Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии Бухарин Анатолий
- Мне не нужен пуд муки,
- Мне не надо сита!
- Меня милый поцелует —
- Я неделю сыта!
Но и дядя не сдается:
- Это что за любовь?
- Ты домой и я домой!
- А по-моему, любовь —
- Ты домой, и я с тобой!
Соседка смеется: «А ну тебя к лешему!» – и выбегает в сени.
Дядя бросает вслед:
– Царь-баба! – и тут же забывает о ней, захваченный в плен песенной стихией.
Начинает он с любимой «Коробушки». Мать подхватывает, и под низким сводом вдовьей избы шумит, волнуется высокая рожь, ноют сладкие воспоминания о далекой молодости.
За «Коробушкой» следует песня отца – «Ожидание»:
- Зачем сидишь ты до полночи
- У растворенного окна
- И вдаль глядят печально очи?
- Туманом даль заслонена!
Мать, сдерживая рыдания, подтягивает, и они, словно два листочка с одной березы, дуэтом продолжают старинный казачий напев:
- Кого ты ждешь? По ком тоскуя,
- Заветных песен не поешь?
- И ноет грудь без поцелуя,
- И ты так горько слезы льешь?
- Зачем ты позднею порою
- Одна выходишь на крыльцо?
- Зачем горячею слезою
- Ты моешь тусклое кольцо?
- Не жди его: в стране далекой
- В кровавой сечи он сражен,
- Там он чужими, одинокий,
- В чужую землю схоронен.
Поют, выплескивая боль и горечь пережитого.
Отведя душу, долго пьют чай и говорят, говорят…
Она родилась в конце прошлого века, он – в начале нового. Было о чем вспомнить: и о нагой бабе в крапиве, и о тех, что сразу на всех зверей походили, и о тех, чьи светлые души давно отлетели.
Глядела в окно мартовская ночь. Наш маленький праздник закончился.
Самым веселым человеком в нашей большой, ветвистой родне был Павел Иванович Угрюмов. Он вошел в мою жизнь в сорок пятом.
Десятого июня, чуть свет, в окошко постучали.
Мать глянула и ойкнула:
– Павел!
Это вернулся с фронта муж ее родной сестры Анастасии.
По-разному возвращались после Победы. Что греха таить: кому война, а кому мать родна. Одни везли трофеи вагонами, другие тащили тяжелые немецкие чемоданы, набитые часами, иголками, мылом, шелком, а этот (и таких было большинство), потирая воспаленные глаза и седую щетину, стоял в обгоревшей шинели, в стоптанных кирзовых сапогах, с трехрядкой на плече и радостно взывал:
– Дуня, открывай!
Когда же в сени – на шум – с криками ворвалась большая семья, он, смутившись, достал из кармана горсть облепленных махоркой леденцов и молча протянул детям.
Давно старые стены не видели, не слышали такого веселья. Заливалась гармошка, от дроби деревянных танкеток ходуном ходила изба.
- Ты подгорна, ты подгорна,
- Широкая улица,
- По тебе никто не ходит,
- Только мокра курица!
А в ответ из-за порога неслось:
- Мой миленок – как теленок:
- Только веники жевать!
- Проводил меня до дома —
- Не сумел поцеловать!
У-ух! Раздайся, грязь, – навоз ползет!
- У кого какая баня?
- У меня осинова!
- У кого какая милка?
- У меня красивая!
Кружились, смеялись и кричали, кричали:
– Вернулся! Вернулся! Вернулся!
Ах, русский человек! Семь бед – один ответ. Как будто и не было войны, как будто не сворачивался солдат «из кулька в рогожку». Сидит он, хмельной, играет, и летят во все стороны синие брызги глаз…
Не знаю, что сказал бы Твардовский, погляди он на Павла Ивановича, но то, что это был один из прототипов Василия Теркина, – сомнений у меня сегодня нет. В пехоте, в обнимку с гармошкой, дошел до Кенигсберга и расписался на стене средневекового замка.
Правда, о войне не любил рассказывать. Бывало, попросят, а он сердито отбоярится:
– А что рассказывать? Грязь. Кровь. Смерть.
Скажет – и сразу скручивает «козью ножку».
Мало-помалу встал на ноги. Еще бы не встать! Мастер был – на все руки. До сих пор в округе помнят знаменитого маляра. Да и не маляр он был, а художник.
Если мать вошла в мою жизнь через поля и леса, то дядя Павел – белыми туманами на реке и звездами на тихих, зеркальных плесах. Заядлый рыбак, он мог неделями пропадать на берегу, посвящая нас в таинство рыбной ловли. Теперь-тоя знаю: не рыбу ловили, а рассветы и закаты, без которых не было бы ни страсти, ни жизни.
Ах, годы вы мои, годы! Куда несетесь и кого уносите?
Заплыли, заросли плакун-травой родные могилы. Один за другим любимые мною люди ушли с этой грешной земли, где их невесть за что терзали и мучили. А они остались неподвластными ни подлости, ни черной зависти. Они все равно пели.
Я смотрю на поблекшие фотографии, на крестьянские руки и мудрые глаза и слышу: «Умирать собирайся, а рожь сей!»
Нет, о Пушкине они не рассказывали. Они просто взяли за руку и повели в мир, где ветер гудит в вершинах соснового бора, где кружится хоровод белых берез и где осенью, в пору светлой грусти, улетают журавли.
Без этого счастья душа была бы пустой, холодной и закрытой для Пушкина.
1994
Воронежский университет
У истоков судьбы
Я долго искал себя. Прежде чем переступить порог Воронежского университета, пришлось побродить и потолкаться по свету. И теперь, когда прошумели шестьдесят четыре весны, я понял: самая мудрая школа историка – жизнь! Без авиации, в которой прослужил шесть лет, без заводских цехов, где последовательно работал слесарем-сборщиком и подручным сталевара, без шахты, наконец – без районной газеты я никогда не состоялся бы как историк.
До альма-матер – Воронежского университета – два года пытался штурмовать философию в университете Московском, однако ушел оттуда в 1964 году по довольно простой причине.
Аттестат зрелости я получил, сдав экзамены за восьмой, девятый и десятый классы экстерном – в течение года. При этом сильно «хромал» по физике и математике, а на философском почти половина учебных дисциплин была связана с естественнонаучными областями знаний. Чтобы как следует поднатореть в них, намеревался взять академический отпуск, но тут возникла возможность перевода на чисто гуманитарный факультет, и я предпочел воспользоваться ею.
Подвигла к этому решению давняя страсть к литературе. Менялись мои увлечения, направления поиска жизненного пути, но неизменной, неподвластной сомнениям оставалась мечта целиком отдаться писательскому труду.
После демобилизации из армии написал свой первый рассказ и отнес его в редакцию журнала «Уральский следопыт». Произошло это в 1960-м.
Помню просторный кабинет с огромным, как аэродром, столом, за которым восседал тучный, лысый главный редактор Вадим Очеретин.
Я робко, как к Богу, приблизился к бесстрастному судье и стал томительно ждать, когда он раскроет свои сочные, толстые губы для оглашения приговора.
Однако «живой классик» не спешил. Он рылся и рылся в ящиках стола, наконец нашел мои каракули и, размахивая помятыми листочками перед моим носом, назидательно изрек:
– Из вас получится хороший историк или философ, но… – Тут он долго жевал свои губы, размышляя, видимо, пожалеть меня или подрубить под корень, и подрубил-таки: – Писатель не получится!
Сердце у меня упало, ноги подкосились. Не помню, как вышел из кабинета, как очутился на улице. В висках стучало, в горле пересохло. Без цели долго бродил по Свердловску, пока не очутился на вокзале. Сел в первый попавшийся поезд и уехал, сам не знаю зачем, в Нижний Тагил.
К счастью, «паралич» длился недолго. Я взял себя в руки. В конце концов, Очеретин прав: надо учиться. Что я могу сказать людям? Что знаю о жизни в свои двадцать два года?
Позднее, когда приносил в журналы исторические статьи и очерки, меня спрашивали: «Почему вы не пишете?» Я нервно смеялся в ответ и рассказывал о случае в «Уральском следопыте». Редакторы пожимали плечами, возмущались и называли уральского классика дураком. Упиваясь дифирамбами в свой адрес, я все же испытывал легкие уколы совести, ибо в глубине души с самого начала понимал правоту объективной оценки моего первого литературного опыта.
Писателю, чтобы исполниться, надо многое знать, овладеть конкретной профессиональной сферой, постичь тайну жизни и человека, разбудить в себе чувство слова и только после этого обратиться к людям. И это еще не все. Без умудренности житейскими страстями, без поражений и побед, без потерь и страданий вы также ничего не скажете с трибуны литературного творчества. И я решил учиться.
Итак, вечернее отделение исторического факультета Воронежского университета. Меня сразу приняли на третий курс при условии, что я досдам археологию, античную и средневековую историю. Бог весть, как мне удалось справиться с этой задачей, но удалось.
Вообще-то, честно говоря, я и врагу не пожелаю судьбы вечерника или заочника. Учиться надо в свое время, а главное – в благоприятных обстоятельствах. Если же учесть, что курсы, которые слушает и самостоятельно осваивает вечерник (заочник), требуют огромного дополнительного чтения, становится ясно, как Божий день: обстоятельства работают против него, времени на глубокое погружение в книжную премудрость не хватит, и благородный сподвижник совмещения работы с учебой обречен быть дилетантом с дипломом.
Конечно, эта форма обучения годится воды напиться для самообразования, повышения квалификации, но не для подготовки стопроцентного профессионала «с нуля». Однако такова была воля отцов социалистического отечества: догнать и перегнать «гнилой» Запад не только по молоку и мясу, но и по числу специалистов с высшим образованием на душу населения. Что ж, добились желаемого: дипломированного народа стало много, «а послать некого»!
Как бы то ни было, отступать мне было нельзя: слишком затянул поиски своего Я. Поэтому дал себе установку: или грудь в крестах, или голова в кустах. Все было брошено, подчинено одной цели: покорить исторический факультет.
Днем – авиационный завод, вечером – университет или библиотека. Я не знал ни выходных, ни праздников, ни рыбалки. Даже посидеть с друзьями за доброй рюмкой вина было некогда. Конечно, если бы не страсть к познанию, не огромное желание постичь тайну истории, ее скрытый, волнующий смысл, я не выдержал бы такого страшного напряжения сил.
К счастью, со мной был верный, надежный друг – моя Валентина. Она водрузила на свои плечи все тяготы семейной жизни, полностью взяла на себя воспитание детей, которых я видел только урывками. Царствие ей Небесное!
Мне повезло на учителей.
Историю южных и западных славян нам преподавал Анатолий Евсеевич Москаленко. Высокий, голубоглазый, с седой шевелюрой, он, как Апостол, входил в аудиторию и начинал:
– Братья славяне, сегодня я предлагаю вам совершить путешествие в историю Польши… – и через несколько минут мы покидали плакатно-парадный социалистический городок и вместе с восставшими поляками мчались на взмыленных конях по улицам Варшавы, а ночью у пылающего костра будоражили молодую кровь виршами Мицкевича…
Тайна обаяния Москаленко была в исторической правде. Секрет его мастерства, как я теперь понимаю, заключался не только в умении передавать живые подробности бытия сербов и болгар под вонючим колпаком турецкого ига, не только в способности удивлять мельчайшими деталями жизни поляков в николаевской казарме, но прежде всего в том, что этот Богом отмеченный славист умно и тонко выводил нас на исторические параллели: мы слушали про турецкий или николаевский деспотизм, а сердцем и умом постигали кровавый ужас сталинского геноцида.
В конечном итоге, он сумел разбудить в нас самое главное чувство – чувство истории, почти физическое осязание неразрывной взаимосвязи в ней прошлого, настоящего и будущего. Эх, жить бы ему сегодня! Но он угас в Москве в конце семидесятых неприметным доцентом, обложенный, как волк, красными флажками цензуры.
А вот чувство слова будил в нас Александр Иосифович Немировский. То был поэт истории.
Человек незаурядный, энциклопедически образованный, знавший почти все европейские языки, а также древнегреческий и древнееврейский, он поражал высочайшей исторической культурой. Я сдал античную историю экстерном, но не мог отказать себе в удовольствии ходить на его лекции-праздники. За роскошью поэтических повествований Немировского о его любимых этруссках и Древнем Риме скрывался точный, глубокий анализ мировой истории.
Все мы были погружены тогда в болото государственного атеизма и познавали сущность христианства «через марксистские очки». Немировский открыл нам Иисуса Христа, Апостола Павла. Его лекции были маленьким островком исторической правды о христианстве в пучине советской нигилистической ортодоксии, сдобренной нелепым хрущевским лозунгом о близости коммунизма.
К тому же Немировский писал стихи и был блестящим прозаиком. Его повестями и рассказами о древнем Карфагене и Ганнибале зачитывались тогдашние воронежские и московские школьники.
Историографию нового времени читала Ирина Ивановна Романова – существо в высшей степени оригинальное. Высокая, худая, она начисто была лишена женственности. В соломенной шляпе «времен Очакова и покоренья Крыма», с широким черным поясом и в туфлях на высоких, толстых каблуках, она вызывала у встречных улыбку. Но стоило вам взглянуть в ее голубые глаза, послушать одну-две минуты – и вы становились вечным пленником ее тонкого, глубокого ума.
Историография нового времени, как, впрочем, и вся историография советского периода, была «оплодотворена» вездесущим марксизмом. Ирина Ивановна избавлялась от этой шелухи простым, но безошибочным способом: требовала основательного знания источников. Без чтения Гизо, Мишле, Тьерри, Фюстель де Куланжа, Тэна, Карлейля нечего было и думать об успешной сдаче экзамена. Погружаясь в откровения этих великих умов, мы, часто против воли своей, становились учениками другой философии истории – не вульгарно-материалистической, где балом правили нетерпение, классовая борьба, а исконной, общечеловеческой, учитывающей приоритеты духа, личности.
Романова никогда не обращала внимания на наши шпаргалки и на экзамене всегда спокойно, с улыбкой вела диалог (подчеркиваю-диалог). Именно ей удалось разбудить у меня интерес к русским западникам.
Она много лет изучала научное наследие Петра Кудрявцева – профессора Московского университета сороковых годов девятнадцатого века, друга знаменитого Тимофея Грановского, современника Сергея Соловьева и Николая Костомарова. Это был западник в прямом и переносном смысле: читал всеобщую историю и принадлежал к плеяде ранних либералов России.
Позднее именно Ирину Ивановну я приглашу быть вторым оппонентом на защите моей кандидатской диссертации о другом видном западнике – Василии Петровиче Боткине.
Углубление в тайны русского прошлого связано у меня с именем Викентия Павловича Лысцова, читавшего курс истории восемнадцатого столетия.
Маленький лобастый мужичок из вятских лесов, он был царем в родной исторической стихии. Указы, письма государственных мужей, особенно Петра Великого и Екатерины Второй, знал почти наизусть и не случайно пользовался славой редкого знатока документальных источников.
Смелый был человек. Не смущаясь узостью господствовавших методологических подходов, вольно интерпретировал историю, и не надо было иметь богатого воображения, чтобы самостоятельно проводить на его лекциях параллели между диктатурами Петра и Сталина.
Более всех великих деятелей минувшего Лысцов почитал Михаила Васильевича Ломоносова. Забавно было слушать его педагогические назидания, когда он комментировал труды выдающегося русского самородка. Приподнимаясь на цыпочках на кафедре, он горделивым взором обводил аудиторию и, поднимая вверх указательный палец, вещал:
– А вот Михайло Васильевич завещал каждой русской семье иметь по пять детей, не меньше. От этого государство Российское будет только крепнуть.
Мы смеялись и весело спрашивали:
– А у вас, Викентий Павлович, сколько детей?
Лысцов краснел, как девушка, и смущенно отвечал:
– Трое.
– А почему не пять?
Лысцов снова алел и тихо вздыхал:
– А у моей Маши молоко пропало, а то было бы пять…
Мы опять смеялись и с удовольствием продолжали слушать.
Викентий Павлович был мастером нарратива (исторического повествования), владел словом. Не случайно своим духовным наставником он считал Ключевского.
По большому счету, мою научную судьбу мне помог определить Михаил Минович Шевченко. Крепко сколоченный, в неизменном темно-синем костюме, в безупречно чистой рубашке, он шел на лекцию, как на свой звездный час. Всматриваясь в какую-то одному ему видимую точку в конце аудитории, клал на кафедру руки с длинными пальцами музыканта и с ходу бросал нас в водоворот событий:
– Двадцать четвертого июня 1812 года, когда старый Неман еще курился клубами тумана, над его темными волнами по четырем понтонным переправам, взрывая тишину, ринулись французские дивизии. А когда солнце взметнулось в синюю высь над излучиной реки, где проходила историческая минута, по старинным литовским трактам и глухим лесным проселкам стремительно понеслось половодье наполеоновского воинства. То, как скажет позднее Лев Толстой, «силы двунадесяти языков Европы ворвались в Россию»…
Мы ошалело строчили, а маэстро, не переводя дыхания, погружался в поток библиографии. Он никогда не жалел времени на изложение фактов и первоисточников, полагая, что студент от корки до корки должен прочесть и воспоминания, и исследования, ибо без них нет полноты исторического знания.
Однажды, золотым воронежским вечером, слушал я его лекцию о западниках и славянофилах, а он, по обыкновению сделав подробный историографический и библиографический анализ темы, заключил ее знаменательными для моей судьбы словами:
– Тема почти не изучена, запутана и ждет своего исследователя.
У меня екнуло сердце: «Вот оно!»
К тому времени я уже начинал увлекаться историей «Молодой Германии» – общественно-политического движения Пруссии в эпоху наполеоновских войн, но Шевченко приглушил во мне «немецкий интерес» и развернул лицом к России.
Позднее меня будут часто спрашивать о причине жгучего интереса к истории русского либерализма: «Уж не купеческого или дворянского рода вы, молодой человек, а?!» Я честно и откровенно говорил о своем крестьянско-казачьем происхождении, рассказывал рабочую биографию, но вопрошатели с сомнением качали головами.
Вопросы нелепые и смешные. Если бы судьба исторической науки определялась только сословным или классовым интересом, она давно перестала бы существовать. История КПСС – убедительное тому доказательство, ибо, как писал Бердяев, «нет классовой истины, а есть классовая ложь». Нелепы и смешны такие вопросы еще и потому, что каждого исследователя фашизма или анархизма с подобных позиций следует подозревать в фашистских либо анархистских убеждениях!
Михаил Минович был личностью незаурядной. Сын раскулаченного, он полной горстью хлебнул сталинского лиха, пережил страшный голод девятьсот тридцать первого, прошел дорогами войны от Сталинграда до Берлина и выучился на вдовьи копейки. Честный был – до беспредела, и очень осторожный. Помнил и тридцать седьмой, и сорок девятый. В сущности же, был «неприслоненным» и в глубине души не только не принимал советский режим, но и ненавидел его. Однако надо было хорошо знать Шевченко, чтобы не обманываться на его счет.
Он, как и Москаленко с Лысцовым, в совершенстве владел приемом исторических параллелей. И когда мы слушали его рассказы о кочующем деспоте Николае Первом, о маскарадных реформах последекабристской эпохи, то переглядывались и раздували щеки: в памяти каждого всплывал шарообразный лик Никиты Сергеевича Хрущева, бестолково колесящего по городам и весям Страны Советов.
Любимой темой Шевченко была история падения крепостного права. Здесь параллели были настолько очевидны, что сопоставить положение крепостных романовской России с жалкой участью советского крестьянства не составляло никакого труда.
Вообще, недосказанность была общим стилем историков приснопамятного времени. И неудивительного было время «мертвого сезона» исторической науки. Самые талантливые, честные ее представители уходили в поисках свободы самовыражения в глубь веков, но, как правило, и там карающая десница серых кардиналов ЦК настигала их.
Шевченко был доброжелательным, любил профессию педагога и не жалел времени на воспитание «в чину учимых». Но Боже мой, какой он был педант!
Первую курсовую я писал под его руководством. Он придирался к каждому слову, к каждой фразе, требовал документального подтверждения цифр, высказываний, и, только отфильтровав каждую страницу, дал добро на защиту. Иногда я ревел белугой под прессом жестоких требований, но всякий раз, когда заикался о дефиците времени, о том, что не могу прочесть всех источников, он оставался непреклонен и говорил:
– В вашем дипломе не будет написано о том, что вы закончили вечернее отделение, а ваши будущие студенты смогут только посочувствовать вам, но не простят дилетантства. – И я, вздыхая, проклиная все на свете, плелся дорабатывать «курсач».
Теперь, спустя тридцать лет, я с благодарностью вспоминаю своего учителя и без претензий на тщеславие могу сказать: «Никто и никогда не упрекнул меня в легкости и поверхностном отношении к делу».
Изучение истории КПСС, философии, политэкономии, научного коммунизма мы воспринимали как барщину. Терпели. Да и не было среди преподавателей этих предметов ни талантливых, ни честных. Откуда бы они взялись, если служили ложной идее и античеловечному режиму? Это во-первых. А во-вторых, им не разрешали делать ни шага влево, ни шага вправо.
Правда, среди философов педагоги-личности все-таки встречались. Запомнился Александр Второв, который стал в университете предметом шуток: никак не мог защитить диссертацию. И только немногие понимали истинную причину: Второв не хотел лгать, ибо был слишком умным и слишком порядочным.
Кафедрой истории досоветского периода руководил профессор, доктор исторических наукЛазарь Борисович Генкин.
Лысый, крупный старик с породистым носом, он, постукивая палочкой, медленно ходил по факультетскому коридору, любезно со всеми раскланивался и каждого студента называл только на «вы». Курсы его я не слушал, а столкнулся с ним на научной студенческой конференции в 1966 году.
Генкин был председателем конференции. До сих пор не могу забыть того извинительного тона, с каким он говорил о студенческих докладах, посвященных проблемам всеобщей и древнерусской истории. Он отказывался их комментировать, прося сделать это своих коллег с соответствующих кафедр. Я был поражен. Как? Человек блестяще образованный, настоящая ходячая энциклопедия, не решается оценить доклад первокурсника о Катилине?!
Аэто ведь был урок всем нам – урок уважения пусть к незрелому, но самостоятельному суждению, урок преклонения перед компетентностью!
Когда мне предоставили слово, Лазарь Борисович повернулся в мою сторону и внимательно слушал все двадцать минут. Я рассказывал о истории изучения советской историографии западничества и славянофильства.
Сейчас я очень невысокого мнения о своем первом научном опусе. Мне даже стыдно вспоминать то выступление, перенасыщенное вульгарной социологией. Правда, я был искренен и не ведал, что творю. Громил налево и направо советских историков за искажение исторической правды о светлых личностях Хомякова, Грановского, Кавелина, Боткина. Откуда мне было знать, что дело тут заключалось не в неспособности ученых по достоинству оценить ранних русских либералов-гуманистов, а в идеологической монополии КПСС – той монополии, которая «выселила» из истории отечества и либералов и монархистов, оставив в ней только революционеров? А Генкин не только понял меня, но и поощрил. Это была самая светлая минута в моей жизни. Ни до, ни после такой мощной человеческой поддержки я не встречал.
Я ничего сначала не понял и искал глазами счастливчика, об аналитическом даре и чувстве истории которого говорил профессор. И только когда меня толкнули в бок и сказали: «Это же о тебе он говорит!» – я «прозрел» и чуть не сполз со стула.
Конечно, теперь я понимаю: то была поддержка не столько меня лично, сколько того направления в науке, с которым я связал свою судьбу. И все же каждый раз, когда жизнь перекрывает мне кислород, я вспоминаю ту знаменательную для меня речь Генкина – и снова живу, снова верю в себя.
Согласен на сто процентов: надо быть строгим и даже жестким учителем. Но если педагогическая требовательность обрезает крылья, кому она нужна? Лазарь Борисович без всякого труда мог камня на камне не оставить от моих ученических откровений, ибо то был карточный домик – не более, но он поддержал меня, вернее, мой подход, и тем самым приблизил час моего научного самостояния. Мудрый наставник ставит ученика «на крыло», а не бросает на землю.
В январе 1968 года я получил преддипломный отпуск и на четыре месяца ушел с авиационного завода. Из всех ранних русских либералов западного и восточного толка я, сам не знаю почему, выбрал Василия Петровича Боткина и посвятил ему дипломное исследование.
Понимал: карты брошены, назад пути нет. Поехал в Москву, а потом – в Ленинград. Работать в книгохранилищах.
Познакомился с фондами Боткина в Центральном государственном историческом архиве (бывший ЦГИАЛ), в рукописных отделах Щедринки и Ленинки, в отделе письменных источников Государственного исторического музея СССР и в Центральном государственном архиве литературы и искусства.
Благодарен судьбе за удивительные встречи с историками либерализма и буржуазии: С. С. Дмитриевым, Н. Л. Сладкевичем, К. С. Куйбышевой и другими, – о чем пишу в своих воспоминаниях «На Пречистенке в архиве» и в очерке «Совесть русской истории».
В июне 1968 года с отличием защитил диплом. Рецензировал его Л. Б. Генкин.
Ученый совет факультета дал мне рекомендацию для поступления в аспирантуру, но мест на дневном отделении не было. Снова доля заочника… Впрочем, мне предлагали дневное отделение – по специальности «Научный коммунизм» или «История КПСС».
«Но учтите, – говорили при этом многоуважаемые «шкафы науки», – вам придется создавать иные образы либералов, а не те, которые вы создали по наивности святой в своей дипломной работе». Все было ясно, как дважды два: либералы у меня должны будут деградировать, и чем стремительнее – тем лучше. Я отшучивался, благодарил, однако намерений своих не изменял.
В том же году работа о Боткине отцами факультета была направлена на Всесоюзный конкурс научных студенческих работ и, к моему восторгу, завоевала серебряную медаль. Лазарь Борисович тоже был приятно удивлен, но в разговоре один на один посоветовал не обольщаться, а продолжать работать и работать. Однако я после утверждения темы дипломной как темы кандидатской понесся на волне зыбкого признания, как Саврас без узды, – не удержишь.
Поехал в Москву, в Историко-архивный институт – к Владимиру Евгеньевичу Иллерицкому. Это был известный исследователь русской общественной мысли и специалист по революционно-демократической историографии. Его работы о исторических взглядах Белинского и Чернышевского рекомендовались как учебные пособия. Либералов он, конечно, не жаловал, но меня это не беспокоило, ибо я ехал к нему как к глубокому знатоку предреформенной России.
Меня встретил высокий, с военной выправкой, седой мужчина и, вопросительно посматривая через модные, в золотой оправе, очки, вежливо спросил:
– Что вам угодно?
Я оторопел от этой жгуче-холодной вежливости и, путаясь, объяснил цель приезда. Потом что-то говорил о всесоюзной известности ученого Иллерицкого, о его великих трудах и учебниках, а под конец с трепетом вынул из видавшего виды портфеля свое дипломное сочинение о Боткине, присовокупив к этому сообщение о серебряной медали, которую оно снискало (черт бы ее побрал!).
Я ожидал всего, что угодно, но только не того живого интереса, который вдруг совершенно преобразил профессора. Глаза его загорелись, ледяная вежливость слетела, как не было, и передо мной предстал обаятельный, милый человек. Попросил зайти к нему дня через три.
Всевышний ведает, как я томился, ожидая знакового часа. Я был почти убежден, что мой диплом – уже готовая диссертация, и мне хотелось узнать ее уязвимые места.
И вот настал тот памятный четверг сентября 1969 года от Рождества Христова. Иллерицкий встретил меня с прежней леденящей улыбкой, предложил сесть и начал медленно листать страницы моего труда.
Боже, Боже мой! Вся работа была исчеркана красным карандашом! Я похолодел и стал слушать.
– Вам оказали медвежью услугу, удостоив работу серебряной медали! – без обиняков заявил профессор, пригвоздив меня к стулу, и продолжал, ровно, безжалостно, ни разу не запнувшись: – Да, вы поработали в архивах. Ну и что?! Истории западничества не знаете! Надо потрудиться изучить историю либерализма на Западе. Это первое. Второе – проследить возникновение и развитие идей западничества в России с семнадцатого столетия до двадцатого. Третье – не надо оглуплять современную буржуазную историографию, где есть немало выдающихся трудов. Четвертое – связь между интересами российского торгово-промышленного сословия и либералами у вас получилась механической. И наконец, замечания и статьи Ленина о ранних либералах вы, что называется, «проглотили», а не изучили.
Не помню, что он еще говорил, но я, к удивлению своему, успокоился.
Когда он закончил, я встал и с воодушевлением поблагодарил. Иллерицкий тоже встал и, не скрывая недоумения, смотрел на меня во все глаза.
– Спасибо, – стараясь говорить так же спокойно и ровно, как он, произнес я. – Вы серьезно подошли к моей работе и прочитали ее от корки до корки. Воронежские рецензенты отнеслись ко мне, как к студенту, – и только. Вы вели со мной диалог как с историком.
В довершение всего я попросил разрешения приехать к нему через два-три года. Он не возражал, и на этом мы расстались.
Победам поражение
За первый год аспирантуры я успел только сдать кандидатский минимум. Работа в школе закрыла мне дорогу в московские и ленинградские архивы.
Моим научным руководителем кафедра назначила Лазаря Борисовича, и я каждую пятницу, с пяти до семи вечера, общался с ним в его доме, консультировался и даже спорил.
Это была настоящая академия! Он предлагал к обсуждению самые неожиданные темы. Ну, например: чем отличается французская буржуазия от русской? Или: кто из русских революционных демократов мог бы повторить Робеспьера? Особенно много внимания уделял фигурам российского купечества.
Выяснилось: Генкин всю жизнь проявлял глубокий интерес к судьбе русского «третьего сословия», и познания его в этой области были изумительными. Историю производства и обмена он знал, как свои пять пальцев. Иногда случалось, что наши беседы затягивались до ночи, а он все рассказывал и рассказывал: о представительных организациях купеческого и промышленного капитала в России, о налоговой системе, о таможенной политике царского правительства, о буржуазной периодической печати…
Честное слово, генкинские вечера были для меня полезнее, чем университетские занятия. Оно и не удивительно – ведь даже самые блестящие лекции самых выдающихся профессоров в конечном счете рассчитаны на среднестатистического студента. Живая же, личная связь между учеником и учителем не может сравниться ни с чем.
С каждой новой встречей вести диалоги с профессором мне становилось все труднее: не знал источников. Русской буржуазии не повезло на исследователей в старой историографии, а в новой, советской, эта тема была настолько заидеологизирована, что и родная мать не узнала бы. Племя русских «Форсайтов» не только вырвали с корнем из национального бытия, но и память о них постарались залить грязью, что вполне естественно: советский период нашей исторической науки был временем мистифицированного исторического сознания.
Знал, понимал, что надо ехать в столичные архивы. Но как прорваться в них провинциальному учителю?
К тому же я начал робеть. Сложность моей исследовательской ситуации заключалась в том, что дорога от общего к частному в изучении выбранной темы была дорогой от неизвестного к неизвестному: запутана и темна история либерализма, буржуазии, запутана и темна жизнь ее выдающегося представителя Василия Боткина…
В довершение всех бед ни денег, ни времени на поездку в Ленинград и Москву не было. И я решил уйти из аспирантуры, намереваясь самоутвердиться в педагогической работе. На очередной встрече с Генкиным заявил о своем решении.
Но профессор оказался неуступчивым. Он резко отчитал меня за малодушие и просил не покидать науку.
В июне семидесятого я уехал со старшеклассниками в спортивно-трудовой лагерь в Хохольский район и ничего не знал о дальнейшем развитии событий. А случилось вот что.
После нашей последней встречи Генкин пошел к ректору университета В. Мелешко и попросил его предоставить мне место в дневной аспирантуре хотя бы на год. Место нашли, и моему профессору объявили, что его аспиранта могут перевести на дневное отделение для завершения диссертации на год и четыре месяца. Теперь предстояло вопрос о моем переводе рассмотреть на заседании ученого совета исторического факультета.
Первым в штыки решение Лазаря Борисовича принял декан Владимир Васильевич Гусев. До сих пор не знаю, какими мотивами он руководствовался, отвергая мою кандидатуру, но догадываюсь: речь шла о других кандидатах, удобных и нужных лично ему, Гусеву.
Трудно сказать что-либо определенное об этом человеке, кроме того, что чиновник он был на редкость опытный и знал, что и как делать. Когда открылось заседание совета и зачитали решение кафедры о моем переводе с заочного отделения на дневное, Гусев пошел в атаку. Не умаляя уровня моей подготовки, он напомнил о том, что я учился на вечернем отделении и что-де получил диплом с отличием лишь в качестве поощрения за рабочую биографию. Потом что-то плел о странностях моей судьбы, фамилии, о моем переходе с должности секретаря горкома комсомола на должность рядового рабочего и т. д., и т. п. В итоге же рекомендовал перевести на дневное отделение другого аспиранта Генкина – Михаила Карпачева.
Лазарь Борисович задрожал от гнева, как осиновый лист, встал и что есть силы крикнул: «Мне лучше!..» Он, очевидно, хотел сказать: «Мне лучше знать, кого переводить», – но не успел договорить и упал, сраженный инфарктом. Это был третий инфаркт в его жизни.
Выходец из потомственной семьи интеллигентов, профессор прошел все сталинские «университеты»: ссылку в Томск в черном 1937 году, досрочное освобождение и войну, гонение на евреев в сорок девятом. Одним словом, выпил чашу страданий до дна, и у него давно уже не было сил выносить мышиную возню чиновников от науки.
Умер он через три дня. Меня вызвали телеграммой, и я провел наши последние часы у его постели в больничной палате.
Лазарь Борисович страшно стеснялся своей беспомощности, сам пытался брать с тумбочки стакан с водой, и, когда сгибал в локте руку, игла капельницы еще глубже вонзалась в тело. Он не показывал вида, что ему больно, и просил меня, не теряя времени, ехать в московские архивы. Я успокаивал его и дал слово, что перетрясу все доступные хранилища снизу доверху, но защищу диссертацию в срок.
И действительно, после похорон профессора я уехал на полгода в Москву, а потом – в Ленинград.
Трудное, но счастливое время. В стране происходили какие-то перемены, шла подковровая борьба, заканчивалась одна «охота на ведьм» и начиналась другая. Брежневу бесконечно присваивали звания Героя, разворачивалась во всю ширь коррупция, все больше наглели рукосуи, а я ничего не замечал, обложенный архивными материалами.
И открылась мне иная история русских предпринимателей-либералов. Искаженные черты посрамленного сословия шаг за шагом, документ за документом проступали все четче. Перед моим мысленным взором возникал подлинный, не замутненный идеологической накипью образ энергичных, вездесущих родоначальников русской буржуазной элиты.
Я уже не раз писал, что нет необходимости покрывать сусальным золотом идеализации прошлое наших промышленников и купцов. Были среди них и «аршинники», и «самоварники», были и хищники, и плуты. Это так. Но были и Посошковы, Демидовы, Строгановы, Шелеховы, Боткины, Гучковы, Коноваловы, Рябушинские, Найденовы, Вишняковы, Второвы – несть им числа. Были те, кто приносил Россию себе в жертву, и были те, кто приносил себя в жертву России.
Наше невежество просто чудовищно: мы привыкли представлять предпринимателей-либералов в лучшем случае как меценатов. Однако прошлое свидетельствует о другом. Это сословие выдвинуло на историческую сцену России огромную плеяду истинных творцов культуры – от Посошкова до Мандельштама.
Нелегко далось мне открытие и принятие этих тайн, но еще сложнее было опубликовать выявленные факты. Журналы и газеты принимали только погромные статьи о либерализме, и своего Боткина я «проталкивал» исключительно в связи с чем-то и кем-то. В 1969 году мне удалось поместить в журнале «Подъем» очерк «Близкий его сердцу», где речь шла о многолетней дружбе с Боткиным поэта Алексея Кольцова. С большим трудом опубликовал еще две статьи, необходимые для защиты.
Несмотря на отдельные заморочки, все шло, вроде бы, нормально, но неожиданно мой новый научный руководитель Михаил Минович Шевченко решительно отказался дать положительный отзыв о моей диссертации и предложил повременить с защитой!
Осторожный Шевченко всегда просчитывал шахматные партии на несколько ходов вперед. Просчитал и тут.
В стране разворачивалась очередная кампания по борьбе с инакомыслием. На сей раз «бомбили» Институт истории СССР Академии наук, где «свили гнездо ревизионисты»: директор института П. Волобуев, старшие научные сотрудники К. Тарновский и И. Гиндин, уральский историк В. Адамов и другие. Они выпустили в свет сборники статей об истории капитализма в России, о февральской революции и об облике русского дореволюционного пролетариата.
В сущности, это был бунт на коленях, ибо речь шла не о пересмотре господствовавшей формационной теории, а об уточнении социально-экономических предпосылок Октябрьской революции. «Новое направление» сделало лишь робкий намек на незакономерный характер октябрьского переворота, попытавшись обосновать, что российский капитализм в ту пору еще не устоялся, экономика отличалась многоукладностью и никакого трагического обострения противоречий между производительными силами и производственными отношениями не было.
Воссоздавая образ «гегемона русской революции», новонаправленцы «ахнули»: в России в десятые годы прошлого столетия грамотной была только тончайшая прослойка фабрично-заводского пролетариата!
Зарвавшихся ревнителей исторической истины тут же поставили на место: «самого» (Волобуева) направили «изучать производительные силы» в Институт истории естествознания и техники, а тех, кто занимался сельской общиной, отослали исследовать колхозы. Некоторым вообще закрыли дорогу в научные и учебные институты. Никого не расстреляли, но инфаркты и инсульты выполнили функцию карателей не менее надежно.
Замысел кремлевского «семейства» был прост: ужесточить методологическую дисциплину историка с помощью новой волны страха. И он достиг цели. Инерция страха вновь стала набирать обороты и достигла самых тихих уголков России, в том числе Воронежа. Люди еще не забыли ни тридцать седьмого года, ни сорок девятого. Не забыл их и мой новый научный руководитель. Не забыл. И перепугался.
Второй звонок-предостережение был из Москвы – от Евгения Григорьевича Корнилова. Он работал в Министерстве высшего образования Российской Федерации и тоже готовился к защите диссертации о земской демократической интеллигенции. Умница, добрейшая душа, он сам был живым воплощением старых земцев, но Москва «седых загривков» обточила углы кипучей, страстной натуры и также сделала ее заложницей страха – вполне понятного страха. Корнилов хорошо знал «великосветскую» жизнь, этот жестокий мир лихоимства с вечной игрой, и прекрасно понимал: системе не нужна ни правда, ни научная объективность – она, как и всякая другая, тоталитарная по своей природе, нуждается только в лакеях.
Корнилов писал: «Ты ссылаешься на Ленина. Это хорошо, но когда недавно редакцию последнего тома Истории КПСС (1946–1953) вызвали «на ковер» и главный редактор попробовал заявить, что, мол, дорогие товарищи, мы ни слова не написали от себя – все взяли из постановлений ЦК, ему был дан вполне прозрачный ответ: «Документы надо уметь читать и не заниматься очернительством нашей истории». «Полетел» не только Зайцев, но и Поспелов с Кукиным. Следующий том мы получим очень не скоро. Спустясь же с небес на землю, могу сказать, что твои работы производят благоприятное впечатление четкой классификацией проблем исследования. Но, правда, настройся к своим «героям» покритичнее, т. е., я хочу сказать, диссертабельнее».
«Критический настрой» означал: не посмотрев в святцы, бухнуть в колокола. Либералы в советской историографии были обречены на жалкую участь: они или сами идейно и морально разлагались, или их «давили» непогрешимые – от Чернышевского до Ленина. И современному русскому историку тоже еще рано праздновать звездный час: избавление от коммунистических парадигм займет немало времени, ибо годы духовного унижения, беспамятства не могут пройти бесследно…
Дело прошлое, но в моей диссертации никакого «криминала» не было. Мне повезло, поскольку Ленин в свое время дал очень высокую оценку русским просветителям сороковых годов девятнадцатого века, указав на бескорыстие этих людей, отвергавших крепостное право и выступавших за повторение Россией западноевропейского опыта индустриализации. И все-таки Шевченко и иже с ним осторожничали. Понять их можно: у нас в России криминал не ищут, а изобретают по указке власть имущих, поэтому-«как бы чего не вышло»…
Некоторое время я мучился дилеммой: подчиниться руководителю или идти до конца? Предпочел второе: поехал в Москву и получил частные отзывы о своей работе у С. Дмитриева – профессора Московского университета, П. Рындзюнского-доктора исторических наук, старшего научного сотрудника Института истории СССР, и Е. Рудницкой – известного исследователя революционно-демократического движения. Конечно, они высказали серьезные замечания, но были единодушны в признании тех открытий, которые мне удалось сделать в ходе архивных поисков.
Речь шла о позиции торгово-промышленного сословия в ходе подготовки отмены крепостного права. В официальной историографии утвердился стереотип: русская буржуазия изначально была равнодушна к проблеме и не проявляла никакого действенного отношения к судьбе закрепощенного крестьянства. Но как же так? Неужели купцы и промышленники, платившие немалый выкуп за личное освобождение и страдавшие от недостатка рабочих рук, поскольку рынка рабочей силы не было, могли спокойно созерцать совершавшийся крутой исторический поворот? Я нутром чуял иное и упорно искал документальное опровержение господствовавшей идеологемы. И нашел его в фондах архива Министерства финансов! Суть здесь в следующем.
В 1857 году правительство Александра Второго готовило новый таможенный тариф, ущемлявший интересы отечественной промышленности, поскольку он существенно снижал пошлины на ввозимые в Россию западноевропейские товары. И русские производители закричали «караул!». Дождем посыпались записки, прошения от частных лиц, от купеческих обществ, биржевых комитетов, отделений Мануфактурного совета. В журналах появлялись одна за другой статьи, защищавшие политику протекционизма. А общим для всех этих выступлений было требование отмены крепостного права! Еще бы: уравнивать русскую и западноевропейскую промышленность в экономической конкуренции мог только сумасшедший, ибо первая была связана по рукам и по ногам вековой крепью, а вторая развивалась в условиях свободного рынка со сложившейся функциональной инфраструктурой. Это было для меня откровением. Но надо было обнаружить и прямые свидетельства.
В фондах Н. Милютина я нашел десять проектов отмены крепостного права – десять предлагаемых вариантов выкупной операции, авторами которых являлись купцы и промышленники.
Конечно, эти авторы составляли ничтожное меньшинство молодой русской буржуазии, но ведь меньшинство прокладывает дорогу большинству. Что же касается большинства нарождавшегося сословия, то оно, как и прежде, промышляло обслуживанием интересов дворянства – удовлетворяло потребности аристократии в предметах роскоши или сколачивало капиталы на казенных заказах. Однако в ту пору меня это мало волновало.
Признаюсь честно: собирая диссертационные материалы, я идеализировал «третье сословие» и только со временем, уже после защиты, стал понимать, что оно никогда не было единым ни политически, ни идеологически. В среде промышленников и купцов преобладали люди с интересами, а людей с убеждениями было крайне мало. (Впрочем, такая же картина предстает перед нами и в новой России, где на девяносто девять человек с интересами приходится один с убеждениями.) Родовой чертой «третьего сословия» был патернализм, который воплощался в умной покорности самодержавию.
Одно бесспорно для меня сегодня: вопрос о формировании русской буржуазии есть вопрос об индивидуализации России, вопрос о личности. И не имеет никакого значения, в каком обличье она появилась: в крестьянском армяке, в рясе монаха или во фраке светского человека. Самое важное-личность постепенно^ издержками, но все же становилась творцом русской истории, существенный недостаток которой – вечный дефицит яркого личностного начала. История буржуазии интересна прежде всего с этой точки зрения: именно торгово-промышленный мир более всех выдвигал на авансцену русского общества предприимчивых, неординарных людей. Вспомним Посошкова, Голикова, Шелехова, Полевого, Боткиных, Чижова, Кокорева, Мамонтовых, Третьяковых, Гучковых, Рябушинских и несть им числа. Эти люди никогда не были пассивно-страдательными объектами государственной политики. Они делали историю. И трагедия 1917 года – не Апокалипсис, а самая черная, набухшая кровью и слезами история личности в России.
Советская историография, за редким исключением слепо следовавшая принципам официозной идеологии, отводила русским «Форсайтам» роль изначально обреченных на уход с исторической сцены. Всё по Шекспиру: Мавр сделал свое дело – Мавр может уходить. Но 1917 год, по счастью, не был безусловным концом свободной русской мысли. Несмотря на почти вековой идеологический геноцид, эта мысль выстояла и стала предтечей нового обращения России к свободной личности. Сегодня, в муках реформ и преобразований, такая личность утверждается как реальная историческая сила. Жизнь продолжается!
Разумеется, умозаключения такого уровня были недоступны мне в ту пору, когда я делал лишь первые шаги в изучении русского либерализма, однако в ходе многотрудных поисков и размышлений мне удалось воссоздать достаточно многогранный образ полузабытого русского философа и писателя – Василия Петровича Боткина, раннего либерала, купца первой гильдии, потомственного почетного гражданина. Рецензенты обратили внимание на этот факт и по достоинству оценили.
Вернувшись в Воронеж, я убедительно попросил кафедру поставить вопрос о предварительной защите. Просьба была удовлетворена.
После кончины Л. Б. Генкина кафедру возглавил доктор исторических наук, профессор Валентин Павлович Загоровский. Чемпион мира по шахматной переписке, он всю жизнь занимался историей Воронежа, через которую постигал историю России. В шестнадцатом столетии, когда был основан Воронеж, он чувствовал себя как рыба в воде. Много лет посвятил уточнению даты основания города и не скрывал горделивой радости, когда доказал, что Воронеж был основан в 1585 году. Отношение профессора к моей теме и трудам было лояльным.
Памятное заседание кафедры состоялось 16 марта 1972 года. Я знал и уважал всех, кто пришел на обсуждение моей диссертации. В. П. Загоровский занимает в этом ряду близких моей душе людей одно из первых мест. По сей день храню светлую память и об Арсении Ивановиче Бортникове – вечно молодящемся доценте с крашеными волосами, эстете и ловеласе. О его мини-романах со студентками во время экзаменов по факультету ходили легенды. Но какой это был замечательный историк! Он читал нам спецкурсы по истории Кирилло-Мефодьевского общества и вел факультатив о Буташевиче-Петрашевском. Его лекции были охвачены огнем неподдельного восторга. Бортникова любили. Я же особенно благодарен Арсению Ивановичу за поддержку моего увлечения западниками и славянофилами.
Не пожалела времени и пришла Варвара Александровна Попова. Если Ирина Ивановна Романова, о которой я писал выше, представлялась мне Карлейлем в юбке, то Варвара Александровна была живым воплощением Маргариты Нарышкиной и отличалась прежде всего цветущей женственностью. Годы не трогали ее, ибо в ее душе преобладали черты художника. Житейские дожди упорно смывали краски красоты с ее лица, а душа наносила их снова. Не буду лукавить, курсы Варвары Александровны мне не запомнились, а вот человеческий трепет, неприслоненность к черной зависти, мести до сих пор горят в памяти неугасимой свечой.
Одарила меня вниманием и Анна Николаевна Москаленко, археолог. Если бы я ограничился лишь напоминанием о том, что она была женой Анатолия Евсеевича Москаленко, то и этого было бы достаточно для ее представления на этих страницах. Ан нет, скажу больше! Анна Николаевна представляла тот тип русских женщин, которые умеют отдавать себя в жертву семье и… науке. Бурная деятельность Анатолия Евсеевича, его нестареющий лик были предопределены вектором влияния поразительной силы духа этой женщины.
Анна Николаевна с достаточным основанием оценивается сегодня как основоположник воронежской школы археологов, с ее именем связано исследование знаменитого памятника культуры – стоянки первобытного человека эпохи верхнего палеолита в городище Титчиха. Светлая ей память!
Конечно, уверенности мне придавало и присутствие Веры Михайловны Проторчиной. Она читала курс истории русской культуры. Читала вдохновенно, не жалея ни интеллекта, ни души для погружения нас в тайны литературы, театра, живописи. Зачарованные политической историей, мы, молодые рационалисты, объясняли многие явления прошлого социально-экономическими причинами и не придавали серьезного значения ни духу, ни искусству. На первом плане была классовая борьба, и только борьба! Пройдут годы, прежде чем нам откроется простая, но вечная истина: Дух первичен, а все прочее – вторично. И все-таки Вера Михайловна заронила в наши души зерна сомнения. Именно с ее лекций для меня начался процесс освобождения из плена марксизма.
Однако – к делу, то есть к обстоятельствам предварительной защиты.
На изложение сути диссертации и выводов мне дали пятнадцать минут. Конечно же, волновался и затянул «тронную речь», но отреагировали на это спокойно.
Против моего ожидания обсуждение также прошло ровно, по-деловому. Идеологический страх не ощущался ни в одном выступлении, и кафедра единодушно постановила: диссертация А. А. Бухарина отвечает требованиям, предъявляемым к кандидатским диссертациям, а ее автор заслуживает присвоения ученой степени кандидата исторических наук.
Далее было рекомендовано ученому совету исторического факультета:
1. Принять к защите кандидатскую диссертацию А. А. Бухарина на тему «В. П. Боткин: Из истории формирования буржуазного либерализма в России в предреформенную эпоху».
2. Назначить официальными оппонентами по диссертации А. А. Бухарина: доктора исторических наук, старшего научного сотрудника Института истории СССР АН СССР П. Г. Рындзюнского; кандидата исторических наук, доцента кафедры истории нового и новейшего времени Воронежского государственного института И. И. Романову. Оба оппонента являются специалистами по буржуазному либерализму.
3. Направить диссертацию А. А. Бухарина на внешний отзыв в Московский государственный историко-архивный институт.
Решающую роль в моей успешной предварительной защите сыграли, конечно, частные отзывы о моей работе П. Г. Рындзюнского и С. С. Дмитриева. Мои усилия могли быть перечеркнуты М. М. Шевченко, пожелай он этого, но спорить с москвичами Михаил Минович не рискнул и молча проголосовал «за».
Земной поклон вам, мои учителя и товарищи, за светлые минуты моего тогдашнего счастья! Сбывались мои самые дерзкие, самые возвышенные мечты!
Знал ли я тогда, на какую тяжкую и тернистую стезю вступаю благодаря вашей помощи и поддержке? Конечно, знал, ибо уже хлебнул лиха в поисках научной истины. Однако то мое знание сегодня, с высоты пережитого, представляется мне блаженным неведением отрока, впервые преклонившего колени перед жертвенником в языческом храме.
Я был уверен, я ставил сто против одного за то, что успешная защита распахнет передо мной двери в жизнь яркую и достойную, наполненную окрыляющим трудом, всеобщим признанием и заслуженным благополучием. Наивный романтик! Сегодня, когда голова моя бела и сердце, подорванное инфарктом, уже не так быстро гонит кровь по жилам, я анализирую былое и с мудростью стоика, познавшего через лишения высший смысл бытия, констатирую вслед за Маяковским: «Мне и рубля не накопили строчки…»
Да и могло ли быть иначе? В России жизнь ученого-историка, настоящего ученого, а не конъюнктурщика, не дельца от науки, – это печальная повесть о культурной нищете. Чего стоит одно только многолетнее ожидание квартиры и очередного повышения ставки доцента, которое строго регламентировано: через пять и десять лет. Годы уходят на поиски фактов, свидетельств, которые чаще всего входят в научный и учебный оборот без указания имени автора, их открывшего. И вряд ли читатель осознает, какой ценой оплачена каждая строчка исследователя исторических реалий, каждая добытая им цифра или вновь открытое имя. Хранителям памяти человеческой обязаны люди своим нравственным здоровьем, духом, однако испокон веков общество платило им черной неблагодарностью.
И моя судьба – не исключение из правил. Всю жизнь работал по восемнадцать часов в сутки, а кончил все той же культурной нищетой. Но это не самое главное, вернее, не самое больное.