Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии Бухарин Анатолий

Увы, трезвые либеральные оценки чудовищных замыслов теоретиков тоталитаризма не были услышаны, как не будет услышан через несколько лет пророческий голое Достоевского на страницах «Бесов». Пройдут десятилетия, прежде чем гениальный Бахтин увидит в диалоге сознаний в романах Достоевского столкновение смыслов, свойственное не только и не столько пикировке отцов и детей, сколько смертельной схватке двух диаметрально противоположных типов общественного сознания, представителями которых выступили в свое время Боткин и Чернышевский (но все-таки не Герцен).

Чем жарче огонь истории, тем совершеннее закаленные им формы культуры. Накал духовного напряжения схваток социалистов и либералов, чреватый для тех и других душевной опустошенностью, предопределил появление таких шедевров русской классики, как «Былое и думы» Герцена, психологически проницательный «Дым» Тургенева и фундаментальные основы учения о свободе личности, заложенные в трудах Кавелина, Чичерина и самого Боткина. На фоне этих грандиозных всплесков национального полемического самосознания «века минувшего» в особом свете предстает нынешняя полемика либералов с коммунистами. Что останется от нее потомкам? Грязь компроматов – не более того.

Работая над документами, я чувствовал, как меня одолевают сомнения. Хотелось выговориться. С кем? С архивными дамами? Но я для них был парвеню. Бабаев же жил «вразнос»: то в Союзе писателей, то в университете, то на конференции.

И был в Москве четверг. И было по-мартовски тепло. Я шел по двору Академии художеств и увидел впереди старика с огромным узлом. Догнал его, предложил помочь.

– Сделай милость, сынок.

Шлепая по раскисшему снегу, мы направились к старенькому «Москвичу». Хозяин уложил поклажу на заднем сиденье и предложил подвезти. Дождавшись, пока я уселся, представился:

– Николай Иванович Евдокимов, художник-реставратор. – И в свою очередь поинтересовался мной, а узнав, что я занимаюсь Боткиным, немало удивился и даже притормозил: – А о каком Боткине пишете?

Я пояснил, и он еще больше удивил меня:

– После войны мне довелось встречаться в Третья ковке с Александрой Павловной Боткиной – дочерью основателя картинной галереи Павла Михайловича Третьякова и снохи, стало быть, знаменитого русского врача Боткина. Славное дело вы затеяли. Давно надо было написать об этом семействе. Году этак в десятом я с дедом-художником ездил в Петербург и там-то видел одного Боткина – академика живописи, известного коллекционера Михаила Петровича.

По всему видно было, что старого москвича Боткины взволновали. Он светился. Помолчав немного, спросил:

– А знаете, где они жили?

Вместо ответа я продекламировал:

  • С холоду у Боткина
  • Я на Маросейке.
  • Думал выпить водки
  • На две иль три копейки.

– Ишь ты! – засмеялся художник и предложил навестить боткинское родовое гнездо.

Через полчаса мы были уже в Петровириговском переулке. Нас встретил осевший двухэтажный купеческий особняк с остатками некогда обширного сада в жиденьком палисаднике под окнами: на доме сиротливо приютилась обшарпанная мемориальная доска, напоминавшая прохожему о тех, кто здесь бывал, жил: Грановский, Белинский, Кольцов…

Господи! Да кто только не появлялся в этом культурном гнезде Москвы, из которого вылетали знаменитые лейб-медики, художники, писатели! По иронии судьбы, в бывшей городской усадьбе купцов – заядлых путешественников – Моссовет разместил городское бюро путешествий и туризма.

Рабочий день закончился, но нам позволили войти. С большим трудом можно было представить старую планировку, но столовая – теперь чей-то большой кабинет – угадывалась без труда.

Пружина времени сжалась, выбросила в восемьсот сороковые, и увидел я столь знакомую по читанным воспоминаниям картину: в углу большой киот, теплится лампадка, за дубовым столом собралась семья – шестнадцать человек! Мечутся тени, мечутся слуги, и на всех поверх очков поглядывает седобородый глава дома – потомственный почетный гражданин, купец первой гильдии Петр Кононович Боткин. Праправнук торопецких посадских людей, державший в крепких руках почти всю чайную торговлю Москвы, он исколесил Россию и не раз смотрел прямо в глаза черту.

Вот старик, прежде чем взяться за ложку, требует от каждого отчета за день. Внимательно слушает одного из старших сыновей – Николая, хмурится и, недовольный делами, прерывает: «Запомни: человек, плохо выполняющий свои обязанности, – это человек бесчестный, пропащий, на него жаль тратить деньги, слова и время».

Сын поеживается, молчит: перечить отцу – оборони Бог!

Очередь доходит до самого младшего – Сереженьки, будущего медицинского светила России. Ему пошел восьмой год от роду, однако читать и писать не умеет: меняли домашних учителей, но тщетно. Вместо вопроса отец протягивает через стол псалтырь и приказывает: «Читай!» Бедный неуч с великим страхом берет книгу, тупо смотрит на страницу и… начинает реветь, заливая слезами ботвинью. Отец, как порох, взрывается, грохает волосатым кулаком по столешнице: «Дурак! В солдаты отдам!»

Старший сын Василий обнимает брата, успокаивает отца: «Папенька, я нанял нового университетского учителя, и он отзывается о Сереже хорошо-с». – «Ну, ежели университетского, то годится, и не жалей денег».

За столом повеселели и начали обсуждать новые темы: покупку ложи в театре и предстоящий бал. Дочь Аннушка подает папаше заготовленный текст приглашения: «Петр Кононович и Анна Ивановна Боткины покорнейше просят пожаловать к ним на бал и ужин, сего мая 19 числа 1840 г.». Отец одобрительно кивает, крестится на образа, и начинается длинный, поздний – по тем временам – обед.

Отца уважали и боялись. Детей не баловал и был убежден: должны добиваться своего места в жизни настойчивым трудом и бережливостью. Позиция, надо заметить, не хуже протестантской, но эта суровая, чистая мораль спасла боткинское гнездо от разорения. Переживший двух жен и молодевший с третьей, Петр Кононович сподобился иметь двадцать пять детей! В живых остались четырнадцать: девять сыновей и пять дочерей. И все, как считалось в то старое, доброе время, вышли в люди, стали известны – кто в торгово-промышленном мире, кто в русской науке и культуре.

Конечно, далеко не все было безоблачно. Скорее, наоборот. Нередко случались драмы, о чем Василий Петрович с грустью вспоминал: «Из моего детского возраста нет отрадных впечатлений: добрая, простая мать, которая кончила тем, что беспрестанно напивалась допьяна, и грубый, суровый отец. И какая дикая обстановка кругом! Но, несмотря на суровость, отец, при всем невежестве, был очень неглуп и, в сущности, добр. Поверишь ли, что память моя сохранила из моей ранней молодости – исполнено такой грязи и гадости, что даже отвратительно вспоминать себя»[14].

Однажды в Историческом музее я целый день провел за чтением боткинских приходно-расходных книг. Действительно, в 10-20-е годы духовная пища в отчем доме была скудная: немалые деньги поглощало чревоугодие. Иначе выглядят расходы в 30-40-е: затраты на обучение детей в пансионе, наем домашних учителей, заказы картин живописцам, приобретение книг, щедрая дань театру[15]. Один из младших Боткиных, Павел Петрович, рассказывает о причинах столь заметных перемен: «…образованность Василия Петровича имела доброе влияние на отца, человека очень умного от природы, но по той среде, в которой он жил и действовал, не способного относиться с большим уважением к науке и учености. Однако впоследствии он стал смотреть иначе на то общество, которое собиралось в его доме, и выражал к нему почтение замечательным образом: никогда не ломавший шапки перед ученостью, он в праздник светлого Христова Воскресения со шляпой в руках отправлялся к профессору Грановскому, нанимавшему у него квартиру в особом флигеле, хотя этот жилец был много моложе домовладельца»[16].

В отличие от многих собратьев по купечеству, глава Боткинского торгового дома держался с достоинством, гордился званием первостатейного купца и не помышлял о переводе в дворянское сословие, а ведь мог бы: более двадцати лет состоял в первой гильдии, имел орден Владимира, делал крупные пожертвования на строительство храмов и сиротские дома.

Один только раз сердце Петра Кононовича крепко сжала обида – когда сын Василий получил спесивый отказ в ответ на предложение руки Александре Бакуниной. «Все ли наперед обдумали? – писал ее отец. – Дворянство не просто предрассудок, а признанное во всех европейских государствах гражданское постановление, дающее наследственные права, от которых девушка, выходя за Вас, должна совершенно отречься… Выходя за Вас, она должна во всех делах быть Вам помощницей и не стыдиться звания, которого у нас, к несчастью, не уважают»[17].

Узнав о дворянской пощечине Василию Боткину, Белинский воскликнул: «Какие подлецы!» А спустя год, вспомнив ответ старика Бакунина, выразился еще резче: «Кровь кипит от негодования, так и хлопнул бы по дворянским физиономиям плебейским кулаком!»

Впрочем, Петр Кононович и не думал о мести за сына. Жизнь сама все поставит на место, определив дворянскую судьбу дочерей Анны и Марии: первая станет женой профессора П. Л. Пикулина, вторая женой Афанасия Фета. Жаль, старик не доживет до взлета научной карьеры младшего сына Сергея – лейб-медика Его Императорского Величества. Хочется верить, что своим самоотверженным служением медицине Сергей Петрович снискал Господне прощение своему строптивому, себялюбивому отцу. Заслужил тот Царствие Небесное и подвигом внука – лейб-медика Евгения Сергеевича Боткина, принявшего добровольно смерть вместе с пациентом – цесаревичем Алексеем – в роковом 1918-м в Екатеринбурге.

…Я смотрел на боткинский дом и думал о бессмертии духа, скрепившего несколько поколений русских людей. Думал и о том, что нить поколений, по всей видимости, оборвалась: о прямых потомках Боткиных сегодня ни слуху ни духу. Распалась связь времен? Гамлет прав?

Последующие события на Пречистенке поставили под сомнение прозрение шекспировского героя.

Прощаясь с Николаем Ивановичем, я спросил:

– А у Александры Павловны были дети?

– Две дочери. Младшая умерла в блокадном Ленинграде, а старшая, если мне память не изменяет, Александра Сергеевна, была известной до войны киноактрисой, а потом преподавала в институте кинематографии. Вот там и ищите ее следы.

Мы дружески расстались. Встреча с Маросейкой взволновала настолько, что я махнул рукой на обязательные вечерние чтения в библиотеке и отправился гулять по Москве.

Моя первая встреча с Первопристольной была в далеком пятьдесят третьем: лето было холодное, и Москва после смерти Сталина казалась растерянной, мрачной. Такой ее и запомнил: чужой, суровой. Впрочем, может быть, это я сам, семнадцатилетний авиамеханик, маленький, в дешевом мундирчике, с тощим чемоданом, потерянно озиравшийся в огромном муравейнике и с нетерпеньем ждавший поезда на Север, был не готов к встрече с гордой столицей. Не знаю, полюбил бы я Москву, если бы не прослужил восемь лет в авиации, благодаря которой увидел Россию и научился не робеть перед ее пространствами. Тогда же, в период первой встречи, душа моя рвалась не к столичным масштабам, а в маленький, затерявшийся в Зауралье городок Пласт, бывший для меня истинным воплощением родины в ее сердечном величии.

У каждого свой выбор, своя судьба, и Бог судья тем, кто «на подметках башмаков» надеется унести Россию за океан. Для русского же по духу нет и не может быть пути в будущее, кроме как об руку с родиной – в ее нищете и богатстве, в ее разительных контрастах. Для меня как для русского по своей первородной сути алгоритм постижения отчизны (приобщения к отчизне) был прост, как истина: любишь Россию – полюбишь и Москву. Не сможешь не полюбить.

Гул столицы доносит гул веков; стрелы ее проспектов с высоты Воробьевых гор напоминают трассы реактивных лайнеров, теряющиеся в бесконечности неба – в бесконечности будущего. А москвички? Красивые, летящие. Встретишь такую в толпе – и ахнешь, ненароком утонув в глазах-омутах: отливает небесно-голубым сама Волга-матушка!

Петербург другой, но и его люблю. Давно и страстно. Напрасно две столицы противопоставляют, ибо Москва – это Россия в «домашнем» своем обличии, а Петербург – Россия, «собравшаяся в гости»: строгая, элегантная. В Москве живет неистребимый русский дух, и никому еще не удавалось его выветрить.

Все перенесла, все пережила Москва-красавица, но осталась русской столицей. Пройдет и нынешнее ненастье – американизация. Все пройдет, и, как тысячу лет назад, над увалами и холмами будет блистать заря, заливая алым светом столетние боры и березовые колки; не потемнеет сиреневый снег в зимнем лесу, и будет плакать-смеяться белая метель, вырывая из сердца песню. И однажды, истомившись на шумных перекрестках Европы, вернется русский мальчик домой, коснется устами родной земли, выпрямится и пропоет в душе строчки старого русского поэта

  • О, Русь, волшебница суровая,
  • Повсюду ты свое возьмешь.
  • Бежать? Но разве любишь новое?
  • Иль без тебя да проживешь?

Долго в тот мартовский вечер я бродил по Замоскворечью. Потом завернул в Арбатские переулки и здесь столкнулся с Бабаевым. Шел он маленький, грустный, заснеженный. Я страшно обрадовался встрече – флюиды? – и принялся рассказывать о Маросейке. Когда закончил, он спросил:

– А какой сегодня день?

– Как – какой? Пятница, пятое марта.

– Ах, да, пятое… Конечно, пятое, – бросил на меня длинный взгляд и раздельно, тихо произнес: – Два года назад в этот день умерла Ахматова.

Я снял шапку:

– Простите, Эдуард Григорьевич, запамятовал.

– Ладно, чего уж там. У вас сейчас Боткин на уме.

Мне осталось честно признаться:

– Читал мало и не открыл ее.

– А я открыл Ахматову синим вечером, в 1943 году, в Ташкенте.

Он стал рассказывать о царице русской поэзии, о комнате, которую до нее занимала Елена Сергеевна Булгакова, о стихах, слетевших с губ волшебницы в час прощания:

  • Он прочен – мой азийский дом,
  • И беспокоиться не надо… [18]
  • Еще приду. Цвети, ограда,
  • Будь полон, чистый водоем.

И снова улицы, дома расступились, снова пружина времени, раскручиваясь с невероятной быстротой, выбросила мое сознание в далекие военные годы, в ташкентскую улочку с глинобитными домиками, по которой идет высокая, красивая женщина в черном. А потом замелькали московские кадры: Ордынка, музей Льва Толстого, звонки и… смерть.

Проводив меня до метро, Бабаев остановился и полушепотом начал читать из ахматовского «Реквиема»:

  • Показать бы тебе, насмешнице
  • И любимице всех друзей,
  • Царско-сельской веселой грешнице,
  • Что случится с жизнью твоей!
  • Как трехсотая с передачею
  • Под крестами будешь стоять
  • И своею слезою горячею
  • Новогодний лед прожигать.
  • Там тюремный тополь качается,
  • И ни звука. А сколько там
  • Неповинных жизней кончается…

В лицо бил сырой ветер с мокрым снегом, визжали тормоза машин, из метро валил народ, а я, очарованный голосом странного, загадочного человека, видел, как молилась московская ночь о бесподобной женщине по имени Анна.

Бабаев попрощался и ушел. Я понял: сегодня он открыл мне свою тайну, и этой тайной была Ахматова. Счастливый человек!

Судьба наградила его встречей с поэтом в детстве. Погружение в мир поэзии через книгу, через лекции, через «кокандские звезды» и «пыль Азии на башмаках», конечно, открывает человеку створки Слова, однако ни с чем нельзя сравнить общение с живым поэтом, да еще с таким гениальным, как Ахматова. Разумеется, Бабаев многим обязан себе, чувству собственного существования, но – в этом он признается сам – свечой его жизни была Ахматова.

  • Знаменитая ленинградка,
  • Я смотрел на тебя украдкой,
  • Вспоминая твои портреты, —

так писал он о ней в Ташкенте. Спустя двадцать лет после смерти Анны Андреевны, Бабаев расскажет о главном секрете «чародейки с берегов Невы – летописном слоге ее прозы, посвященной Пушкину».

Впрочем, встречи с Ахматовой всегда выходят за рамки поэтики, о чем ее молодой товарищ также не преминул сказать: «Может показаться странным и даже смешным, но мне всегда казалось, что разговоры с Анной Ахматовой о Пушкине имеют какое-то таинственное влияние на природу. Если в начале разговора, например, шел дождь, то в конце его непременно светило солнце. Однажды, возвращаясь с Ордынки домой, я вышел на Большой каменный мост и остановился, пораженный. В небе над Москвой-рекой вырастало дивное облако, освещенное солнцем, и было в нем что-то очень знакомое. И вдруг я вспомнил: «Онегина воздушная громада, как облако, стояла надо мной», – еще одна пушкинская страница Анны Ахматовой»[19].

Мы сами себя творим. И все же, все же… зависим от исторической судьбы-ситуации. В те далекие шестидесятые поэзия и вообще литература находились «на задворках» исторического знания и образования. Прекрасные традиции старых историко-филологических факультетов были начисто забыты, и даже Пушкин на курсах историографии упоминался мельком. Впрочем, и сегодня ничего не изменилось, и историки в большинстве своем по-прежнему в плену рациональных методов познания прошлого. Оказывается, и в посткоммунистической России надо доказывать очевидное: необходимость единства в познании науки, веры и искусства.

Мое погружение в серебряный век русской литературы поколебало прежнюю уверенность в абсолютизме научного метода. Ахматовская ночь в Москве тронула лед, но до чистой воды было далеко.

Не успел я пережить счастливые часы, как Пречистенка преподнесла еще один царский подарок – новую встречу.

В субботу я сдал архивные дела, поблагодарил и направился к выходу (вечерним поездом уезжал в Воронеж). Вдруг, переполошив архивных дам, из-за рабочего стола внезапно поднялась большой птицей высокая седая женщина и полетела – именно полетела, а не пошла – за мной. Я уже оделся, а она сорвала пальто с вешалки и, путаясь в рукавах, попросила:

– Подождите, пожалуйста!

Я помог ей одеться, и мы вместе вышли. Пречистенка чернела народом, машинами; желтели фонари и несло снегом. Неожиданная спутница глубоко вдохнула вечернюю свежесть, выдохнула и, сверкнув глазами, спросила:

– Ну, и что же вы нашли о Василии Петровиче Боткине?

Она не представилась, а я не подумал спросить, но, подчиняясь нездешнему голосу и затягивающему взгляду голубых, лучистых глаз, начал рассказывать.

Пречистенка осталась позади, дошли до Моховой, а я все рассказывал, рассказывал, а снег все шел и шел.

Господи, как она умела слушать! То заглянет в глаза, то покачает головой и всплеснет руками, а то и придержит шаг, когда возрастает напряжение интереса. Так слушают о чем-то чрезвычайно важном, близком.

Время летело, но мы его не замечали, и когда я взглянул на часы, то пришел в ужас: до отхода поезда остался час!

Я стал торопливо прощаться, но она удержала меня:

– Успеете. Скажите лучше, что вас тревожит, – и смела цветной рукавичкой снег с моих плеч.

– Чернышевский. Его оценки Боткина суровы, субъективны, и вообще он воплощает нетерпение.

Она чуть откинула голову, улыбнулась и протянула:

– Го-луб-чик! Да от Чернышевского всю жизнь клопами пахло! Пишите и не обращайте внимания.

Наконец я решился спросить, с кем имел честь говорить. Странная женщина засмеялась:

– А вы и не знали? Урожденная Боткина Александра Сергеевна, в замужестве Хохлова, профессор ВГИКа и внучатая племянница вашего дорогого Василия Петровича.

Меня как кипятком окатили. Как? Неделю бок о бок работать – и ни слова от архивных дам? Ну и божьи одуванчики!

Ничего не сказал, поцеловал ей руку и тоже заглянул в чудные, мерцающие невечерним светом глаза.

В поезде не спал. Одна фраза, один взгляд и голос распахнули дверь в прошлое: тени ожили, заговорили, заспорили. За вагонным окном улетали в темноту огни, стучали колеса, а мне виделось: свеча в железном шандале, стол, человек в очках и с бородкой клинышком неутомимо строчит, выписывая схему будущего – светлого, радостного. И вот оно, это будущее, за окном: нищая Россия, запечатанные уста, лагерная пыль. И общий труд…

Засыпая под стук колес, слышал голос: «А вы и не знали? А вы и не знали!..»

1997

Совесть русской истории

История изучения либерализма отечественными исследователями – печальная повесть о том, как под чужой потолок подводят и чужое имя дают. Десятилетиями наводили тень на плетень, пока не пробил звездный час возвращения великих имен: Хомякова, Ивана Киреевского, Кавелина, Милютиных, Грановского… И теперь, пробившись сквозь мглу классовой лжи, мы поняли: нас обокрали.

Сегодня ранние либералы-западники и славянофилы предстали перед изумленными взорами моих современников блестящей плеядой русских мыслителей, чей вектор гуманизма не подлежит сомнению, но тридцать лет назад простая истина скрывалась во тьме египетской, а мне надо было писать диссертацию об одном из представителей этой плеяды – Василии Петровиче Боткине. Измаявшись на ухабах и в болотах советской историографии с ее недосказанностью, двусмысленностью, я снова помчался в Москву – на сей раз в Московский университет к профессору Сергею Сергеевичу Дмитриеву.

О нем ходили легенды как о ходячей энциклопедии: русскую старину знает не хуже своей биографии, и трудно перечислить все, что его волнует. Имя свое он сотворил трудами по истории отечественной культуры, православной церкви, русской общественной мысли. О Дмитриеве, отнюдь не преувеличивая, можно сказать словами Герцена о Грановском: «Он думал историей, учился историей и историей впоследствии делал пропаганду».

Мне посчастливилось знать многих неординарных историков, но этот человек выделялся яркой, неповторимой индивидуальностью. И когда слышу или сам пишу о «неприслоненной» России, то образ ее выступает с ликом Сергея Сергеевича.

Нет, он не шумел в печати, не издавался на Западе, жил тихой, размеренной жизнью ученого-книжника. Но Господи, сколько силы, неуступчивости и сопротивления духовному вырождению таилось в этой далеко не стоической личности, перекинувшей мост от святого Сергия Радонежского в нигилистический двадцатый век!

Пришел к нему на кафедру в завьюженный январский день семидесятого года. Навстречу поднялся старик с рыжей бородкой, в черной академической шапочке. Я представился и попросил пояснить темные места в истории либерализма. Старик вскинул брови, не скрывая озадаченности, посмотрел на часы, вздохнул (ясно: явился в неурочный час) и спросил тоном недоумевающего простака:

– А о каких темных местах идет речь?

Я стал рассказывать. Вот уж за окнами утихла метель, угомонился студенческий коридор, вызвездило, а он слушал, не прерывал. Когда же я выдохся, встал и изрек:

– Не в истории либерализма темные места, а в вашем образовании: источников не знаете, о славянофилах рассуждаете весьма примитивно. – Взглянул на окно и закончил: – Приезжайте, когда устраните эти белые пятна, и прежде всего потрудитесь над историей христианства.

Я ушел несолоно хлебавши. Приехав в Воронеж, с головой погрузился в эпоху сороковых годов, потом принялся за Священное писание. И открылись мне истоки учения о свободе личности. Открылись, но остались далекой звездой. Много лет прошло с потерями, страданиями, прежде чем смог я изжить следы своего атеистического воспитания.

Осенью снова приехал к Сергею Сергеевичу и был на сей раз принят весьма радушно.

Зашла речь о Боткине. Профессор слушал, не скрывая одобрения. Под занавес я коснулся публицистики и не без апломба «глубокомысленно» заметил, что случалось-де и Василию Петровичу впадать в тяжкий грех плагиата.

– Что вы имеете в виду?

Я напомнил о боткинском обзоре германской литературы за 1842 год, куда он включил большой фрагмент из брошюры молодого Энгельса «Шеллинг и откровение» без ссылки на источник. Друзья похваливали, Белинский восхищался, а Боткин кривил в усмешке губы. Такая вот история.

– Ну и что? – сердито отозвался Сергей Сергеевич. – Какой здесь плагиат? Известно ли вам, батенька, что литераторы той эпохи, в отличие от нашей, не страдали комплексом цитатничества и неукрашали страницы обильными ссылками на каждое чужое слово, более того – сами порой предпочитали печатать статьи, не указывая своей драгоценной персоны!

Это была такая решительная отповедь намерению тащить свою мораль в прошлое, что я до сих пор краснею до корней волос, вспоминая профессорский урок. Впрочем, он был не единственным.

Последние месяцы перед защитой диссертации пришлось жить в Петербурге, приезжая в Воронеж на одну-две недели и снова возвращаясь на берега Невы, но связь с Дмитриевым не прекращалась: шла переписка, и эти письма раз за разом очищали меня от шлаков вульгарной социологии.

Впоследствии я не раз брался за перо, пытаясь нарисовать портрет этого удивительного человека, но каждый раз в раздражении бросал начатое: не получается! И лишь совсем недавно меня осенило: профессор Дмитриев – живое воплощение духа, и чтобы нарисовать его облик, нужно дать читателю возможность погрузиться в мир его мысли. Поэтому без сожаления уступаю несколько страниц печатного текста длинной цитате, почти полностью приводя здесь письмо, полученное мною от Сергея Сергеевича 26 января 1972 года:

«Спасибо за добрые чувства, Анатолий Андреевич!

Желаю Вам успеха и в работе над Боткиным, и в поисках доброго преподавания.

Вести об обстановке защиты Г. М. Дмитриева[20], сообщенные Вами, существенно дополнили то, что сам соискатель мне сообщил в своем письме, полученном мною уже после того, как я Вас о его защите спрашивал.

Теперь коротко остановлюсь на научных вопросах, затронутых в Вашем письме.

1. Верно, что в современной нашей историографии русской общественной мысли нет ни религиозных проблем, ни церкви. О религии и церкви если и пишут (крайне мало), то совершенно особо, в особой литературе, т. е. научно-атеистической или же посвященной истории церкви. В итоге действительная история русской общественной мысли обедняется и искажается.

2. В частности, не обращается внимания на то, что одновременно и параллельно с развитием всей общественной мысли изменялась и религиозно-церковная идейная жизнь. Богословско-церковные взгляды славянофилов действительно об этом свидетельствуют. А ранее того о том же говорят и масоны XVIII в., и русские деисты того же времени. В пределах самой православной церкви и в среде духовенства середины и второй половины XIX в. были такие явления, как И. С. Терновский, Д. II. Ростиславов и другие. Для начала XX в. можно указать Гр. Петрова, Иоанна Кронштадтского, даже вспомнить мятущегося путаника Гр. Гапона, окончившего свой путь заведомо темной лошадкой; нельзя забывать и религиозно-философские собрания и круг их участников с 1903 г. А кроме всего этого, историк (серьезный) должен не забывать о той среде и той начальной культуре, из которой вышли такие деятели, как М. М. Сперанский, А. П. Шапов, Н. Г. Чернышевский, Н. А. Добролюбов, Н. Г. Помяловский, Г. 3. Елисеев, М. А. Антонович, Г. Е. Благосветлов, А. И. Левитов, Г. И. Успенский и много других (не беру ученых, художников, а среди них имен поповичей куда как немало!).

Думаю, что Вы правы, считая, что для глубокого понимания маликовщины [20] нужно бы соприкоснуться поближе с состоянием дел в русском православии 60–70 гг. XIX в.

3. Твердое и точное хронологически прикрепление возникновения буржуазной идеологии в России при настоящем состоянии изученности истории буржуазии в России еще долго не будет достигнуто. Историей купечества как сословия, буржуазии как класса в России давно не занимаются. В частности, на этом фоне только можно понять такие расхождения, более чем в сотню лет, между Кафенгаузом (Посошков), Щипановым (просветители конца XVIII в.) и Исаевым (Полевой).

4. Ваши суждения о капиталистическом укладе, базисе и надстройке мне кажутся очень прямолинейными. Связи и взаимоотношения между базисом и идеологией – сложные, многосторонние и непрямые. Идеология в ее развитии имеет и свои внутренние закономерности; очень часто те или иные явления в сфере идеологии данного общества в данное время могут быть связаны, в первую очередь, не с явлениями базисного порядка в этом именно обществе.

С 40-х годов XIX в. русская общественная мысль, например, пользуясь словами Ленина, «искала мучительно и выстрадывала марксизм», но когда же появился как весомое общественное явление российский пролетариат как класс, а промышленный капитализм стал определяющей величиной в базисе России?

Научно обоснованными попытки открыть капиталистический уклад [21] на Руси в начале XVII в. не считаю. Такой уклад во второй половине XVIII в. заметен. Но входят ли в понятие «уклада» идеологические явления? Если бы дело так просто обстояло, чтобы прямо и непосредственно, автоматически и синхронно или с крайне малым отставанием во времени от способа производства зависело мышление (идеология), то тогда историки общественной мысли были бы не нужны. Все и без них было бы ясно. Ан нет!

5. Видеть в В. П. Боткине (в его идеологии) 40-х гг. XIX в. буржуазного демократа, по-моему, вполне возможно. Буржуазный демократизм, верно, неравен революционному демократизму. Следует только, так Боткина представляя, помнить, что общее понятие (т. ск. «чистое» понятие) «буржуазный демократизм» для историка должно раскрываться in conereto, т. е. как, например, «русский буржуазный демократ такого-то времени», «прусский буржуазный демократ такого-то времени» и т. д. А русский и прусский демократ уже не одно и то же. Следует помнить, что и объективная значимость идеологии русского буржуазного демократа для 40-х гг. XIX в. была одной, а, скажем, для 80—90-х гг. XIX в. – совсем другой (например А. М. Скабичевский).

6. Вопрос Ваш: «Почему В. П. Боткин не удержался на общедемократических позициях?» – мне кажется несколько искусственным, ригористическим. А почему же непременно он должен был на них удерживаться? Потому что Вам этого хотелось? Да и ответ Ваш на этот вопрос не удовлетворяет. Потому, мол-де, «что социальные условия жизни русской буржуазии, преломившись в личной жизни… обусловили психологию Боткина как психологию непротивленца, т. е. общественная психология взяла верх над научным знанием». Все это, по-моему, псевдомарксистская схоластика, создание видимости решения вопроса. В шутку обращу Ваше внимание на Л. Н. Толстого. Тоже «непротивленец», но где же буржуазия? По-своему и Н. П. Победоносцев – «непротивленец»; а тут в чем буржуазия повинна?

С. Дмитриев.

Р. S. Посылаю в этом письме вырезку из газеты «Вечерняя Москва», в которой говорится о том, что Вы, конечно, знаете: о дружбе либерала Боткина с Н. А. Некрасовым – певцом русской демократии.

С. Д.»

  • Бегут, меняясь, наши лета,
  • Меняя все, меняя нас…

В старости мы часто повторяем эти пушкинские строчки, удивляясь необратимости происходящих с нами перемен. Сегодня для меня аксиоматично то, что раньше повергало в сомнение и вызывало душевный трепет.

Разумеется, Дмитриев был прав: буржуазный демократизм не тождествен революционному демократизму, как не тождествен либерализм демократизму. Первый не пойдет ни на бесплатную приватизацию, ни на безвозмездную национализацию, ни на насилие, ни на ограничение свободы, а второй пойдет и будет идти (в экономике – от свободы предпринимательства к государственному регулированию), поскольку обречен на движение между свободой и равенством, убавляя или прибавляя то одно, то другое.

Либерализм исключает равенство. История допускала социалистический демократизм, но она не знала либерального социализма (коммунизма), ибо последний требует соединения двух диаметрально противоположных идеологий, которым вместе никогда не сойтись. Старая истина: вечное столкновение смыслов рождает компромиссы как обязательное условие сохранения бытия.

Дмитриев был прав и когда писал о «conereto». Универсальной формулы либерализма на все мыслимые исторические ситуации нет. Он действительно конкретен в определении целей, скажем, для пореформенной России илидля России начала двадцатого столетия. Поистине уникальные, беспрецедентные задачи решает современный либерализм. При этом его доминантой остается свобода личности – альфа и омега любого общества с индивидуальным лицом.

Мог ли кто-либо из немногих советских исследователей либерализма предположить, что произойдет в августе 1991 года?

Дмитриев, конечно, публично об этом не говорил, но своим здоровым оптимизмом, верой в русского человека, в устойчивость его стремления к Богу вполне допускал, что «ненастье» русской истории пройдет. Однако, по его мнению, это будет не скоро. И надо честно признать: в те далекие семидесятые мы – негласные оппоненты советской нигилистической ортодоксии – держались только потому, что горели свечи в руках Дмитриевых.

Письма Дмитриева и встречи с ним помогали усваивать принципы научной этики историка. И все же, если определить главное, квинтэссенцию нашего общения, то оно сводится к следующему: Сергей Сергеевич открыл для меня совесть русской истории – святых православной церкви.

Он неоднократно напоминал о просьбе: найти для него сочинения св. Тихона Задонского – воронежского митрополита восемнадцатого столетия. Немало времени было потрачено на поиски заветной книги: государственный атеизм «выселил» труды православного гуманиста из типографий отечества, а старые издания у букинистов Воронежа в те времена не водились. Я терпеливо ждал господина случая и между делом по крупицам собирал исторические свидетельства о митрополите. Правда о замечательной, светлой личности открылась мне, в первую очередь, со страниц русской классики.

Религиозно-нравственные откровения Тихона читали и высоко ценили Карамзин, Погодин, славянофилы. В последние годы жизни Иван Киреевский с увлечением участвовал в работе по изданию отечественных творений, в том числе и св. Тихона Задонского. Гоголь, как свидетельствует его переписка с А. О. Смирновой-Россет, с нетерпением ждал в Германии очередные тома сочинений преосвященного, выходившие в свет в Петербурге в первой половине сороковых годов – времени работы писателя над «Размышлениями о Божественной литургии». Лев Толстой заносит в дневник отзыв о сочинениях воронежского митрополита как о превосходных. Лесков в «Мелочах архиерейской жизни» задается вопросом: «Что ценит в архиереях русский народ?» И отвечает: «Тот самый народ, которому будто бы столь нужна пышность, узнав о таком «простом владыке», как живший в Задонске Тихон, еще при жизни этого превосходного человека оценил его дух и назвал его святым. Этот самый народ жаждал слова Тихона и слушался этого слова более, чем всяких иных словес владык пышных… Есть, однако, люди, которые утверждают, что пленительная простота, отличавшая Тихона, возможна только для епископов, отказавшихся от дел управления. Правящий епископ будто бы не может вести себя так просто – ибо «наш-де народ еще не достиг того понятия, чтобы чтить простоту»[22].

Известно: за стойкость православного гуманизма Лесков немало претерпел от «бесов нетерпения» и иже с ними, но не уставал стремиться всей душой к Богу. Исторически прав оказался все-таки Николай Семенович, а не Николай Гаврилович. Теперь, на рубеже тысячелетий, многие мои современники постигли пророческий смысл лесковского романа «Некуда», где автор страстно и убедительно развивает свою глубокую мысль художника: на Руси единственно возможно и необходимо поступательно-эволюционное совершенствование общества путем реформ. Об этом он говорит устами героя романа – доктора Розанова: «Надо испытать все мирные средства, а не подводить народ под страдания… никакими форсированными маршами… идти некуда»[23].

Набат, кровь и каннибальские призывы: «Пять миллионов вырезать, чтобы пятьдесят пять были счастливы», – Лесков отвергал с порога как сущую мерзопакость посредственностей, томящихся в ожидании геростратовой славы.

Ядро лесковского гуманизма – христианский догмат об абсолютной ценности личности и божественной природе Христа. Писатель последовательно воплощал в творчестве свою святую веру, проницательно предсказывая оскудение душ от риторических упражнений в любви к человечеству, о чем тревожится и доктор Розанов: «…желаю, чтобы необъятная ширь ваших стремлений не мешала вам, любя человечество, жалеть людей, которые вас окружают, и быть к ним поснисходительнее. Пока мы не будем считать для себя обязательным участие к каждому человеку, до тех пор все эти гуманные теории – вздор, ахинея и ложь, только вредящая делу»[24].

От розановских размышлений веет духом христианского гуманизма Тихона Задонского, настойчиво обращавшего внимание на любовь к ближнему:

«Ежели бы вси в свете друг друга любили, не надобно бы было ни законов, ни судов, ни казней, и ничего сим подобного, понеже всякое бы зло так удалено было, что и самое имя греха неизвестно бы было»[25].

Велико было духовное влияние св. Тихона Задонского на семью Буниных. Мать писателя, Людмила Александровна, отличалась горячей религиозностью, характером «нежным, самоотверженным, склонным к грустным предчувствиям, к слезам и печали»[26]. В семье Буниных святой Тихон глубоко почитался, к его мощам в Задонском монастыре совершались паломничества, благо было рукой подать. После ареста старшего сына Юлия – народовольца – мать страдала, наложила на себя посты и держала их до самой смерти. Отец был сдержаннее: «Ну, арестовали, ну, увезли и, может, в Сибирь сошлют, даже наверное сошлют. Да мало ли их нынче ссылают, и почему и чем, позвольте спросить, какой-нибудь Тобольск хуже Ельца? Нельзя жить плакучей ивой! Пройдет дурное, пройдет хорошее, как сказал Тихон Задонский, – все пройдет»[27].

Музыка бунинской прозы зазвучала в елецком подстепье, где витает дух святого старца, где августовские звездопады зажигают огни в спелых хлебах и где звучат слова древней молитвы.

Как великую трагедию русского духа переживал Бунин разнос России в 1917 году, о чем с неизбывной болью писал и в «Жизни Арсеньева», и в «Окаянных днях». Щемящей грустью наполнены бунинские строчки о народной песне в рассказе «Косцы»: «Еще одно, говорю я, было в этой песне – это то, что хорошо знали и мы и они, эти рязанские мужики, в глубине души: что бесконечно счастливыми были мы в те дни теперь уже бесконечно далекие и невозвратимые. Ибо всему свой срок – миновала и для них сказка: отказались от нас наши древние заступ ники, разбежались рыскучие звери, разлетелись вещие птицы, свернулись самобранные скатерти, поруганы молитвы и заклятья, иссохла мать-сыра земля, иссякли животворные ключи – и настал конец, предел Божьему прощению»[28].

Но все проходит: и светлая грусть, и слезы. Вечен лишь Дух Господень. Свет Его развеял тьму заблуждений России, открыв страницу великого возрождения, ибо сказано Апостолом Павлом: «Мы отовсюду притесняемы, но не стеснены… гонимы, но не оставлены; низлагаемы, но не погибаем»[29].

Примеров глубокого нравственно-религиозного влияния Тихона Задонского на русского человека несть числа. Ярчайший из них – Федор Михайлович Достоевский.

Еще Бердяев в «Русской идее» заметил, что образ св. Тихона Задонского, бывшего христианским гуманистом в стиле восемнадцатого века[30], сыграл огромную роль в становлении души и мастерства великого русского богоискателя-богоборца. Случайного в духовной встрече двух страстных гуманистов не было, ибо постоянной заботой Достоевского являлись поиски исторического пути русского народа, разгадка тайны русского человека. Его идеальное живое воплощение писатель открыл в задонском святом – главном герое задуманного, но не исполненного романа «Житие великого грешника», о чем говорит его письмо к Майкову:

«Авось выведу величавую положительную святую фигуру. Это уже не Костанжогло и не немец (забыл фамилию) в Обломове. Почем мы знаем: может быть, именно Тихон-то и составляет наш русский положительный тип, который ищет наша литература, а не Лаврецкий, не Чичиков, не Рахметов. Правда, я ничего не создал, я только выставляю действительного Тихона, которого я принял в свое сердце давно с восторгом»[31].

В очередном письме тому же адресату Достоевский делится уже более подробным планом задуманного:

«Главный вопрос, который проведется во всех частях, – тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, – существование Божие. Хочу выставить во 2-й повести главной фигурой Тихона Задонского, конечно, под другим именем, но тоже архиерей, будет проживать в монастыре на спокое. В монастыре есть и Павел Прусский, есть и Голубов, инок Парфений (в этом мире я знаток, и монастырь русский знаю с детства)»[32].

Этот замысел не осуществился, но в романах, увидевших свет, есть немало персонажей, высвеченных жизнью и деяниями святого Тихона: князь Мышкин, Макар Иванович Долгорукий, жена Версилова Софья Андреевна, старец Зосима, Алеша Карамазов. Все это русские люди, просветленные Спасителем. Создание галереи образов христианских гуманистов питалось из одного источника – образа Иисуса Христа, смертью смерть поправшего за грехи человеческие и ставшего вечным воплощением немеркнущей душевной красоты и надежды на торжество божественного в человеке.

В истории были и есть другие векторы поиска путей спасения человечества, замешанные на крови и страданиях миллионов. Век от века умирает и вновь возрождается надежда на наведение вселенского порядка руками рационалистов, способных погасить свет невечерний в ответ на призыв французского пересмешника: «Раздавите гадину!».

Под знамя самодержавия разума в 1917-м устремилась густая толпа жертв беспамятства, забывших завет Апостола Павла: «Вы куплены дорогою ценою; ноне делайтесь рабами человеков»[33].

То было великое столкновение смыслов жизни, непредсказуемое по своим последствиям, эпоха временного, но жуткого торжества бесов. Рациональные схемы обновления общества, претендовавшие на роль истинного блага в последней инстанции, все без исключения шли от лукавого, ибо посмеялись их создатели над заповедью в Нагорной проповеди: «И так будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный»[34].

А ведь эта заповедь – не что иное как призыв к человеку: «Исполнись!» Однако какое величайшее напряжение духовных и физических сил требуется от каждого для приближения царства свободы, где состоявшаяся личность устремляется «в соседство Бога»!

Увы, слаб человек! Не воспротивился, а разжег низменные страсти, выплеснувшиеся из ущелий российского бытия: «Убийства, разврат, лихоимство, жадность, черная зависть, деспотизм закипели, опьяняя парами лжи: зло от века, и его не прейдеши; мораль и политика несовместимы; честность и бизнес никогда не сойдутся»[35]. Прекрасно! Виновник обнаружен в образе внешних обстоятельств – и теперь крушите, убивайте, заливайте мир слезами и кровью, если хотите освободиться из плена обстоятельств! И вот рыцари нетерпения начинают молиться топору – «единственному защитнику» униженных и оскорбленных. Сменяют друг друга лжепророки; возникают и рассыпаются, как карточные домики, царства справедливости и равенства. Тщетно! По-прежнему струятся черные реки зла и горя – как вчера и как тысячу лет назад.

После Пушкина никто так глубоко не проникал в тайну великой лжи, как Достоевский. В «Дневнике писателя» за 1877 год, размышляя о романе Льва Толстого «Анна Каренина», он обнажает суть замыслов тоталитаристов: «Так как общество устроено ненормально, то нельзя спрашивать ответа с единиц людских за последствия. Стало быть, преступник безответствен, и преступления пока не существует. Чтобы покончить с преступлениями и людской виновностью, надо покончить с ненормальностью общества и склада его. Так как лечить существующий порядок вещей долго и безнадежно, да и лекарств не оказалось, то следует разрушить все общество и смести старый порядок как бы метлой. Затем начать все новое, на иных началах, еще неизвестных, но которые все же не могут быть хуже теперешнего порядка, напротив, заключают в себе много шансов успеха. Главная надежда – на науку. Итак, это второе решение: ждут будущего муравейника, а пока зальют мир кровью. Других решений о виновности и преступности людской западно-европеискии мир не представляет»[36].

Во взгляде русского автора на виновность и преступность людей ясно усматривается, что никакой «муравейник», никакое торжество «четвертого сословия», никакое уничтожение бедности, никакая организация труда не спасут человечество от ненависти и преступности. А выражено это посредством огромной психологической разработки души человеческой, со страшной глубиною и силою, с небывалым доселе у нас реализмом художественного изображения.

«Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекари-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходит из нее самой и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны, столь невидимы науке, столь неопределенны и столь таинственны, что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судей окончательных, а есть Тот, который говорит: «Мне отмщение и Аз воздам» [37].

Устремленность к Богу обостряла интерес Достоевского к земным заботам. Это ему принадлежит знаменитый афоризм: «Деньги – это чеканная свобода». Но ведь сказано: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут»[38].

Достоевский говорил не о цели, а о средстве. Христианство не отвергает ни одной сферы человеческой деятельности в мире, сотворенном Богом и врученном человеку как господину мирского. Но Евангелие обязывает не забывать: «Все мне позволительно, но не все полезно; все мне позволительно, но ничто не должно обладать мною»[39].

Эту вечную истину помнили гуманисты-реформаторы со времен св. Тихона Задонского и св. Серафима Саровского, которые не уставали утверждать, говоря современным языком: экономический интерес не доминанта человека, а фактор самореализации личности.

Трагедия начинается не с игр обмена и накопления капитала, а с рокового рубежа рабства человека у трона золотого тельца. Достоевский заглянул в эту преисподнюю и ужаснулся глубине ее. Не прислушавшись к нему, мы дорого заплатили за бездуховность и самодержавие рационализма.

Прошлое таит немало страшных, живых подробностей саморастления человека, удалившегося в гордом одиночестве от Бога. После Шаламова, Солженицына, Льва Разгона нас, кажется, не удивить жуткими подробностями расправы над «врагами народа», когда живых людей сжигали в печах Сухановской тюрьмы, обваривали кипящим кипятком или в лютый мороз в легкой одежде отправляли по этапу. Однако, оказывается, не все знаем, и время обнажает новые факты.

Бывший казак Григорий Кравченко прошел все круги советского ада: раскулачивание, ссылку, лагеря. Бежал. Поймали. Снова бежал.

«…На этот раз, – рассказывает он, – оперативники задержали. После первого побега… конвой был не такой лютый, только попугали: науськают на меня собак – те набросятся, собьют с ног, оборвут всю одежду, но тело не трогают. Я знал, что если им дадут другую команду, то собаки и тело изгрызут. Ну, а на этот раз конвой оказался лютый. Сначала побоксировали, предупредив: «Вот что, беглец, если устоишь на ногах, счастье твое. Нет – тебе крышка. Получишь пулю в лоб – как за попытку к побегу или оказание сопротивления». Первое испытание – два удара – я выдержал, не свалился. Больше бить не стали. Не знаю, если бы свалился, расстреляли бы или нет? Возможно, только пугали. Дальше – больше: поставили к дереву, положили на голову сосновую шишку, стрелять по ней стали из винтовки с двадцати шагов. Сбили по два раза. Голова уцелела, но от страха закружилась. Мутить стало. Слышу, один из них говорит: «Степа, нас ведь сегодня на вечер приглашают, а мы волынимся с этим хлыщом. Пристрелим его – и делу конец». «Нет, – отвечает напарник, – начальство такие приемы не очень поощряет. Им нужен живой беглец. Может, еще и премия обломится»[40].

Ледяным дыханием веет от этих страшных живых подробностей обезумевшего, безбожного века. Жернова большевистской мельницы перемалывали душу человека, зомбируя его сознание, вытравляя из него святая святых – сопереживание, сочувствие ближнему.

Век минул. И что же? Все в прошлом?.. Нет, тысячу раз нет! По-прежнему льются кровь и слезы людские. Тоталитаризм в одночасье рухнул, но по-прежнему торжествует «самодержавие разума», правящее бал на костях.

Как быть?

Читать Достоевского и думать. Думать и чувствовать – сочувствовать, ибо только мыслящий и сочувствующий человек достоин звания Человека.

Сотни «проклятых вопросов» одолевают нас сегодня. Парадоксально, но все они уже поставлены великим мыслителем и художником, гениально предвосхитившим наше безбожное прошлое и наше распутье в настоящем. Однозначные ответы на эти вопросы вряд ли сыщутся. Да и нужны ли они – однозначные? Главное – что вопросы поставлены. И пора уже нам, пора, каждому в одиночку и всем вместе – миром, осознать и осмыслить их огромную, судьбоносную для России значимость. Иначе наш путь в никуда станет еще более стремительным и невозвратным.

…Духовный переворот, совершенный Тихоном Задонским в Достоевском, был настолько велик, что он начал обдумывать не только «Житие великого грешника», но и роман о Христе. Не сподобился совершить ни то ни другое, зато сумел разглядеть в пушкинском «дыме столетий» сияющий лик святого воронежского старца. Ни бури, ни перевороты «железных» эпох не заглушили его неспешных шагов и тихих речей.

Столкновение смыслов в истории началось не в прошлом веке и закончится не в нынешнем. Все мы обречены на вечное противоборство добра и зла, но не всем удается услышать совесть – Голос Бога.

«Не слушает кто совесть, – писал задонский подвижник, – не слушает и закона Божия и самого Бога… И таковые христиане, которые против совести грешат, истинно Бога не почитают, суть лицемеры: Бога без чистой совести почитать невозможно»[41].

* * *

Заветный томик сочинений Тихона Задонского в позеленевшем кожаном переплете я все-таки нашел. Нашел в огромной куче искалеченных старых книг, ждавших участи макулатуры. Отвез в Москву. Дмитриев был рад. А для меня началась дорога к Богу.

Дойду ли?..

Царствие Небесное тебе, Сергей Сергеевич!

1997

На петербургских перекрестках

И снова живу

Мы улетали из Петербурга ранним рейсом. К пяти утра к гостинице «Прибалтийская» минута в минуту подкатил «Икарус», и седой шофер пригласил в салон. И вот мы мчимся по пустынному городу – под вздохи уходящей ночи, навстречу рассвету: кто пыхтит, разбираясь с пакетами, сумками, кто, плюхнувшись в мягкое кресло, уже храпит, а я, простуженный до костей, глотаю аспирин и смотрю воспаленными глазами на бегущий за окном многоликий, земной и мифический город.

Было предзимье, и в эту пору град Петров походил на зашнурованного лейб-гвардейца, застывшего на плацу во время высочайшего смотра: красивого, строгого, стянувшего ремнями и кирасами свои бурные страсти и привычки. А хорош!

Я любовался четкими силуэтами соборов и дворцов, черным кружевом голых садов, а когда проезжали Биржевый мост через Малую Невку, не сдержался и подумал вслух:

– Господи! Ради этой красоты стоит прилететь сюда и заболеть.

Салон молчал, а Борис Андреевич – так звали нашего водителя – убрал скорость и, искоса взглянув в мою сторону, спросил:

– А хотите, я вам покажу еще одно диво?

– Хотим, хотим, – дружно закивали неспавшие, и автобус, сделав крутой поворот направо, рванулся вперед, рассекая желтым светом лиловую мглу.

На бывшей окраине старого Петербурга, там, где сегодня проходит улица Николая Гастелло, автобус остановился, и шофер кивнул налево:

– Глядите!

Но мы ничего, кроме темнеющего строения, не видели и решили выйти, а когда подошли ближе, ахнули и перекрестились: в слабой подсветке фонарей на фоне серого неба блистала, как невеста в подвенечном платье, церковка! Не знаю, была ли она архитектурным шедевром, но помню заливший меня высокий восторг. Не посетуйте за красное словцо: не памятник культовой архитектуры был перед нами, а душа, устремившаяся к небесам.

Присмотревшись, увидели ухоженное старинное кладбище и бывший дом военных инвалидов, построенный после звонкого 1812 года командиром лейб-гусарского полка для своих раненых солдат и офицеров. Когда герои оклемались, то сами спроектировали и сами на свои средства сотворили поразившее нас диво, воплотившее устремленность земного мученика к Богу.

Потрясенный, я подошел к Борису Андреевичу, крепко пожал ему руку и заглянул в глаза. Боже мой, сколько неизбывной тоски, затаенного горя глянуло на меня из этих окон души! А он, отвечая взаимностью, глухо признался:

– Когда мне жизнь перекрывает кислород, спешу к ней, – кивнул на церковку. – Постою, помолюсь и снова начинаю жить.

Через час мы были в высоком, сияющем поднебесье. Я смотрел в иллюминатор на сверкающее море облаков, и виделось: летящие души и глаза, умоляющие о высшей милости – жить и справиться с горем.

Видение

В летние выходные дни Петербург вымирает: все устремляются на дачи, на Карельский перешеек, на острова. Одним словом, кто куда – вплоть до Белого моря. А я по воскресеньям бродил по городу.

Есть что посмотреть на берегах Невы. На сей раз отправился на Литераторские мостки: купил на Невском цветы, сел у Московского вокзала в трамвай и поехал.

У Обводного канала в вагон впорхнула девчонка. Вот уж поистине слияние неслиянного: стан соломинкой, синие глаза соперничают с синим небом, золото волос горит в солнечных лучах. Живая, быстрая, как горная речка, она в мгновение ока окинула вагон, полыхнула голубым светом по моему лицу и устремила взгляд в окно. Но я успел заметить в глазах-озерах и блестки ума, и искорки счастья.

Пассажиры – их было немного – притихли, а древняя старушка даже перекрестилась:

– Царица небесная! Какая красота!

Впереди меня сидели двое (видимо, муж с женой) и тоже молчали. Только он подался вперед, загорелся, запылал. Видно было, что готов улететь на небо с этой юной богиней, удравшей с полотна Боттичелли «Весна».

Однако радостное томление длилось недолго. Спутница восторженного «идальго», тучная блондинка, обложенная, как прилавок ювелирного магазина, золотом, вспорола тишину:

– Ты чего шары-то вылупил?! – и двинула беднягу в бок.

Золотоволосая залилась серебряным смехом и на следующей остановке выпорхнула.

В вагоне потемнело. Старушка, та, что крестилась, сердито посмотрела на ревнивую бабу и пристыдила:

– На час ума не хватит – на век дурой прослывешь!

О, золотое время! О, молодость! Это она брызнула на нас счастьем и свежестью, а в грубом окрике отцветающей жизни чудились обида и страх. Еще бы! Старость – . преисподняя для женщины.

Сумасшедший

Меня берега Невы манили знаменитой Щедринкой, Пушкинским домом, где за каменными стенами хранит тайны не склеротичная, а набухшая кровью и слезами российская история и где ведется вечный диалог с прошлым.

Все бывает в жизни нашего брата. Бывает, как говорится, муж у девушки умирает, а у вдовушки живет.

По многолетней привычке к десяти утра я приходил в бывший дом графа Лаваля, где разместился Российский государственный исторический архив, работал весь день, а вечером спешил в Щедринку. Напомню: время было хмурое; все, или почти все, было нормализовано (формализовано), и мы утоляли духовную жажду из разбитых бокалов чудом уцелевшего прошлого. Щедринка была отдушиной. Как ручейки, стекались сюда со всей России подвижники и шелестели страницами, и скрипели перьями до последнего часа.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

С незапамятных времен человек стремится к красоте в окружающем мире и самом себе. А помогают ему выг...
Подруги Поля и Галя – взрывной коктейль противоположностей. Но, возможно, именно поэтому им так легк...
Бывает, что блондинка хочет выглядеть умной, а случается и наоборот – женщина-математик красится в б...
Анна – единственный ребенок в аристократическом семействе, репутацию которого она загубила благодаря...
Тайна, которую много веков назад первосвященник Иерусалима Матфей завещал хранить юному Давиду и его...
XXII век. СССР не погиб на пике своего могущества. Великая социалистическая держава триумфально вышл...