует у света!
- Холодная толпа взирает на поэта,
- Как на заезжего фигляра: если он
- Глубоко выразит сердечный, тяжкий стон,
- И выстраданный стих, пронзительно унылый,
- Ударит по сердцам с неведомою силой —
- Она в ладони бьет и хвалит, иль порой
- Неблагосклонною кивает головой.
- Постигнет ли певца внезапное волненье,
- Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, —
- «Тем лучше, – говорят любители искусств, —
- Тем лучше! Наберет он новых дум и чувств
- И нам их передаст». Но счастие поэта
- Меж ими не найдет сердечного привета,
- Когда боязненно безмолвствует оно…
Как видите, умозаключения г-на Голованова без труда разбиваются о горькую иронию самого Пушкина.
В одном г-н Голованов прав: характер у Пушкина, действительно, был «не сахар». И не требуется большого художественного воображения, чтобы представить его земным человеком в общении с женщинами, друзьями, вельможами, царями. Что же из этого следует? Он такой же, как все? Бедный грешник?
Это старая легенда из прошлого века. На мнимое противоречие между Пушкиным-поэтом и Пушкиным-человеком недобро косились и Карамзин, и Жуковский, защищавшие и осуждавшие своего гениального ученика. Недосказанность великосветских друзей устранил митрополит Филарет, откликнувшийся нравоучительным стишком на пушкинское «Дар напрасный, дар случайный»:
- Сам я своенравной властью
- Зло из темных бездн воззвал,
- Сам наполнил душу страстью,
- Ум сомненьем взволновал.
Не Пушкин, а демон! И пошло…
В конце девятнадцатого века даже гений Владимира Соловьева не рискнул отвергнуть легенду о «двух» Пушкиных. По мнению философа, поэт стал жертвой взрыва злой страсти и был убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна.
Не свернул с протоптанной дороги и Чистопольский епископ Антоний (будущий глава Русской Православной Зарубежной церкви). В 1899 году в «Слове о Пушкине» он заявил: «Пушкин был великим поэтом, но великим человеком мы его назвали бы лишь в том случае, если бы он эту способность глубокого сострадания к людям и эту мысль о царственном значении совести в душе нашей сумел бы воплотить не только в своей поэзии, но и во всех поступках своей жизни. Он этого не сделал и постоянно отступал от требований своей совести… Как человек Пушкин был, конечно, таким же бедным грешником, как и большинство людей его круга, но все же он был грешник борющийся, постоянно кающийся в своих падениях».
Суров и строг святой отец. Я не подвергаю сомнению чистоту его христианских помыслов и не спешу ссылаться на «Богу – Богово, а кесарю – кесарево». И все же, все же…
Прежде чем бросать упрек, надо знать Пушкина. Это он утверждал: «Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир».
Именно он, Пушкин, услышал Бога глас:
- Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
- Исполнись волею моей
- И, обходя моря и земли,
- Глаголом жги сердца людей.
И не кто иной, как Пушкин мечтал:
- Далекий, вожделенный брег!
- Туда б, сказав «прости» ущелью,
- Подняться к вольной вышине!
- Туда б, в заоблачную келью,
- В соседство Бога скрыться мне!
Легенды и мифы бессильны опровергнуть очевидное: сакральный характер поэзии Пушкина.
Что же касается «грехов», то не надо забывать: у монаха и поэта разные пути к Богу. Первый идет через молитву, самоотречение. А второй… Отрешенный от земного, не опаленный огнем любви, не испытавший разочарований, Пушкин не был бы Пушкиным, и молитва не зазвучала бы в его устах божественно прекрасным ямбом. Вот почему Пушкин-человек и Пушкин-поэт – это одна личность. Гениальная, «неприслоненная», неповторимая.
Пушкин предчувствовал: «чернь» никогда не оставит в покое его имя. И не ошибся. «Чернь» хорошо потрудилась, щедро одарив поэта сплетнями, доносами, пасквилями Федора Толстого, Сергея Уварова, Михаила Воронцова, Марии Нессельроде, Идалии Полетики, Фаддея Булгарина и Петра Долгорукова. А сколько строк печатного текста понадобится, чтобы перечислить имена всех мастеров и подмастерьев глумливого юмора, вымещавших на поэте зоологическую ненависть к неординарному, гениальному и погрузивших Пушкина в быт?
Не буду упражняться в доказательстве «белое – это белое, а черное-это черное». Напомню лишь пушкинское письмо Вяземскому, написанное во второй половине ноября 1825 года: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо, – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Поступок Мура лучше его «Лалла-Рук» (в его поэтическом отношении). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. Охота тебе видеть его на суде? Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе».
«Он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе», – здесь суть.
Одни (большинство? меньшинство?) остаются на всю жизнь пленниками темных страстей и не поднимают глаз к небу, другие преодолевают все ступени свободы. Таков Пушкин, вызвавший две волны критики: постигающую тайну беспредельности гения и торжествующую «на грехах». Последняя любит прикрываться щитом объективности, апеллируя к интересам массового читателя, но истинная ее роль – роль «серого кардинала», разобщающего возвышенное и повседневное, разводящего поэта и толпу по разные стороны баррикады и властвующего, благодаря этому, над умами и душами неискушенных. Не об этом ли писал Николай Гумилев?
- Нам может нравиться прямой и честный враг,
- Но эти каждый наш выслеживают шаг.
- Их радует, что мы в борении, покуда
- Петр отрекается и предает Иуда…
Пушкин не был «подпольным» человеком. Он жил настежь и ни под каким предлогом не желал «причесывать» себя перед публикой:
- И с отвращением читая жизнь мою,
- Я трепещу и проклинаю,
- И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
- Но строк печальных не смываю.
Какая великолепная козырная карта в руки ревнителей «чистой» морали, благодаря которым в нашей пушкиниане все множатся легенды «о бедном грешнике», высвечивающие в пушкинской жизни только камни и не отражающие возведенного им храма святой и чистой поэзии! Между тем приведенные пушкинские строки есть не что иное, как образец истинно русской нравственности, сопряженной с жестоким самоанализом и прорывом – через предельное самоотрицание – к запредельному самоутверждению.
«Увы» и «виват!». Пушкин не снизошел до демонстрации азбучных истин – ни в творчестве, ни в жизни. Приобщение к его облику и духу требует максимального напряжения духовных и умственных сил, максимальной эмоциональной самоотдачи.
Вот почему вся история постижения гения Пушкина-драмы и светлые праздники нашего российского бытия, нашего духовного собирательства. И не только нашего. Если Гоголь высветил в Пушкине русского национального поэта, то Достоевский пророчески указал на его вселенский масштаб, на его способность к всемирной отзывчивости.
Шаг за шагом, на каждом повороте истории, когда имя Пушкина предавали забвению или рвали в клочья Писаревы минувшего и нынешнего веков, поэт поворачивался лицом только к тем, кто понимал: «Цель поэзии – поэзия».
В этой емкой, как коллапс, формуле – ключ к разгадке бессмертия Пушкина, ибо он и по сей день – голос вечно торжествующего бытия, высветляющего самое себя в божественном поэтическом слове, не знающего ни наших временных знаков истории, ни национальных границ, но ведающего вселенские просторы.
Пусть «чернь» считает дуэли, женщин, долги. Пусть! Она никогда не понимала ни поэзии Пушкина, ни его человеческих свойств. А мы не устанем утверждать: для понимания этого гениального человека недостаточно знать «ближайшие окрестности» его судьбы – надо ведать все окрестности исторического пространства: от первых пророков до Пастернака и Стравинского.
Да, своим творчеством поэт обязан прежде всего себе, но поднимается он на плечах гигантов духа и осуществляется живым воплощением национальной и шире – общечеловеческой – культуры.
1995
Холодное лето пятьдесят третьего
Незнакомка волновала. Стройная, свежая от легкого морозца, она неслышно прошла по комнате, села напротив меня и улыбнулась. Всем стало хорошо, разговоры оживились, посыпались новые остроты, шутки, ярче засверкало вино в бокалах.
Я откровенно, забыв приличия, любовался женщиной. Под тонкими бровями мерцали, окутывая тайной, большие черные глаза, призывно алел рот, а на плечи падала волна густых темных волос. Да, у висков предательски разбегались тонкие, еле заметные лучи, но и они были бессильны перед ее непокорной красотой.
«Господи! – мучительно думал я. – Где и когда я видел эти глаза-звезды? Неужели Аза? Но ведь минуло сорок лет! Ей сейчас должно быть за шестьдесят, а эта переживает свое женское лето. Повторение в неповторимом? Возможно…»
Но я не додумал. Подчиняясь зову нахлынувших воспоминаний, я был уже далеко от комнаты, от застольного шума и незнакомки.
Лето 1953 года действительно было холодное.
Закончив авиационную школу, я добирался в августе до Сыктывкара – места моего назначения. В дождливом деревянном Котласе пересел на старенький, видавший виды колесный пароход, оставив позади тысячи километров железной дороги, верхнюю боковую полку в вагоне и огромные серые потоки амнистированных, заливавшие все вокзалы России. Благополучно миновав эти человеческие реки (никто не покушался на мой тощий чемодан, красивый, но дешевый мундир), я теперь блаженствовал в каюте второго класса и проспал сутки, с лихвой рассчитавшись с железной дорогой за короткие сны, толчки и тычки.
В шестом часу вечера вышел на верхнюю палубу и замер в немом восторге перед редкой красотой Вычегды, ее берегов, покрытых яркими коврами вступавшей в свои права ранней северной осени.
Кто-то тронул за плечо:
– Помогите!
Я обернулся и встретился с горящими черными глазами девушки.
– Помогите открыть чемодан, – повторила она.
Я без слов легко справился с задачей. Порывшись в нехитрых пожитках, она достала книгу, выпрямилась и снова облила меня колдовским светом.
Я оробел, смутился, а она, поблагодарив, начала дотошно выпытывать: кто я такой, куда держу путь? Правда, не забыла и сама представиться:
– Аза Устинович, студентка третьего курса Ленинградского института железнодорожного транспорта.
На свой страх и риск, с палубным билетом она пробиралась в Яренск, где томился в ссылке отец. О ссылке она скажет позже, а сейчас только скупо обронила: «К отцу».
Пароходик лениво шлепал по речной глади, на корме пиликала трехрядка, заливался плачем младенец, ругалась баба – жизнь и на палубе оставалась жизнью, не обойдя и меня: я стал пленником «цыганки Азы», как окрестила ее палубная публика.
Мир для меня открывался через маленький, затерявшийся в Зауралье Пласт и пыльный степной Актюбинск, а от студентки веяло далеким, загадочным Ленинградом, морем и поэзией.
– Вы любите стихи? – спросила она.
Я чуть не выпалил: «Сам пишу!» – но вовремя прикусил язык и только кивнул.
– А Есенина?
Что я мог сказать? До 1955 года поэт был «вне закона», и в школе его «не проходили». Конечно, я слышал эту певучую фамилию, но читать в моем забытом Богом и властью прииске не сподобился.
И вот на мытой-перемытой палубе тоненькая, как тростинка, девушка в ситцевом платьице, но с огненным, дерзким взором юной королевы из сказки обрушила на мою неопытную душу блестящий каскад божественных стихов. В царственной тиши догоравшего дня, среди гулкого, вызолоченного закатом речного простора звучал ее ясный, грудной голос:
- О верю, верю, счастье есть!
- Еще и солнце не погасло.
- Заря молитвенником красным
- Пророчит благостную весть.
- О верю, верю, счастье есть.
- Звени, звени, златая Русь,
- Волнуйся, неуемный ветер!
- Блажен, кто радостью отметил
- Твою пастушескую грусть.
- Звени, звени, златая Русь.
- Люблю я ропот буйных вод
- И на волне звезды сиянье,
- Благословенное страданье,
- Благословляющий народ.
- Люблю я ропот буйных вод.
К нам начали прислушиваться. Подошли два молодых бородатых мужика, седеющий брюнет с военной выправкой, и девушка, озорно улыбнувшись, в полный голос стала читать «Исповедь хулигана»:
- Не каждый умеет петь,
- Не каждому дано яблоком
- Падать к чужим ногам.
Я слушал и косился на брюнета с военной выправкой, опасаясь за исход. Сердце екнуло, когда он вдруг исчез. Разошлись и догадливые мужики, но военный вернулся с невесть откуда добытым огромным букетом пылающих астр и со слезами на глазах вручил цветы Азе. Да, со слезами, поверьте мне.
Потом, на шумных и тихих перекрестках жизни, судьба сведет меня с поэтами в библиотеках Воронежа, Москвы, Петербурга, я открою россыпи русского Ренессанса, Бог наградит встречей с Твардовским, но подобной минуты, светлой, счастливой, какую подарила ленинградская студентка, мне не доведется испытать. Это, если хотите, было начало пути к моей второй церкви – Поэзии!
Мы не заметили, как блеснул последний луч заката, как тьма одолела свет. Звездопад чертил алмазами темное небо, мигали красными огнями встречные бакены и играли за бортом ночные волны. Вот уж воистину: «торжественно и тихо»…
И вдруг тишину взорвал страшный человеческий крик:
– А-аа-ааа!..
Мы оцепенели от ужаса. Крик доносился из трюма!
Догадка обожгла: так вот почему у палубных люков стояли часовые (я-то думал: военный груз), а в каютах резались в карты и хлестали водку офицеры!
Тотчас захлопали двери, дробно застучали кованые сапоги, и в трюм, как черти из табакерки, посыпались краснопогонники. И не успели мы оправиться от первого шока, как нас поразил второй: раздался выстрел.
Выяснилось: там, в вонючих, мокрых отсеках трюма, набитых до отказа зеками, прикончили строптивого раба.
Шум улегся. Красные, злые, расходились по каютам начальники, еще строже вытянулись у люков часовые, и даже волна притихла.
Мы молчали. Заливало чувство стыда: золотые берега, стихи, небо в алмазах, а там…
Аза, закрыв лицо узкими ладонями, беззвучно плакала.
Утром пришвартовались к Яренской пристани. Моросил дождь, матросы гремели сходнями, народ деловито готовился к берегу. Все было, вроде бы, обычно, но чего-то не хватало. Чего? Вчерашней громкой, полупьяной, но живой палубы.
Аза по-прежнему молчала, уйдя в себя. Когда стали прощаться, она смахнула дождинки с губ, повернулась и поцеловала, громко прошептав: «И все равно я верю, верю, счастье есть!»
Такой я ее и запомнил. На всю жизнь. Слышал: она закончила институт, вышла замуж и уехала в Сибирь.
Ах, Тургенев Иван Сергеевич, Царствие тебе Небесное! Какое счастливое было у тебя начало, если на исходе судьбы видел ты на дне своей сосредоточенной души жизнь, блестящую пахучей, свежей зеленью весны! И видел только свет? А может, лукавил? И такое случается с Мастером.
Как бы то ни было, у твоих поклонников в двадцатом столетии было иначе. В том далеком пятьдесят третьем на старом пароходе я видел через девичьи глаза-звезды и мужские слезы неизбывное, вечное торжество света, а в крике несчастного и выстреле – столь же вечное неистовство копошащейся тьмы. И где, в каких закоулках веков найти ту грань, которая отделяет одно от другого? И существует ли на земле сила, способная преодолеть тьму и утвердить свет?..
1994
Шаламов
В июле 1988 года, получив свежий шестой номер «Нового мира» и даже не перелистав, я отложил его до первой свободной минуты, да так до самой осени и не удосужился прочесть. Бывает. И только когда зарядили дожди, принялся рассматривать благоприобретенное за лето богатство. Дошла очередь и до «Нового мира».
Было что читать: Марина Цветаева и Федор Шаляпин представляли литературное наследие, Владимир Орлов загадывал загадки «Аптекарем», а сын Бориса Пастернака делился горькими размышлениями о драматической судьбе «Доктора Живаго».
Кто из нас, разогретых «ускорением», а потом перестройкой, не жаловал публицистики тех лет? Кто не зачитывался откровениями тогдашних Маратов: Юрия Черниченко, Василия Селюнина, Юрия Буртина, Николая Шмелева и прочих, прочих? Даже почтенные мастера литературы угорели в горбачевской бане и принялись за гражданские мотивы. Одним словом, пировали и о похмелье не думали. Чего стоила одна подача глобальных вопросов: «Дорога к рабству», «Лукавая цифра», «Энергия распада», «Человечества сон золотой»!
Философы – народ недоверчивый, осторожный, но и сумрачная сова Минервы покинула свои уединенные пределы и, оставив дожевывать категории нафталиновым старикам, закричала о дороге к свободе.
Все это уже стало прошлым. Нет, не думаю, что все, но многое, и в первую очередь – потешные огни. Однако душа болит, и болит ностальгически.
Как ни нелеп с сегодняшней точки зрения Михаил Горбачев с его идеей социализма с человеческим лицом (может ли обезличенная стихия иметь лицо?), надо признать: его капля меда в свече сегодняшнего возрождения умов есть.
Хрущеву мы обязаны возвращением живых останков прошлого – миллионов политических зеков, Горбачеву – мощным выбросом истомившегося в неволе русского философского и литературного Ренессанса. Николай Бердяев, Лев Шестов, Федор Степун, Иван Ильин… Каждое имя – как вспышка молнии, каждое имя – как удар колокола! И это не считая Александра Солженицына, самодостаточного для духовной революции!
В блестящей плеяде возвращенных имен выделяется фигура Варлама Шаламова – человека трагической судьбы и художника пронзительной силы. Его творчество связано с темой нашего страшного недавнего прошлого – сталинизма, в репрессивной душегубке которого угасли миллионы.
Жертва чудовищных социальных экспериментов, Шаламов писал: «На свете нет ничего более низкого, чем забыть эти преступления». У него были основания так думать и так писать: семнадцать лет в лагерях и тюрьмах. С 1929 по 1932-й – в северо-уральских, с 1937 по 1951-й – в колымских.
Стихи и проза Шаламова – это набухшие кровью страницы истории, суровое обвинение «бесов» двадцатого столетия.
Шаламова нельзя оторвать от вечной темы самоценности человеческой личности, от трагедии ее растворения в безличной стихии. Вопрос о «прислоненном» человеке, о человеке упущенных возможностей – это не только хайдеггеровский, но и шаламовский вопрос.
Обнаженной правдой о природе и духе человека дышат «Колымские рассказы». Как ни воспитано наше восприятие прошлого долгим чтением обличительной документальной прозы, включая романы самого патриарха Солженицына, читать Шаламова не каждому дано. Тем не менее после страниц Карамзина о царствовании Иоанна Грозного я не знаю ничего более гениального, чем его маленькие прозаические шедевры.
Можно принимать или не принимать шаламовскую эстетику, но нельзя отвергать граней художественного бытия. Шаламов, в сущности, занимался его открытием, а не пересозданием.
У писателя была своя проблема. Тяжкий крест великомученика высветил для него страдание человека как коренной предмет искусства, как сущность искусства и его неизбывную тему. Он сам признавался в этом в письме к Борису Пастернаку.
Огромная сила художественного постижения бытия воплощена и в шаламовской поэзии. Пастернак, объясняя причины, в связи с которыми он решился не возвращать Шаламову рукопись его стихов, писал: «Я никогда не верну Вам синей тетрадки. Это настоящие стихи сильного, самобытного поэта. Что Вам надо от этого документа? Пусть лежит у меня рядом со старым томиком алконостовского Блока. Нет-нет – и загляну в нее».
В доперестроечный период все, что было связано с кинжальным, испепеляющим смыслом лирики Шаламова, конечно, не было опубликовано. И только спустя шесть лет после смерти поэта кое-что из самого заветного наконец-то увидело свет. Я взахлеб читал и перечитывал это «самое», постепенно утверждаясь в ощущении мысли о том, что давно знаю великого трагедийного мастера двадцатого века.
Стихи, взорвавшие мое сознание, мне читали в 1958 году, но не назвали автора. Вновь я познакомился с ними в памятном 1988-м, в шестом номере «Нового мира». То была счастливая минула узнавания и понимания.
Каждый своим путем приходил к открытию правды о времени сталинского геноцида. Я видел живые картины казни народа и в родном городке, и в пыльном Актюбинске, и на Севере, и в Приморье, и на Сахалине. Не раз и не два слышал рассказы о зверствах сталинских опричников. И когда Никита Хрущев на двадцатом съезде КПСС ударился в немыслимые для сталинистов разоблачения преступлений «отца народов», для меня они не были большим откровением. Но находился я тогда в самом начале пути к исторической правде.
Поиск истины затянулся на годы: не хотела отпускать мысль о презумпции невиновности самой идеи социализма, Октябрьской революции, жила надежда на торжество чистого, незамутненного ленинизма.
Наверное, каждый из нас в годы «оттепели» на сто процентов был солидарен с Евгением Евтушенко, с поразительной экспрессией выразившим общенациональное патриотическое кредо в стихотворении «Большевик»:
- Когда меня пытали эти суки,
- И били в морду, и ломали руки,
- И делали со мной такие штуки —
- Не повернется рассказать язык! —
- И покупали: «Как насчет рюмашки?» —
- И мне совали подлые бумажки,
- То я одно хрипел: «Я большевик!»
- Они сказали, усмехнувшись: «Ладно!»
- На стул пихнули и в глаза мне – лампу.
- И свет хлестал меня и добивал.
- Мой мальчик, не забудь вовек об этом:
- Сменяясь, перед ленинским портретом
- Меня пытали эти суки светом,
- Который я для счастья добывал!
- И я шептал портрету в исступленьи:
- «Прости ты нас, прости, товарищ Ленин…
- Мы победим их именем твоим.
- Пусть плохо нам, пусть будет еще хуже,
- Не продадим, товарищ Ленин, души,
- И коммунизма мы не продадим!»
О, с какой молодой яростью в июле 1953 года мы, курсанты авиашколы, рвали, топтали, жгли портреты вчера еще всесильного Берии, сохраняя священный трепет перед почившим в бозе в марте того же года вождем! Но судьба нас не хранила и не уберегла.
Да, «счастье было так возможно, так близко», но стать великомучеником обновленного ГУЛага еще не стоило больших усилий. Я, избежав этой горькой участи, не избежал другой, не менее страшной, – участи пленника коммунистической утопии.
Твой брат погиб ради будущего! Отец молодым надорвался ради будущего! Деревня страдала, нищенствовала ради будущего! И ты должен жить для будущего!
Сие означало: тебе открыт путь на кладбище несостоявшихся рождений, где на могилах жертв при коммунизме вспыхнут огни радости и всеобщего счастья.
Это была примитивная идеология вымороченной посредственности, но тогда, в пятидесятые, ее убогий смысл был замурован под плитой нормативного мышления, окутанной розовым туманом иллюзорно-восторженной инфантильности.
Впервые я попытался сбросить «сталинскую шинель» на Сахалине, где служил бортмехаником в транспортной эскадрилье (до сих пор храню Почетную грамоту за безаварийную летную службу с подписью Героя Советского Союза майора Колесникова).
Ах, если бы знал командир, что творилось в голове его подчиненного! Шел 1957 год, и мы еще не остыли после двадцатого съезда: зачитывали до дыр номера с выступлениями Никиты Сергеевича, радовались разгрому антипартийной группы Молотова, Маленкова, Кагановича. Угар от антикультовой эйфории был почти всеобщий. Верили в необратимость перемен, как в весеннее пробуждение садов.
Оно и не удивительно: мы еще не знали коварства партийных реформаторов, которые будут клеймить культ, выпускать из каторжных нор «невинно осужденных» и железной рукой хватать за горло тех, кто призывал идти дальше двадцатого съезда.
Всесильный Комитет государственной безопасности не дремал. В армии появились «новые новобранцы» – отчисленные из университетов и институтов студенты. В 1957-м кремлевские ищейки высмотрели группу «заговорщиков» на историческом факультете Московского университета. Сочинили состав преступления и сфабриковали «Дело Льва Краснопевцева». Итог: Лев получил восемь лет лагерей, Николай Покровский (нынешний член-корреспондент Российской Академии наук) – шесть.
Заплатили за вольнодумство Натан Эйдельман, Ада и Карл Сванидзе.
«Прикрикнули» и на науку: в том же 1957 году кардиналы ЦК, по существу, разгромили журнал «Вопросы истории», уволив его редактора, академика А. Панкратову, за переход негласно установленных границ в критике культа Сталина.
Осенью 1958 года начали травить, как зайца, Бориса Пастернака, о чем поэт, не скрывая боли, писал в «Нобелевской премии»:
- Я пропал, как зверь в загоне.
- Где-то люди воля, свет,
- А за мною – шум погони,
- Мне наружу ходу нет.
Истошным криком надрывались газеты, бурлили собрания, обливая «совковой» желчью лучезарное имя. Охапки хвороста в костер травли поэта бросали Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов. Сейчас эти имена сжались до своих подлинных размеров, а тогда грозный указующий перст их носителей поднимал на священную войну с «отступником» и «предателем» миллионы. Господи, прости грехи наши…
Сахалин суров, но может привязать на всю жизнь. Зеленое буйство трав, папоротники-гиганты, серебряная форель в горных речках и море…
Сжатый морскими пучинами остров не имеет духовных (душевных) размеров: там трудно живется мелкому, ограниченному, робкому. Впрочем, этот парадокс характерен для всего Дальнего Востока и для Сибири. Не в нем ли наше спасение?
Моим любимым развлечением была рыбалка. По воскресеньям мы шли с приятелем к рыбакам и на мотоботах уходили с ними в море. Усталые, просоленные, возвращались на берег, получали свою долю – десятка два-три крабов – и устраивали маленький солдатский праздник у костра. Гурманом я никогда не был, но, честное слово, ни до, ни после мне не случалось испытывать такого редкого наслаждения, как тогда, когда, обжигая пальцы, мы с радостной жадностью поглощали нежное, вкусное мясо. Куда до него нашим крабам в жестянке!
Возглавлял рыбацкую бригаду Алексей Михайлович Вязников (или Вязмитинов? Теперь уже не припомню). Высокий, худой, задубленный на охотских ветрах, был он немногословен и нетороплив. Дисциплину держал морскую. Авторитет имел высочайший: бровями двинет – все в движение приходит. Десять лет, от звонка до звонка, провел «на сталинских курортах», а когда очутился наконец на воле, то немало удивил: отбыл на Сахалин!
Иногда Михалыч, как все его называли, присаживался к костерку из сухого плывуна, с улыбкой слушал наш треп, выкуривал папиросу и уходил в свой маленький японский домик. Жил он один. Ходили слухи: в 1954 году в Корсаков к нему явилась откуда-то с Волги жена, а он… купил ей билет, снабдил деньгами и отправил обратно.
О своей бывшей, «загробной», жизни никогда не рассказывал, поэтому никто и не знал, какие страсти бушевали в душе молчуна. Но однажды он себя выдал.
В мае 1958-го я пришел к нему с сыновьями штурмана. Мальчишки с гиканьем носились по берегу и, заигравшись, переворошили снасти, чем доставили рыбакам немало хлопот. Бригадир короткой репликой приглушил ворчанье, не сводя глаз с детей. И в этом глубоком, затягивающем взгляде было столько боли, столько тоски, что у меня не хватало сил смотреть ему в глаза.
В последний понедельник июня я улетал на материк, на Урал.
Все. Отслужил.
Накануне отъезда пришел попрощаться к Алексею Михайловичу.
Обычная японская квартира (не знаю, как сейчас, а в те годы на Южном Сахалине почти все жилье было японским): ничего лишнего, голые стены. На бело-розовом фоне этой чистоты нелепым, странным придатком выглядит бригадиров скарб: стол, стул, керогаз и еще какая-то мелочь.
Когда прошли по первому кругу и закусили моими любимыми крабами, я спросил:
– А что вы думаете о Сталине?
– Что я думаю? – Михалыч жестко рассмеялся. – Этот лучший друг детей и монгольского рогатого скота выполол меня из жизни, как сорную траву! Но дело не в нем.
– А в чем?
– В бесах! Ты хоть читал Достоевского?
Я смущенно пожал плечами, а он, усмехнувшись, продолжал:
– Дело не в личности этого гуталинщика, а в социализме…
Внутри у меня захолонуло, и – не успел еще пройти озноб – безмолвник взорвал мое сознание стихами:
- Свой дом родимый брошу,
- Бегу, едва дыша.
- По первой по пороше
- Охота хороша.
- Мир будет улюлюкать:
- Ату его, ату…
- Слюна у старой суки
- Пузырится во рту.
- Мир песьих, красноглазых,
- Заиндевевших морд,
- Где каждый до отказа
- Собачьей ролью горд!
- И я, прижавши уши,
- Бегу, бегу, бегу,
- И сердце душит душу
- В блистающем снегу.
- И в вое кобелином,
- Гудящем за спиной,
- Игрой такой старинной
- Окончу путь земной.
За японской избушкой-игрушкой шумело море, в окна барабанил дождь, а я, затаив дыхание, слушал и смотрел на испещренные струями дождя стекла. И виделась не вода, а слезы людские.
Я хотел было задать вопрос: «Кто…» – но он вместо ответа бросил вторую «гранату»:
- Я много лет дробил каменья
- Не гневным ямбом, а кайлом,
- Я жил позором преступленья
- И вечной правды торжеством.
- Пусть не душой в заветной лире —
- Я телом тленья убегу
- В моей нетопленой квартире,
- На обжигающем снегу,
- Где над моим бессмертным телом,
- Что на руках несла зима,
- Металась вьюга в платье белом,
- Уже сошедшая с ума,
- Как деревенская кликуша,
- Которой вовсе невдомек,
- Что здесь хоронят раньше душу,
- Сажая тело под замок.
- Меня давнишняя подруга
- Уже не чтит за мертвеца.
- Она поет и пляшет – вьюга,
- Поет и пляшет без конца.
Я слушал и видел, как разбросанные взрывом японские декорации летят куда-то в бездну, а вместо них явственно проступают темные, страшные лики пережитого, от которого чья-то властная рука отворачивала мое сознание.
…Растерзанное тело нищего солдата в кривом, пыльном переулке прииска. Торжествующая красная рожа соседа, забившего горемыку за горсть картошки. Зеленая трава, залитая алой кровью. Медный котелок, из которого выкатились белые горошины…
…Молодая баба, широко раскрытыми глазами взирающая на огромный портрет Сталина: «Какой баской!» Пеняющая ей старая горнячка с испитым лицом, в резиновых чунях: «Че шары-то вылупила – все равно жрать нечего!»…
…Резкий свист кнута объездчика, разом скосившего моего приятеля Равильку за шляпу подсолнуха…
…Холодный, гулкий зал школы-церкви. Оборванная толпа синих от голода ребятишек, с которыми я пою утренний гимн Советскому Союзу…
…Выжженная солнцем и голодом жаркая казахская степь…
Мелькали лица, города, полустанки, но не исчезало бледное, с волчьим оскалом лицо человека в белых бурках, который назидательно гнусавит: «Мы – великая страна! У нас даже морозы самые сильные!»
Алексей Михайлович давно закончил читать, а я, во власти нахлынувших воспоминаний, молчал.
Это было не потрясение, нет. Это было озарение. Неизвестный поэт властно вторгся в мое сознание и заставил посмотреть прямо в глаза черту.
Наконец я спросил:
– Кто? Кто автор?
– Мой колымский друг.
Я не стал уточнять и допытываться у этих внимательных, испытующих глаз. Ясно: Михалыч берег товарища. Да и зачем уточнять? Дело сделано. Башня, в которую меня замуровали, взорвана, и душа ожила в живительной струе первой правды. Тогда я еще не знал, что эта струйка уведет меня в страну «внутренней эмиграции».
Осушили на посошок, и я стал прощаться, но бригадир придержал меня, железной клешней стиснув мою ладонь:
– Тебе надо учиться, и учиться в Москве, куда вернулись последние могикане. И помни: никогда не отказывайся от себя, от своего Я. Пока живешь– не умирай!
Мы обнялись…
И вот, тридцать лет спустя, я снова пережил то светлое воскресение и узнал имя автора тех взрывчатых стихов.
Это был Варлам Шаламов.
1995
Душа хранит
А. С. Пушкин
- Страдает, всякий, кто живет.
В октябре восемьдесят шестого года в Челябинском клубе книголюбов я встретил Геннадия Суздалева. Он только что вернулся с Высших литературных курсов и делился еще не пересохшими московскими впечатлениями, а я в ту пору живо интересовался новым голосом в русской поэзии – Татьяной Смертиной – и, конечно, не утерпел, спросил:
– Что она нового написала? Где прочесть?
Геннадий Матвеевич с досадой отмахнулся:
– Татьяна? Пишет, витийствует! – и неожиданно задал вопрос: – Прасолова читал? Привез его сборник и, представь себе, не могу оторваться.
На уме вертелось, но убей – не помню, где встречал этого поэта. А Суздалев, не дожидаясь ответа, загадочно улыбнулся васильковыми глазами и начал читать:
- Я умру на рассвете,
- В предназначенный час.
- Что ж, одним на планете
- Станет меньше средь вас.
- Не рыдал на могилах,
- Не носил к ним цветов,
- Только все ж я любил их
- И прийти к ним готов.
- Я приду на рассвете
- Не к могилам – к цветам,
- Все, чем жил я на свете,
- Тихо им передам.
- К лепесткам красногубым,
- К листьям, ждущим луча,
- К самым нежным и грубым
- Наклонюсь я, шепча:
- «Был всю жизнь в окруженье,
- Только не был в плену,
- Будьте вы совершенней
- Жизни той, что кляну.
- Может, люди немного
- Станут к людям добрей.
- Дайте ж мне па дорогу
- Капли влаги своей.
- Окруженье все туже,
- Но, душа, не страшись:
- Смерть живая – не ужас,
- Ужас – мертвая жизнь».
Я слушал проникновенное, простое чтение, а душа, пронзенная острой болью, подплывала слезами.