Матильда Кшесинская. Любовница царей Седов Геннадий
– Спасибо, господа! Бегу принять горячую ванну.
В Лондоне ей предстояло танцевать в двух картинах из «Лебединого озера» в паре с Нижинским: сцену бала и явление лебедей – целый балет, считал Дягилев, досконально изучивший конъюнктуру местного театрального рынка, способен утомить англичан, недостаточно искушенных в классической хореографии.
Первый ее выход на сцену Ковент-Гардена фурора не произвел: публика вежливо хлопала, вызывала на поклоны, служители несли по боковой лесенке корзины с цветами, утром за завтраком в ресторане Дягилев зачитывал ей выдержки из свежих выпусков газет – благожелательные отклики, лестные эпитеты, то, что на языке театра называют succes d’estime – дань уважения имени.
Гордость ее была уязвлена: разбавленного шампанского она не признавала. В ней проснулся характер. Необъятные ее апартаменты в «Савое» превратились в генеральный штаб: толпились какие-то люди, звонил беспрерывно телефон, утомленный Дягилев, лежа во фраке на диване, то подавал, то отвергал очередную спасительную идею.
Совместными усилиями выход из положения все же нашли: добавить во вторую картину «Лебединого озера» классическую вариацию на музыку А. Кадлеца, сочиненную для нее Николаем Легатом, в которой она блеснула недавно дома. Проблема была в аккомпанементе. Неповторимость вариации сообщало скрипичное адажио, которое, как и в сцене лебедей, исполнял в спектаклях Мариинского театра маэстро Леопольд Ауэр. В Лондоне исполнителя его уровня было не сыскать. К счастью, именно в эти дни в английской столице концертировал блестящий ученик Ауэра Михаил Эльман, схваченный по ее заданию за кулисами Альберт-холла и привезенный в «Савой» оправившимся от морской болезни бароном Готшем.
Эльман не заставил себя долго упрашивать, умолчал скромно о гонораре. Тут же в номере они провели первую репетицию, продолженную назавтра в театре, где к ним присоединились участницы сцены лебедей. Трудность даже для исполнителя такого уровня, как Эльман, была немалой: свободный смычок мастера должен был рабски следовать малейшим извивам техники танцующей балерины, улавливать перепады ее настроения, поспевать за темпом и быть одновременно на высоте собственного музицирования, звучать в полный голос.
В день ее выступления у Миши был запланированный концерт. Ценой сложных переговоров удалось добиться, чтобы растянутый антракт между первым и вторым отделениями в Альберт-холле совпал по времени с началом «Лебединого озера» в Ковент-Гардене. Примчавшийся на таксомоторе Эльман влетел в оркестровую яму с первыми тактами оркестра. Играл он как бог, танцевать под его скрипку было наслаждением, на глазах у завороженного зала два виртуоза, сливши воедино волшебный звук и блистательную хореографию, пропели на одном дыхании сказочную балетную сюиту.
Успех ее на этот раз был неоспоримым, абсолютным. Имя Кшесинской звучало повсюду.
«Танец русской звезды балета, – писал в пространной статье рецензент «Гардиан», – той же степени пробы и качества огранки, что и бриллианты в диадеме ее героини».
Упоминание о диадеме было не случайным. Нажитые неустанным телесным трудом – на сцене и в алькове, – драгоценности она надевала при любом случае, в том числе и во время выступлений, сообразуясь с требованиями роли и стилистикой костюма. Жемчужный кокошник и бусы в легендарной «Русской», бриллиантовый обруч на лбу с шестью крупными сапфирами в «Дочери фараона», лиф из цветных жемчужин в «Талисмане», пояс в «Эсмеральде», изукрашенный драгоценными камнями, платиновые кольца и браслеты на руках Евники в фокинском балете – все было из собственной шкатулки, все подлинное: театральную бутафорию она не выносила.
В Лондон прибыло немыслимое количество ее украшений – на все случаи жизни.
«Мой большой друг Агафон Фаберже, сын знаменитого ювелира, – вспоминает она, – посоветовал мне не брать драгоценности с собою, а поручить их фирме переправить в Лондон в их тамошний магазин, где они и будут храниться до моего приезда. В этих случаях все драгоценности полностью ими страхуются и риску нет. Так и было сделано, причем было составлено два списка вещей, один для меня, другой для фирмы Фаберже, и каждая вещь обозначена номером. По приезде в Лондон я условилась с Фаберже, что драгоценности останутся на хранении у них, и каждый раз я буду им сообщать лишь номера нужных на вечер вещей, не называя их, чтобы не подслушали. К назначенному времени специальный агент-детектив от Фаберже доставлял в театр в мою уборную эти вещи и оставался весь вечер сидеть у дверей, чтобы никто из посторонних туда не вошел, в особенности во время представления, когда все находятся на сцене, и в коридорах около уборных никого нет, так что пробраться вору самый момент. После спектакля этот агент отвозил обратно в магазин все вещи. В самой гостинице «Савой» дирекция предупредила меня в первый же день, что она не может ручаться за безопасность драгоценностей, которые у меня на руках и в моей комнате, и просила на ночь отдавать их в несгораемый шкаф. Для одного большого обеда в самой гостинице я выписала от Фаберже свою диадему, очень ценную. Ее доставил в гостиницу агент от Фаберже, который, вероятно, предупредил гостиницу об этом, так как директор пришел перед самым обедом ко мне сказать, что они опасаются ограбления и что они приняли соответствующие меры предосторожности, а именно: два агента полиции в штатских платьях во фраках, будут ужинать за столом рядом с моим и будут следить за мною и чтоб я не удивлялась этому. И действительно, весь вечер два элегантных молодых англичанина ходили за мною по пятам, но так ловко, что никто не посвященный в эту тайну не мог заметить их в толпе элегантной вечерней публики». (Услышь подобное мистер Конан Дойл, обязательно взял бы на заметку.)
Несмотря на занятость, она находила время для отдыха и развлечений: посетила в компании коллег резиденцию английских королей – Виндзорский замок, побывала на скачках, угощала в ресторане «Савоя», где собиралась изысканнейшая публика, друзей и знакомых. Завтрак для ведущих танцоров и певцов антрепризы Дягилева они с Андреем решили выдержать в русском стиле: водочка, рыбное заливное, горячие закуски, блины с икрой, на эстраде играет специально выписанный из Петербурга ансамбль балалаечников Андреева в красных рубахах и сапогах. Подав исполнителям знак, выбрался из-за стола раскрасневшийся, в приподнятом настроении Федор Иванович Шаляпин, запел с чувством «Жили четыре разбойника». У слушателей – слезы на глазах: гений, гений!
Гений явился на завтрак с припудренным синяком под глазом: результат безобразной драки, происшедшей накануне за кулисами Ковент-Гардена. Вот как, по его воспоминаниям, это произошло:
«Еще по дороге в Париж между хором и Дягилевым разыгрались какие-то недоразумения – кажется, хористы находили, что им мало той платы, которая была обусловлена контрактами. В Лондоне отношения с антрепризой испортились окончательно, и вот однажды во время представления «Бориса Годунова» я слышу, что оркестр играет «Славу» перед выходом царя Бориса, а хор молчит, не поет. Я выглянул на сцену – статисты были на местах, но хор полностью отсутствовал. Не могу сказать, что я почувствовал при этом неожиданном зрелище. Но было ясно, что спектакль проваливают. Необходимо идти на сцену, оркестр продолжает играть. Я вышел один, спел мои фразы, перешел на другую сторону и спрашиваю какого-то товарища: «В чем дело? Где хор?» – «Черт знает! – отвечает, – происходит какое-то свинство. Хор вымещает Дягилеву, а что, в чем дело – не знаю!» Я взбесился. Выругав хор и всех, кто торчал на сцене, я ушел в уборную, но тотчас вслед за мною туда явился один из артистов и заявил, что хор считает главным заговорщиком и причиной его неудовольствия именно меня, а не только Дягилева, и что один из хористов только что ругал Шаляпина негодяем и так далее. Еще более возмущенный, не отдавая себе отчета в происходящем, не вникая в причины скандала и зная только одно – спектакль проваливается! – я бросился за кулисы, нашел ругателя и спросил его: на каком основании он ругает меня? Сложив на груди руки, он совершенно спокойно заявил: «И буду ругать!» Я его ударил. Тогда весь хор бросился на меня с разным дрекольем, которым он был вооружен по пьесе «Грянул бой». На меня лезли обалдевшие люди, кто-то орал истерически: «Убейте его, убейте, ради бога!» Кое-как я добрался до уборной под защитой рабочих-англичан».
Не по себе делалось, слушая этот кошмар. Императорский оперный хор – с дубинами на своего же солиста! Во время гастролей, за кулисами чужого театра. И солист тоже хорош: нашел время руки распускать! Дикость какая-то!
Никакая заграница русского брата-актера изменить не могла: так же безобразничали, подличали, ставили один другому ножку. Среди участников антрепризы ходила сплетня (автор ей был хорошо известен), будто блестящим выступлением в Ковент-Гардене Кшесинская целиком обязана Эльману, взявшему у нее за услугу громадный куш. Дулся за спиной Вацлав Нижинский, посчитавший, что лавры общего успеха она приписала исключительно себе. Устроил в гостиничном номере сцену ревности Дягилеву, кричал, что в жизни не станет больше с ней танцевать, рвал со злости на себе костюм.
В подобных ситуациях, знала она по опыту, самое разумное – не опускаться до выяснения отношений. Заткнуть уши, расточать направо и налево улыбки, всем говорить исключительно только приятное. Умный, как говорится, поймет.
Глава пятая
1
Остановив на время революционную заразу, поскрипывая на отечественный манер, империя вживалась в двадцатый век: укрепила финансы, провела аграрную реформу, имела какой-никакой, а парламент. Вознаграждая себя за недавние тревоги, люди торопились жить. Женщины укорачивали юбки, завивали коротко волосы, в салонах до упаду танцевали фокстрот, уан-степ и танго. Всеобщим помешательством стал синематограф, каждая новая «фильма» с участием Макса Линдера, Мозжухина, Веры Холодной привлекала в иллюзионы Петербурга толпы поклонников нового искусства. Начитавшиеся арцыбашевского «Санина» ученицы гимназий мечтали о шикарных связях, на литературных и благотворительных вечерах в открытую нюхали «порошок» (кокаин в аптеках продавался свободно: самый лучший, немецкий, фирмы «Марк» стоил полтинник за грамм), под натиском феминистских идей рушились семейные очаги. Все поголовно ударились в мистику: что ни дом – собрания теософов, спиритические сеансы с вызыванием духа мертвых, столоверчения, карточная ворожба. Черт-те что… Над несущейся в туманное будущее страной сладкой отравой витала поэзия Блока, знаменитая его «Незнакомка». «И веют древними поверьями ее упругие шелка, и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука…» Продрогшие проститутки на Невском проспекте обращались, хлюпая носами, к проходящим мимо мужчинам: «Я – Незнакомка, хотите познакомиться?» Никто, исключая замшелых ретроградов, не желал быть порядочным – напоказ выставлялись пороки, извращения, душевная червоточина. В отличие от обретшего золотое обеспечение русского рубля мораль стремительно девальвировала, лозунгом жизни становилось: однова живем! гуляй, Россия!
Фигура Кшесинской в обстановке лихорадочной приподнятости, напоминавшей бал на палубе «Титаника» перед грядущей катастрофой, выглядела по-особенному рельефно. Ее биография: карьера, богатство, бешеный успех у мужчин будоражила воображение общества, казалась образцом «умения жить». Юная Ахматова, тогда еще начинающая поэтесса, вспоминает, как часто они с подругой Ольгой Судейкиной обсуждали женские секреты Кшесинской. «Надо, – втолковывала ей Судейкина, сама достаточно преуспевшая в искусстве расставлять сети сильному полу, – не сводить с «них» глаз, смотреть, как делает это она, «им» в рот: «они» это любят».
Не ведая о том, она проживает лучшие годы своей жизни. В России не сыщешь уголка, где бы не знали ее имени. Попасть на ее выступления – редкая удача, люди занимают очереди у касс накануне, греются холодными ночами у костров, барышники, пользуясь моментом, дерут за билет вместо пяти рублей четвертной. На «Кшесинскую» сходится «весь Петербург». «Бесчисленные бальные туалеты всевозможных цветов и нюансов, – живописует обстановку ее вечеров репортер «Петербургской газеты», – сверкающие бриллиантами плечи, бесконечные фраки и смокинги, обрывки английских и французских фраз, одуряющий аромат модных духов, словом – знакомая картина светского раута». Первая и единственная пока из балерин она носит звание заслуженной артистки императорских театров. Ее гонорары не снились ни одной европейской звезде, познакомиться с ней почитают за честь монархи и президенты, на притягательный ее огонек летят, не убывая, знаменитости из мира искусства, сиятельная знать, адвокаты, политики, финансисты, авантюристы; десятилетний Вова царским указом пожалован в потомственные дворяне, носит родовую фамилию Красинский. Газеты и журналы ловят каждый ее шаг. Пишут о сценических и любовных ее победах, банковских счетах, собственной вилле на Лазурном берегу Франции, купленной за сто восемьдесят тысяч франков, о приверженности ее делам благотворительства: жертвует ежегодно значительные суммы балетной школе, Дому престарелых актеров Санкт-Петербурга, устраивает на Рождество домашние елки с угощениями и подарками для воспитанников приютских домов, заседает в попечительских советах и комитетах, участвует в благотворительных базарах, сборе пожертвований для нуждающихся. Пишут гадости, сплетни, небылицы. Ничья жизнь не является до такой степени достоянием толпы, никого так не обожают и в равной мере не презирают, как ее. Она – любимая кукла своего поколения, с которой ни на минуту не расстаются: наряжают, лелеют, целуют бесконечно, устраивают ночью под бочок, а днем таскают за ногу из комнаты в комнату вниз головой. Как часто бывает с общественными кумирами, образ ее предельно упрощен: цвет и тень, две-три яркие краски, полутона и подмалевки отсутствуют. Так понятнее. Внутренний ее мир, мысли, переживания никому не интересны – да будет вам, господа! Нашли где глубину искать! У танцорки, кокотки! Вы Вейнингера почитайте: у женщин и души-то вовсе никакой нет – исключительно только тело.
Она благополучно избежала всеобщего помешательства на декадентстве. Томочка Карсавина, водившая дружбу с этой публикой, уши прожужжавшая футуристами, кубистами, акмеистами и прочими самозванцами, затащила ее как-то в их штаб-квартиру на углу Итальянской улицы и Михайловской площади. Впечатлений она набралась – дальше некуда. При входе в подвальный кабак «Бродячая собака» с каждой из них содрали по двадцать пять рублей, заставили расписаться в толстой книге. Едва только они вошли в зал, лежавший на огромном турецком барабане юноша в желтой кофте ударил в него несколько раз кулаком. Очень остроумно! Публика за столиками без конца аплодировала входящим, Томочка сообщала шепотом имена: все сплошь были дутые знаменитости. Гудели неумолчно голоса, под сырыми сводами струился папиросный дым. На эстраде происходило малопонятное: двое рабочих клали внутрь открытого рояля, поверх струн, листы железа, какие-то предметы. «Конкретная музыка, – объявил конферансье с размалеванными синей и зеленой краской щеками, – исполнитель Илья Сац!» Севший за инструмент музыкант ударил со зверским выраженьем лица по клавишам – рояль загудел, заголосил, запричитал, как припадочный, – зал взорвался бурей аплодисментов. После «конкретной» музыки на помост взошел профессорского вида господин с живописной бородкой, принялся читать преувеличенно-страстно по бумажке:
– О, закрой свои бледные ноги!..
– …бледно-русые ноги свои! – откликнулся кто-то из зала.
Ей стало ужасно смешно.
– Ну и балаган! – говорила смеясь, когда они в предрассветных сумерках возвращались домой в ее автомобиле. – Сколько претензий… из-за чего, спрашивается? Скоморох на скоморохе! Татулька милая, что ты в них нашла, не понимаю?
Модернистское поветрие не миновало и театра. На двух главных столичных сценах, мариинской и александринской, экспериментировал кумир левого искусства Всеволод Мейерхольд. Бежавший за полным непризнанием из Москвы сумел приглянуться чем-то Вере Федоровне Комиссаржевской, взявшей его в свой театр. Поставил необычно блоковский «Балаганчик» на музыку Кузмина, с декорациями Сапунова: хрупкий мир символов, актеры взаимодействуют с куклами, в конце спектакля Пьеро-Мейерхольд умирает на просцениуме, истекая клюквенным соком. Ей понравилось: что-то трогательно-поэтичное, напоминавшее фокинские балетные картинки, которые ей довелось танцевать. Но когда спустя какое-то время она увидела поставленную им «Жизнь человека» Леонида Андреева, которого почитала выше Чехова, – выхолощенную донельзя, играемую в грязно-сером каком-то пространстве, без декораций, рампы, софитов, на сцене, сплошь занавешенной грубыми холстами, возмущению ее не было границ. Двумя руками готова была подписаться под оценкой любимейшего артиста Владимира Николаевича Давыдова, назвавшего в газетном интервью Мейерхольда «бешеным кенгуру, сбежавшим из зоологического сада, которое уничтожает со страстью садиста все традиции».
Изгнанный в конце концов со скандалом Комиссаржевской театральный якобинец нашел неожиданно нового покровителя, – кого бы вы думали? – их кавалерийское сиятельство Теляковского, передавшего под его начало сразу две казенные сцены: драматическую в Александринском театре и оперную в Мариинском. Хорошо хоть не балетную…
Давний ее недруг так объяснил причину своего выбора:
«Когда художник Головин пришел ко мне в кабинет и сообщил, что Мейерхольд в театре Комиссаржевской рассчитан, ибо там всех чуть не перестрелял, до того увлекся новаторством, – то я, не посоветовавшись даже со специалистами, с которыми всегда в художественных вопросах советовался, попросил Головина вызвать ко мне Мейерхольда, а когда он спросил зачем, я ответил, что, должно быть, человек интересный, если все ругают. На следующий день Мейерхольд, очень удивленный моему вызову, пришел и был, вероятно, еще более удивлен, когда выходил из моего кабинета как уже принятый на службу в казенный, правительственный театр. Я нахожу, что Мейерхольд при его способности будить людей будет очень полезен на казенной сцене. Относительно его крайностей уверен, что он у нас с ними расстанется. Боюсь даже, чтобы новая обстановка не сделала из него рутинера».
Болезненно самолюбивый реформатор на удивление скоро пришелся ко двору – в прямом смысле слова: понравился невероятно государю. В особенности после помпезной даже по меркам императорской сцены постановки оперы «Борис Годунов» в Мариинском театре, приуроченной ко дню тезоименитства монарха. По сообщению газет, «после пятой картины публика потребовала исполнения народного гимна. Занавес был поднят, и зал вместе с хором во главе с солистом его величества Шаляпиным (исполнявшим роль Бориса Годунова), стоя на коленях и обратившись к царской ложе, исполнили «Боже, царя храни». Многократно исполненный гимн был покрыт участвовавшими и публикой громким и долго не смолкавшим «ура!». Его Величество, приблизившись к барьеру царской ложи, милостиво кланялся публике, восторженно приветствовавшей императора криками «ура».
Глядя на сцену, она испытала чувство неловкости. За Ники, прежде всего. На колени-то зачем грохаться, господи? Пошлость ведь, лакейство, а никакая не любовь к монарху! Как Мейерхольд сам этого не понимает? Листала на другой день газеты: отклики, за редким исключением, были неодобрительными. Сразу две рецензии поместило «Новое время». «Считая Мейерхольда человеком талантливым, – писал автор за подписью А.С., – я, однако, думаю, что ему не следовало поручать такой русской пьесы, как «Борис Годунов». Для постановки ее надо иметь русскую душу, надо инстинктом чувствовать многое и очень важное. Не говорю уже о том знании русской жизни и обычаев, которое не дается изучением. Необходима русская красота в костюмах, в группах и жестах»… Более резко и в том же великорусском духе высказался критик О. Меньшиков. Особенно возмутила его первая картина, где по-современному одетые приставы хлестают толпу треххвостыми кнутами. «Откуда взял это г. Мейерхольд, – вопрошал он, – которому, как слышно, г. Теляковский поручил «стилизацию» императорской сцены? Я думаю, что г. Мейерхольд взял приставов из своей еврейской души, а не из Пушкина, у которого нет ни приставов, ни кнутьев. Господину Мейерхольду, или той кучке инородцев, в чьих руках императорская сцена, видимо, хотелось с первой же картины подчеркнуть глубокое рабство, в котором (будто бы) пребывала древняя Россия… Евреи Мейерхольд и Фокин возвеличивают поляков (полонез в «Борисе Годунове») и половцев (половецкие танцы в «Игоре») и, наоборот, уродуют русскую сторону».
Нате вам, и евреев с поляками приплели! Не говоря уже о половцах…
Скандал с постановкой вышел немалый, докатился до Государственной Думы. Во время прений по обсуждению сметы министерства внутренних дел давний знакомый Сергея, бывавший у них на обедах, депутат-монархист Владимир Митрофанович Пуришкевич заявил со свойственной ему горячностью: «Современный русский театр является местом растления русских нравов, духовного босячества, источником антагонизма между сословиями, классами и обществом».
Заварил кашу бешеный кенгуру – не расхлебаешь.
Не обошлось без курьезов. В театре пересказывали друг другу историю, случившуюся на спектакле с Шаляпиным. Во время антракта его пригласили, в гриме и тяжелом парчовом одеянии, в царскую ложу, где сиятельная семья пила чай. После положенных любезностей монарх со словами: «Я, Федор Иванович, хотел у вас кое-что приватно спросить… – отвел его в глубину ложи. – Скажите, – осведомился, – вот я часто бываю на оперных спектаклях. Почему это тенора всегда имеют у публики, в особенности у женщин, такой успех, а басы, кроме вас, – нет?» Шаляпин простодушно ответил: «Ваше величество, ведь это очень просто. Тенора всегда поют партии любовников. Ну, женщины и умирают. А мы, басы, кого поем? Либо монахов, либо дьяволов, либо царей. Кого это интересует?».
Ники, говорят, смеялся до слез.
2
«Сорок лет – бабий век». Для балерины и подавно. Какая женщина, однако, а артистка тем паче, смирится с подобным приговором? Бесстрастно сделает ручкой залу, исчезнет навсегда за кулисами? Когда внутренний голос нашептывает: ни в коем случае! Ты в прекрасной форме, собираешь полные сборы, публика тебя обожает как прежде. Она была бы плохим профессионалом, не понимай, что время ее уходит. Не спала ночь, увидев фокинского «Лебедя» (тогда еще не умиравшего) в исполнении Анны Павловой. Впервые, кажется, призналась себе: так я, пожалуй, не сумею. Дело было не в технике – тоненькая, с цыплячьей грудкой Аннушка танцевала не лучше ее, в сложных элементах уступала, – но все это отошло на задний план, казалось несущественным. Балерина с тюлевыми крылышками за спиной словно бы освободилась на время от ненужных технических доспехов – была воздушно-невесомой, дышала танцем, растворилась в нем без остатка. Странно-притягательная пластика ее движений, созвучная удлиненным пропорциям женски неразвитого тела, нарочитая замедленность жестов, протяженность зависающих в воздухе балетных фраз придавали танцевальной картинке-мелодекламации грусть и очарование акварели. Ей, казалось, ни до чего не было дела – ни до притихшего зала, ни до нервно взлетаемой дирижерской палочки и взволнованных взглядов Направника, ни до завтрашних рецензий в газетах, ни до самой себя – по-павловски изнеженный, холодно-надменный, как она сама, белый ее лебедь был бесконечно далек от людской суеты…
…Они были сестрами-антиподами, Одеттой и Одиллией русского балета. Судьба словно бы специально распорядилась, чтобы у обеих не было ни единой схожей черты – ни в биографиях, ни в характерах, ни в физическом облике, ни в манере танцевать – ни в чем решительно. Дочь отставного солдата и кухарки Нюра Павлова переступила порог императорского балетного училища, когда дочь модного петербургского мазуриста Маля Кшесинская получала аттестат – разница в возрасте составляла у них десять лет. Были ли они соперницами? Несомненно! Не в том, однако, смысле, который придавала (и придает по сей день) этому понятию досужая молва. Сама природа их ремесла несла в себе противостояние, по большей части – открытое, вынесенное на публику, в чьей единственно власти было определить сильнейшего. Не случайно именно балетный театр родил столь любимые зрителями танцевальные формы «па-де-де» и «па-де-труа» – танцы-поединки балерин и танцоров, проводимые по принципу: кто кого? «Ликует буйный Рим, торжественно гремит рукоплесканьями широкая арена». По сути то же самое: азарт толпы, жаждущей острых ощущений, гладиаторская схватка не на жизнь, а на смерть, приговор трибун – слава победителю, горе побежденному…
Гениальной претендентке повезло с гениальной соперницей – обе были из материала высшей пробы, удары кремния по металлу высекли ослепительную искру. Что бы там ни говорили, именно Кшесинская – самим фактом присутствия на балетной сцене, задававшем планку тогдашней отечественной хореографии, разожгла честолюбие прирожденной академической танцовщицы, способствовала в значительной мере раскрытию ее самобытного дара, выбору собственного пути в искусстве. Общим для обеих было, разве что, изменчивое время, мучительная ломка традиций, поиск новых идеалов – во всем. Обе как в русской сказке оказались на распутье: направо пойдешь – ретроградкой прослывешь, налево пойдешь – костей не соберешь. Молодому мастеру, не в пример стареющей примадонне, не пришлось колебаться, в каком направлении идти – в левый лагерь, разумеется, к балетмейстерам своего поколения, к Дягилеву – куда же еще! Кшесинская с естественной для ветерана осторожностью задержалась на перекрестке. Периодически происходившие – по слухам или на самом деле – шумные ее уходы из театра с последующими возвращениями, казавшиеся обычным приемом саморекламы, отражали в действительности метания мыслящего художника: что дальше? Героиня полусотни балетов почившего в бозе Мариуса Ивановича Петипа не цеплялась слепо за доживавшую свой век пасторальную эстетику, напротив, – азартную, увлекающую ее натуру манила новизна, опыты молодых хореографов, за которыми, понимала она, будущее балетной классики. Свежо и ярко исполненные ею роли в таких новаторских композициях Михаила Фокина, как «Призрак розы», «Па-де-де», «Рондо-каприччиозо» в паре с Нижинским или «Эрос» с Петром Владимировым, говорят сами за себя.
И все же родиться заново она не могла, не каждое новое платье было ей к лицу. Хватило ума сохранить нажитое, не мазать сгоряча румянами щеки, не лезть безоглядно в девичий хоровод выросших на ее глазах самонадеянных молодых солисток – упаси бог! – потеряешь окончательно собственное лицо! Увлекаемая бурным течением эпохи от одного балетного берега к другому, она осталась в конечном счете сама собой. Востребованной новым временем балериной девятнадцатого века…
У нее новый партнер Владимиров, вдвое моложе ее, по чьему адресу в театре шутят: темпераментного Петеньку свел с Кшесинской «Эрос». Атлетически сложенный, заносчивый подросток сделал головокружительную карьеру: со школьной скамьи угодил в премьеры, заменив уволенного с «волчьим билетом» за очередной проступок (вслед за Дягилевым) Вацлава Нижинского.
«В особенности хорошо я стала танцевать в последние годы, – пишет она в воспоминаниях, – когда начала выступать с Владимировым. Он страшно увлекался на сцене и вдохновлял свою партнершу. Я с ним выступала в «Лебедином озере» и так с ним станцевалась, как ни с кем. Он меня замечательно поддерживал в адажио 2-ой картины 1-го действия, подбрасывал и ловил как перышко, так что весь зал ахал от восторга, – это было в те времена совсем ново. «Талисман» всегда был моим удачным балетом, и очень выигрышным. Но с тех пор, что со мною стал в нем выступать П. Владимиров, балет этот еще больше выиграл. Когда во втором действии Владимиров изображал Гения ветра и вылетал на сцену, неся меня на своем плече, это производило огромное впечатление. Известный критик Юрий Беляев писал, что Владимиров вылетает на сцену, будто с бокалом шампанского, и преподносит этот бокал публике».
Шутки про «Эрос» родились не на пустом месте, в труппе открыто говорили про очередное увлечение стареющей примадонны. Сплетня докатилась до великих князей – дядя требовал у Малечки не ставить себя в неловкое положение, вспыльчивый же племянник, будучи в Париже и застав в неурочный час в номере любовницы мальчишку-премьера, вызвал того на дуэль. Поединок состоялся на другой день в Булонском лесу – к счастью, без серьезных последствий: Владимиров, не умевший стрелять, промазал, пуля князя слегка задела обидчику нос. Театральный роман со временем увял, сплетники угомонились, дядя с племянником ее простили. С Петей, в чувствах к которому у нее было много материнского, а у него сыновнего, они сохранили отношения доверия и дружбы до конца своих дней.
Физически она мало изменилась: на сохранившихся кадрах кинохроники тех лет и бесчисленных фотографиях – пленительная маленькая дама со смеющимися ветреными глазами, как правило, в окружении мужчин.
Сезон 1912 года у нее нерабочий в связи с трауром по умершей матери. В театральной афише Мариинского театра по этому поводу внушительная прореха: все балеты примадонны до ее возвращения сняты с репертуара.
Непривычно тихо в особняке на Каменноостровском: оба любовника в отлучке. Болезненный Андрюша по совету врачей лечится на европейских курортах, получивший новую должность главного инспектора русской артиллерии Сергей – в деловой поездке по Сибири. Лето она проводит в Стрельне – минимум визитеров, скромные удовольствия: карты в кругу близких друзей с неизменным партнером великим князем Дмитрием Павловичем, велосипедные прогулки, поездки в Петергоф, где проходят парады уланских полков, домашние обеды в обществе военных, затягивающиеся до утра, после которых веселую кампанию развозят по бивуакам на ее автомобиле. Грустить по-настоящему не дают. Прибыла делегация из театра во главе с московским балетмейстером Горским, ставящим в бенефис кордебалета обновленного «Конька-Горбунка», хором зовут выступить. («Ну сама посуди, Малюша, какие могут быть сборы в отсутствии примадонны?») Приходится уступить… В последнем акте балета она танцует на пуантах любимую зрителями «Русскую». Начало танца минорное, из глаз ее неудержимо катят слезы. Зал неистовствует, нескольким дамам в ложах оказывают срочную помощь. Успех, какого не ждали…
Время несется вскачь, не успела оглянуться – Новый год. На рождественскую елку в дом, как обычно, пригласили детей, сверстников Вовы из малоимущих семей. Ребят ожидает сюрприз: в праздничном представлении участвует знаменитый клоун Дуров с дрессированными животными, среди которых – слон, закутанный из-за мороза в клетчатый плед, с трудом втиснувшийся в помещение через настежь распахнутую парадную дверь. После короткого перерыва на чаепитие униформисты вносят в зал гигантскую золоченую кровать и ночной горшок размером с пивную бочку. Под ребячий громкий смех громадина-слон показывает, как собирается воспользоваться горшком перед тем, как улечься спать.
…От Андрея что ни день – телеграмма: истосковался в одиночестве. Наспех собравшись, налегке, вместе с незаменимым в путешествиях Мишей Александровым (барон Готш с годами отяжелел) и мопсиком Джиби она устремляется в дорогу.
Зимняя Европа; похожий на рождественскую открытку снежный Сен-Мориц в окружении ледяных альпийских вершин; бурлящая праздничная толпа в разноцветных фуфайках и шарфах, загоревший на горном солнце Андрюша, не отрывающий от нее влюбленных глаз, прогулки на лыжах в ближний лес, катания с ветерком под мелодичный перезвон бубенцов по окрестностям в парных санях, интимные вечера в апартаментах Андрея в обществе его адъютанта поручика фон Кубе, наблюдающего доктора Маака и Миши Александрова – у горящего камина, под нарядно украшенной елкой, с вкусной едой на столе, подогретым красным вином в бокалах, цыганскими романсами под Мишину гитару.
Месяц спустя они всей кампанией на Лазурном Берегу, в собственном доме. Купленная год назад на мысе Кап д’Ай двухэтажная вилла «Алам» (обратное прочтение по-французски ее уменьшительного имени) к их приезду капитально переделана и расширена, в комнатах – выписанная из Ниццы стильная мебель, прекрасно звучащий рояль в салоне. Хлопочет на кухне у плиты нанятая загодя кухарка, в прихожей командует по-европейски подтянутый, расторопный лакей Арнольд, раздевающий бесчисленных визитеров. Сутки напролет – приемы, визиты, прогулки, рестораны.
Жить в двух шагах от Монте-Карло и не заглянуть в игорное заведение?..
– «Мадемуазель Семнадцать»! – шепчут друг другу помнящие ее в лицо служители казино.
Здесь к ней относятся с профессиональным уважением. В отличие от большинства представительниц прекрасного пола, ездящих в Монте-Карло с единственной целью – покрасоваться на публике в новом туалете, русская этуаль – прирожденный игрок. Поразительное владение эмоциями: не кидается в крайности, умеет выжидать. Рискнула на этот раз испытать судьбу за карточным столом и – нате вам! – в первой же партии в баккара одолела закаленных бойцов, сорвала банк – около четырех тысяч франков! Не удержалась, правда, оставила почти всю сумму четверть часа спустя, перейдя к рулетке, ставя на всевозможные комбинации заветного своего числа «17», которое в этот день упорно не желало выигрывать.
– Попробуй, Малюша, что-нибудь другое, – советовал стоявший за ее спиной военный в сияющем наградами голубом мундире, по слухам – родственник русского императора.
– Ни за что! – смеясь отвечала она. Встала из-за стола, оправляя платье, пересчитала на ходу оставшиеся фишки. – На чаевые, пожалуй, хватит, – заметила, подставляя руку кавалеру.
3
Лето четырнадцатого года было щедрым на тепло, пригожие денечки. Цвела в изобилии за оградой стрельнинской дачи махровая сирень, вилась мошкара над вечерним столом с кипящим самоваром, подпевал нестройно и самозабвенно граммофонному голосу Вяльцевой лягушачий хор из ближнего пруда. В июле справили Вовины именины, наехало по обыкновению множество гостей, детям устроили на декорированной под арену площадке для крокета шуточный бой быков. Радостям, безмятежному существованию, казалось, не будет конца, ничто не предвещало грядущих потрясений.
В конце месяца она танцевала в Красносельском театре свою нетускнеющую «Русскую» в присутствии государя и императрицы. Во время антракта в царскую ложу были доставлены какие-то важные сведения, монарх срочно отбыл во дворец. Наутро пришло известие: в сербском городе Сараево убиты террористом наследник австро-венгерского престола Франц Фердинанд с супругой, Австро-Венгрия открыла против сербов военные действия. Двое суток спустя поступил указ о всеобщей мобилизации, через день Германия объявила России войну.
Невыспавшаяся, встревоженная выехала она наутро в Петербург. Перебраться на правый берег Невы было невозможно, дорогу автомобилю преграждали двигавшиеся вдоль набережной и по мостам толпы народа – с иконами, хоругвями, царскими портретами. Едва только на балконе Зимнего дворца показалась императорская чета, десятки тысяч людей, заполнивших Дворцовую площадь, как один опустились на колени, запели «Боже, царя храни». К вечеру кто-то сбросил со здания германского посольства украшавшие его конные статуи, на улицах громили немецкие лавки и магазины.
Жизнь сорвалась с колеи, покатила в неизвестность. Уходили на войну близкие люди. Позвонил отправлявшийся со своим полком на передовую великий князь Дмитрий Павлович, попросил приехать, проститься. Она достала торопясь из секретера образок ченстоховской Божьей Матери, доставшийся в наследство от родителей, в чудодейственные свойства которого свято верила, опустила в сумочку. Верного друга Димушку нашла на запасных путях станции, руководившего погрузкой лейб-улан в эшелоны. Оба молча поднялись в его вагон.
«Какой это был грустный и тяжелый момент, когда он встал на колени передо мною и я его благословляла, – вспоминает она. – В такой момент не знаешь, увидишь ли еще когда-нибудь или нет».
Посчитал недостойным для себя уклониться от исполнения воинского долга оставивший в свое время по состоянию здоровья командование артиллерийской батареей и числившийся в императорской свите Андрей.
«Прошел уже второй месяц войны, и стало невмоготу, – читаем в его дневнике. – Как ни тяжело было проситься в штаб, а не в строй, я все же решился и написал Кириллу, который находился в Ставке Верховного главнокомандующего. Предварительно я просился у Ники, который меня благословил на это… Я получил от Николаши телеграмму: «Тебе высочайше разрешено состоять в распоряжении генерала Рузского, можешь выехать, как только будешь готов, предварительно заезжай ко мне. Николаша».
В конце сентября, выслав вперед лошадей и мотор, он уехал с Александровского вокзала, сопровождаемый адъютантом Ф.Ф. фон Кубе, камердинером Бондаренко и казаком Дмитрием, в Ставку Рузского в Могилеве.
Сережу, славу богу, судьба на какое-то время уберегла от фронта: мучимый бездействием генерал-инспектор артиллерии лежал у себя на даче в Михайловке с тяжелой формой суставного ревматизма, полученного во время поездки по Сибири, о скором его возвращении в строй нечего было и думать.
Вести с войны приходили скудные, просеянные сквозь сито цензуры. Знающие люди уверяли: к Рождеству наши будут в Берлине. Холодным душем вылилось известие о разгроме в Восточной Пруссии армии генерала Самсонова, чудовищных потерях с нашей стороны (за первый год кровопролитных сражений русские войска потеряли больше полутора миллионов ранеными, убитыми и взятыми в плен). В Петроград (переименованный из Санкт-Петербурга по требованию патриотически настроенных слоев общества) десятками эшелонов прибывали раненые. Лечебных коек не хватало, в лицеях, гимназиях, жилых домах, всюду, где наличествовали подходящие помещения, в спешном порядке оборудовались частные лазареты и госпитали. Одной из первых она открыла неподалеку от дома солдатский лазарет – с палатами на тридцать коек, двумя операционными, постоянным штатом медицинских сестер и обслуживающего персонала.
«Мой долг россиянки сегодня, – писала она Андрею, – служить всеми силами родному Отечеству и Государю».
С постоянным своим партнером Петром Владимировым, солистом оперы Витингом и капельмейстером Лачиновым она отправляется в двухнедельную поездку по России с целью сбора средств на нужды военных госпиталей. Гастрольный маршрут – Москва, Киев, Харьков, Ростов-на-Дону, Баку и Тифлис.
«Путешествовать во время войны было делом довольно сложным, – рассказывает она, – в каждом городе надо было ехать в гостиницу, брать туда с собою весь свой багаж, а после спектакля спешить на поезд. Это было крайне утомительно. Великий князь Сергей Михайлович уступил мне тогда свой салон-вагон, очень вместительный и оборудованный для дальних поездок. Середину вагона занимал довольно обширный салон, а рядом с ним была моя спальня и уборная. По одну сторону салона находился буфет-кухня, где мой лакей Арнольд мог в случае надобности готовить нам отличный обед, дальше было отделение для него и, наконец, багажное отделение. По другую сторону салона было отделение в четыре места, где поместились Владимиров, Витинг и Лачинов, затем было маленькое отделение в два места для моей горничной и Наташи Рубцовой, дочери моей экономки, а в последнем отделении помещался вагоновожатый… После спектакля было весело возвращаться к себе в вагон как домой, где нас по обыкновению уже ждал обильный и всегда вкусный ужин… И так беззаботно мы катили по России».
Бесхлопотно, в приподнятом настроении проехалась она весной 1916 года на фронт с неразлучным Петенькой, раздавая в замаскированных лесных бараках под Минском подарки солдатам, танцевала для военных моряков в скованном ледяными торосами Гельсингфорсе, участвовала в благотворительных концертах, выручка от которых шла в пользу семей артистов, ушедших на войну. Быть Жанной д’Арк она не стремилась, служила «родному Отечеству и Государю» в меру возможностей, как умела.
Мыслями она часто обращается к дорогому по-прежнему человеку, несущему на плечах непомерную тяжесть ответственности за судьбу России. Знающая много больше рядового обывателя о дворцовом закулисье, с горечью признает: Ники, став государем, в сущности, не изменился. Та же подверженность чужим влияниям, безволие в решающий момент. Поразительно, как можно быть таким нетвердым, позволять, чтобы тобой управляли кому ни лень?
Авторитет царя стремительно падал.
«Надо быть совсем слепым, тупым, чтобы не чувствовать, что дальше так нельзя править страной», – записывал в дневнике – не вольтерьянец вовсе, не революционер – директор императорских театров А. Теляковский.
Над престолом мрачной тенью нависла фигура малограмотного сибирского мужика, забравшего при посредстве слепо повиновавшейся ему императрицы нити управления страной. В голове не укладывалось: полупьяный развратник-простолюдин разгуливал как у себя дома в дворцовых покоях, имел собственную канцелярию, фрейлину-секретаршу; по корявым его запискам, испещренным чудовищными каракулями, принимались важнейшие государственные решения, назначались и смещались министры. Уверяли, что он обладает какими-то сверхъестественными способностями, заговаривает кровь, что дважды ему удалось остановить кровотечение у страдавшего гемофилией наследника Алексея – она сама была матерью и могла понять чувства женщины, цеплявшейся за любую соломинку, дабы спасти любимое чадо, но даже это не оправдывало в ее глазах творившегося во дворце кошмара. Собственными ушами слышала, как один из дежуривших у театрального подъезда извозчиков говорил другому: «Царь-то наш с «егорием», а царица, тово… с Григорием». Как подобные вещи можно было терпеть! В такое время!..
О скорой победе уже не заикались, дни проходили в тревоге, напряженных ожиданиях. Замерзавший Петроград словно бы потемнел ликом, приобрел фронтовой облик. Ввели комендантский час, выходить на улицу можно было только до восьми вечера. С пугающей быстротой пустели прилавки съестных магазинов, экономка жаловалась: на рынке покупателей больше, чем торговцев, продукты хватают не глядя.
– Николя, похоже, окончательно утратил контроль над делами. Катим неудержимо в пропасть, – говорил выздоравливающий Сергей, когда она посетила его в очередной раз в Михайловке.
Под большим секретом он показал ей добытую окольными путями копию письма императрицы, адресованного родной сестре, великой княгине Виктории Федоровне, где черным по белому утверждалось: «Бывают моменты в истории жизни народов, когда при слабоволии законных их правителей женщины берутся за кормило правления государством, ведомых по уклону мужскою рукою. Россия такие примеры знает…»
– Каково, а? – восклицал он. – Екатерина Великая, не меньше! Того и гляди, переворота дождемся!
Члены семьи Романовых, включая Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича-младшего, составили на конспиративной встрече записку государю с настоятельным призывом: взять бразды правления Россией в свои руки, прекратить вмешательство в государственные дела императрицы, направляемой всецело злонамеренной волей Распутина. Результат демарша не заставил себя ждать: талантливого, энергичного военачальника Николая Николаевича-младшего уволили с занимаемого поста, отправили командовать второстепенным по значимости Кавказским фронтом, место его занял сам монарх, большинству подписантов было выражено высочайшее неудовольствие, некоторым приказали срочно покинуть столицу.
В обстановке неразберихи, всеобщего брожения по Петрограду разнеслась ошеломляющая весть: Распутин убит, тело его обнаружено полицейскими подо льдом Невы; в числе лиц, подозреваемых в умерщвлении «старца», хорошо знакомые ей князь Феликс Юсупов, думский депутат Владимир Пуришкевич и – страшно подумать! – находившийся в столице по случаю краткосрочного отпуска мил-друг «Димушка», великий князь Дмитрий Павлович…
4
Вот и не верь пророчествам… Чуявший за собой постоянную охоту хитрющий Григорий Ефимович, желая, чтобы драгоценную его особу берегли пуще глаза, начертал заранее в тетрадке, выдаваемой за дневник, что, мол, в случае его, Распутина, насильственной смерти скорая погибель ожидает неминуемо и Россию. Как в ледяную невскую воду глядел, шельмец! Двух месяцев не прошло после рокового события в Юсуповском дворце на Мойке, как тысячелетняя империя стала разваливаться на куски.
«Каждый день приносил все более тревожные вести, – вспоминает Кшесинская. – Никто не знал, в чем тревога, но чувствовалось, что наступает какая-то гроза, и беспокойное настроение все росло в городе».
В начале февраля она в последний раз после двадцати семи лет профессиональной службы танцевала в звании прима-балерины в Мариинском театре, на благотворительном вечере, устроенном графиней М.И. Витте в пользу Дома Труда для увечных воинов. На другое утро позвонил знакомый полицмейстер их участка генерал Галле, посоветовал ввиду ожидаемых беспорядков покинуть на время город. Прихватив сына, сопровождаемая Петром Владимировым, она уехала в расположенный в Финляндии санаторий Рауха, где и прожила неделю, пока любезнейший Галле не протелефонировал: в Петрограде спокойно, можно возвращаться. Верная принципу – не горевать без нужды, она устроила по приезду грандиозный домашний обед на двадцать четыре персоны. Приказала извлечь и расставить на прежних местах хранимые с начала войны в шкафах предметы убранства, сувениры, безделушки. Парадный стол украсили свежими ландышами, сервировали французским фарфором «лимож», золотым десертным сервизом, скопированным Фаберже с эрмитажного подлинника екатерининских времен. Застолье удалось на славу. Переменам блюд не было конца, вина лились рекой. Воздав должное искусству повара-француза, произнеся бессчетное количество тостов, перешли в салон, мило болтали, пили шампанское и ликеры, слушали музыку, играли в баккара.
«На следующий день, 23 февраля, – пишет она, – когда моя экономка проверяла серебро, хрусталь и белье, что делалось всегда после больших приемов, кто-то из моих служащих прибежал взволнованный и сообщил, что по Большой Дворянской улице движется несметная толпа. Началось то, чего все боялись и ожидали, а именно уличные выступления. Толпа прошла мимо моего дома, не нарушив порядка. Первые три дня еще была надежда, что все уладится и успокоится, и 25 февраля я даже рискнула поехать в Александринский театр на бенефис Юрьева, давали «Маскарад» Лермонтова в постановке Мейерхольда».
Всероссийский остряк Мятлев назвал мейерхольдовскую затею с «Маскарадом» самым длинным из театральных анекдотов. Работа над эпохальной, как ее заранее окрестили, постановкой продолжалась шесть лет, обошлась казне в 300 тысяч рублей золотом. Музыку к спектаклю написал А. Глазунов, в одну из сцен включили «Вальс-фантазию» М. Глинки, художник А. Головин сделал в процессе подготовки 4 тысячи эскизов и рисунков декораций, костюмов, реквизита, грима. Полную неистовых страстей лермонтовскую драму втиснули в прокрустово ложе условного театра. Исполнявшие главные роли столпы русской актерской вольницы, ведомые Ю. Юрьевым, потеряли за время изматывающих репетиций собственное лицо, выглядели в редких по красоте «живых картинах» не более чем нарядными манекенами, призванными иллюстрировать текст. Перед каждым из четырех актов поднимался отдельный занавес: разрезной, с изображениями карт, для сцены в игорном доме, бело-розово-зеленый для бала-маскарада, тюлево-кружевной для спальни и, наконец, траурный, из черной кисеи с нашитыми венками, для заключительной сцены.
«Мороз пробежал по коже, – вспоминает Кшесинская, – когда в финале зазвучала исполняемая церковным хором православная панихида. Всем сделалось не по себе».
Момент для представления своей фаталистской мистерии Мейерхольд выбрал как на заказ. Публика (включая присутствовавших в театре великих князей) разъезжалась с премьеры под завыванье метели и пулеметные очереди, раздававшиеся с крыш. В Петрограде царил хаос. С рассветом в центр хлынули из прилегающих окраин женщины-работницы, требуя хлеба, разъезжали вдоль тротуаров, не зная, что делать, конные патрули, закутанные люди в заснеженных одеждах, встречая войска, кричали «Ура!». На Невском возводились баррикады из опрокинутых саней, ящиков и электрических столбов, на Захарьевской горело здание суда, слышался откуда-то треск выстрелов, по улицам водили разоруженных городовых с перекошенными от страха лицами.
События катили как снежный ком. Заседавшая десять часов подряд Государственная Дума обратилась с призывом к Николаю Второму Романову отречься во имя спасения нации от престола, в Ставку в Могилев срочно отправилась думская делегация во главе с «октябристом» А.И. Гучковым – уговаривать царя «внять гласу народных русских масс». Удивительная метаморфоза произошла у нее на глазах со многими вроде бы законопослушными, порядочными людьми. Все, оказывается, в душе были революционерами, защитниками угнетенного народа, люто ненавидели монархию. Понацепили в день обнародования царского декрета об отречении красные банты, ходили с радостно-умильными лицами, братались с мятежниками, произносили пустопорожние пламенные речи. Трусы и ничтожества! Переделом вероломства выглядело в ее глазах поведение старшего брата Андрея, великого князя Кирилла Владимировича, помчавшегося сломя голову присягать Временному правительству, в то самое время, как униженного его двоюродного брата под конвоем солдатни доставили с вокзала в Царское Село и чей-то хамский голос крикнул: «Открыть ворота бывшему царю!»
(«Великий князь Кирилл Владимирович объявил себя за Думу, – записал в дневнике французский посол в России Морис Палеолог. – Он сделал больше. Забыв присягу в верности и звание флигель-адъютанта, которое он получил от императора, он пошел сегодня (14 марта) в четыре часа преклониться пред властью народа. Видели, как он в своей форме капитана 1 ранга отвел в Таврический дворец флотские гвардейские экипажи, коих шефом он состоит, и представил их в распоряжение мятежной власти».)
Оказавшийся в Петрограде будущий нобелевский лауреат Иван Бунин так описал обстановку тех дней:
«Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года. В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на произвол судьбы – и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны – величайшая на земле страна. Еще на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой еще не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки «комиссаров» из журналистов вроде Соболя Иорданского. Но не менее страшно было и на всем прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество.
Я приехал в Петербург, вышел из вагона, пошел по вокзалу: здесь, в Петербурге, было как будто еще страшнее, чем в Москве, как будто еще больше народу, совершенно не знающего, что ему делать, и совершенно бессмысленно шатавшегося по всем вокзальным помещениям. Я вышел на крыльцо, чтобы взять извозчика: извозчик тоже не знал, что ему делать – везти или не везти, – и не знал, какую назначить цену.
– В «Европейскую», – сказал я.
Он подумал и ответил наугад:
– Двадцать целковых.
Цена была по тем временам еще совершенно нелепая. Но я согласился, сел и поехал – и не узнал Петербурга.
В Москве жизни уже не было, хотя шла со стороны новых властителей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя, нового чина и даже парада жизни. То же, но еще в превосходной степени, было и в Петербурге. Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, один за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый «прямой провод» – и кто только не кричал, не командовал тогда по этому проводу! – по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знаменами и музыкой… Невский был затоплен серой толпой, солдатней в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах был сор, шелуха подсолнухов, на мостовой лежал навозный лед, были горбы и ухабы. И на полпути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами:
– Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит».
Новая власть была не более чем погремушкой среди разгула стихий. В столице хозяйничали самозваные солдатские и рабочие комитеты, опорой которой стал бросивший фронт православный русский мужик с «трехлинейкой» на плече, дорвавшийся, наконец, до любимого с пугачевских еще времен занятия – грабежа (по новой терминологии – «реквизиции») чужой собственности.
Возможностей для этого в богатейшем из городов мира у него было предостаточно.
5
– Алло! Алло!.. Барышня, вы меня слышите?.. Господи, что же это такое? Невозможно никуда дозвониться!..
Она кинулась в будуар, где одетый, в распахнутом тулупчике сидел в кресле Вова с игрушечной саблей в руке.
– Петр, Павлуша! – закричала в глубину комнат, – собирайтесь, мы уходим!.. – Ухватила за руку сына. – Идем, идем… – проговорила в волнении. – Брось, пожалуйста, саблю!
– Но, мамочка…
– Брось, я сказала!
Накануне она сделала необходимые распоряжения экономке, собрала и уложила на всякий случай в ручной саквояж оставшиеся в доме мелкие драгоценности (крупные заблаговременно перевезли и сдали на хранение в казенную ссудную казну на Фонтанке). В понедельник вечером они сидели за обеденным столом: воспитатель сына Георгий Адольфович, Петя и артист их балетной труппы Павел Гончаров. Разговор не клеился, блюда в тарелках стояли нетронутыми, гости усиленно налегали на вино. За Невой то возобновлялась, то стихала ненадолго ружейная перестрелка, но вот выстрелы стали раздаваться совсем рядом – оглушительно, словно лопались в соседней зале гигантские хлопушки. Все вскочили из-за стола, побежали к окнам…
Покидая четверть часа спустя дом, одетая в самое скромное, что нашлось в гардеробе из меховых вещей, закутанная в чей-то чужой платок, она вспомнила, похолодев, что забыла в прихожей песика Джиби. Кинулась назад, схватила на руки нервно дрожавшего всем телом любимца, прижала к груди. «Миленький, миленький, успокойся, я с тобой», – шептала, спускаясь с заснеженного крыльца, шагая как сомнамбула сквозь белую мглу, поддерживаемая с двух сторон Петей и сыном, выдирая с трудом ботики из снежной каши на тротуаре, думая растерянно: «Господи, куда я иду? Зачем?»
На всю жизнь запомнился ей ветреный, с колючими зарядами в лицо вечер, положивший начало ее скитаниям. Как они двигались, гонимые страхом, обходными переулками (сначала Конным, потом Крестьянским), вздрагивая от любой мелькнувшей поблизости тени. Молили Бога, чтобы помог избежать встречи с бандитами. Как на нее напал истерический смех, когда шедший впереди Павлуша неожиданно поскользнулся среди дымившихся на снегу зловонных куч и сел в одну из них, выронив саквояж с драгоценностями. Как они поднимались гуськом по скользким, обледенелым ступеням дома Лидваля в конце Каменноостровского – лифт бездействовал, электричество в вестибюле не горело, они лезли друг за другом во тьме на верхний пятый этаж, в квартиру вчерашнего рокового Арбенина в «Маскараде», добрейшего Юрия Михайловича Юрьева, вышедшего на звонок в роскошном шелковом халате небесной голубизны, нисколько не удивившегося нежданным гостям, устроившего их вместе с домочадцами в проходном коридорчике, где не было окон и опасности угодить под шальную пулю со двора и где они прожили, не раздеваясь, несколько суток.
С февраля по июль мыкалась она с сыном по чужим углам. Жила у брата Юзи, у замужней старшей сестры на Английском проспекте, у приятельницы Лили Лихачевой на Офицерской, переехала затем и поселилась в крошечной квартирке Пети Владимирова на Алексеевской улице. Ее собственный дом облюбовали разместившиеся на первом этаже солдаты автомобильного дивизиона. Второй этаж спустя некоторое время занял Петроградский комитет большевиков с дюжиной подведомственных организаций, включая редакцию «Солдатской правды». Обо всем, что происходило в особняке, она получала подробную информацию от сохранивших ей верность горничной Людмилы и оставшегося жить в доме на правах швейцарского подданного лакея Арнольда, который ухитрялся ежедневно их с Вовой подкармливать из кладовых припасов.
Дом, по сведениям, планомерно разворовывался – тащили свои и чужие: экономка Рубцова, коровница Катя, комитетчики, комиссары, охранники, пишбарышни. Не гнушались хапнуть что плохо лежит большевистские вожди.
«Проезжая как-то мимо своего дома, – вспоминает она, – я увидела Коллонтай, разгуливающую в моем саду в моем горностаевом пальто. Как мне говорили, она воспользовалась и другими моими вещами, но не знаю, насколько это верно».
Пережив первый страх, она рискнула заехать на Каменноостровский.
Представшая ее глазам картина не поддавалась описанию. Парадная мраморная лестница, ведущая в вестибюль, была завалена выброшенными из шкафов книгами, в которых рылись какие-то женщины. Шастали по коридорам невообразимые личности, стучала за стеной пишущая машинка. В комнатах – раззор. Полуопрокинутый рояль красного дерева втиснут намертво между двумя колоннами, на полу среди заляпанных ковров обломки разбитой посуды, из шифоньера в спальне вырвана с петлями дверца, внутри сложенные как попало винтовки, в ванне-бассейне – гора невыносимо пахнущих табаком и мочой мокрых окурков. Мамаево нашествие…
Она прошла, торопясь, в маленькую угловую гостиную в стиле Людовика XVI, куда по ее указанию было перенесено после начала февральских событий упакованное в ящики и футляры столовое серебро. Внешне все выглядело нетронутым (позже обнаружилось, что ящики пусты).
– Как видите, мамзель, добро ваше в полной сохранности, – уверял ходивший за ней по пятам то ли комендант, то ли начальник охраны с изрытым оспой лицом по фамилии Агабабов.
Он бросал на нее пламенные взгляды, уговаривал вернуться и жить под его защитой:
– Если пожелаете, можете поместиться в любой из комнат. Со всеми удобствами!
«Я ничего не ответила, – пишет она, – это уже было верхом нахальства».
Ее задели за живое. Как! Какая-то шантрапа присвоила себе право распоряжаться ее добром! Указывать, где ей жить, а где нет? Кто дал им на это право? Куда подевалась власть? Где полиция, армия? Для чего существует дурацкое Временное правительство, министры, если всем заправляют типы вроде этого Агабабова!
Поначалу она предприняла попытку договориться с большевиками напрямую. Предложила освободить хотя бы часть комнат второго этажа, чтобы сдавать их внаем жильцам. Ее не стали даже слушать: шла бы ты, барынька, куда подальше! Собравшись с силами, она отправилась по инстанциям: Военная комиссия Временного комитета Государственной Думы («Не по нашей части, госпожа Кшесинская»), командующий Петроградским военным округом генерал Корнилов («Виноват, мадам, ничем помочь не в состоянии»), Петроградский совет рабочих и солдатских депутатов («Уплотнение – временная мера. Она коснулась не одной только вас. Проявите революционную сознательность, гражданка»).
С помощью доброго знакомого, редактора журнала «Столица и усадьба» Владимира Пименовича Крымова, имевшего повсюду прочные связи, она нашла дорогу к министру юстиции Временного правительства А.Ф. Керенскому, попросила содействия.
Изворотливый, велеречивый политик деликатно охладил ее пыл.
«Он меня очень мило принял, – читаем в «Воспоминаниях», – усадил в кресло, но пояснил мне, что освободить мой дом нельзя, так как это повлечет за собой кровопролитие около него, что еще более осложнит дело».
Она решилась на отчаянный по тем временам поступок: обратилась к помощи судебных властей. Нанятый адвокат, присяжный поверенный В.С. Хесин, подал от ее имени гражданский иск в суд Петроградского района. Ответчиками по делу были названы: Центральный комитет РСДРП(б), Центральное бюро профсоюзов, Петроградский комитет РСДРП(б) в лице одного из секретарей, помощника присяжного поверенного С.Я. Багдатьева, Петроградский районный комитет партии эсеров, Клуб военных организаций, кандидат прав В.И. Ульянов (литературный псевдоним Ленин), студент Г.С. Агабабов.
Суд, к удивлению многих, все-таки состоялся! Интересы большевиков на нем представляли литовский социал-демократ, помощник присяжного поверенного Мечислав Козловский и уже упомянутый С.Я. Багдатьев. Перед началом слушаний мировой судья М.Г. Чистосердов огласил справку, согласно которой Центральное бюро профсоюзов добровольно покинуло помещения спорного особняка, Районный комитет партии эсеров повестку в суд принять отказался, а ответчику Ленину вручить повестку не удалось «за непроживанием по указанному адресу».
Все было как в старые добрые времена: судейские вопросы, прения сторон, пламенные речи адвокатов. Защищавший ее присяжный поверенный Хесин, потрясая копией купчей крепости на особняк по Большой Дворянской, доказывал, что священное право собственности остается в России нерушимым – никто не вправе завладевать самовольно чужим имуществом.
– Прошу не забывать! – желчно парировал поднявшийся вслед за ним на трибуну Козловский. – Революционные организации заняли упомянутое строение двадцать седьмого февраля. В день массового выступления трудящихся, когда возмущенный народ громил хоромы Кшесинской, считая их гнездом контрреволюции, а саму владелицу, бывшую царскую фаворитку, опасной заговорщицей. Здание уцелело лишь благодаря тому, что было занято представителями народных масс. Не случись этого, его попросту бы сожгли… О каком «священном праве» собственности говорит мой оппонент, когда за этими окнами (выразительный жест рукой) идет борьба не на жизнь, а смерть? Когда стреляют пушки? Льется кровь?
– Я не советовал бы адвокату Козловскому путать судебное заседание с солдатским митингом на площади, – заметил в ответ невозмутимо державшийся Хесин. – Говорите как юрист! Революция, которую вы так горячо защищаете, не может опираться на беззаконие. Иначе это будет анархия. А проще говоря – разбой…
Вернувшийся после десятиминутного совещания мировой судья огласил приговор. Случилось невероятное! В период царившего в России между февралем и октябрем семнадцатого года междувластия, паралича исполнительных учреждений, политики умиротворения, проводимой Таврическим дворцом по отношению к готовившим переворот «товарищам», скандальная звезда императорского балета, возбудившая против захвативших ее недвижимость большевиков судебный процесс, выиграла его по всем статьям! Суд обязал десяток с лишним расквартированных в особняке организаций РСДРП(б) «со всеми проживающими лицами» освободить строение № 2–1 по Большой Дворянской улице и «очистить помещение от их имущества».
Не чувствовавшие еще себя достаточно уверенно большевики сделали вид, что подчинились закону. В середине июня убрались из особняка, прихватив на всякий случай часть мебели, секретариат ЦК РСДРП(б) и Петроградский комитет РСДРП(б). Оставшиеся ссылались на трудности с поиском помещений, тянули время.
Грянул между тем завершившийся неудачей июльский мятеж большевиков. В ходе его подавления вызванный с Северного фронта 1-й самокатный батальон 5-й Армии штурмом овладел дворцом Кшесинской, выбив засевших в нем красногвардейцев. Едва отдышавшись от боя, самокатчики принялись тащить из разгромленного дома все, что не успели уворовать «товарищи»…
Небольшую часть имущества благодаря судебному решению Кшесинской все же удалось спасти. Ей вернули один из конфискованных автомобилей, который она немедленно продала («хоть что-нибудь выручить, пока его вторично не отберут»). Купавшаяся недавно в роскоши, сорившая бессчетно деньгами, она на удивление скоро приспособилась к полуцыганскому образу жизни. Умерила аппетиты, радовалась любому подарку судьбы в тоскливой беспросветности дней. Пасхальным куличам для разговления на Пасху, присланным тайком из дома поваром Дени. Великолепному, «дореволюционному» завтраку, который устроил для них хозяин небольшого пансиона в Царском Селе, приходившийся приятелем ее человеку Арнольду. Отвоеванному у солдатни, привезенному на телеге с реквизированной дачи пианино из шведской березы. Поездке в обществе великого князя Сергея Михайловича и Пети в Финляндию, в имение воспитателя императорского училища Н.А. Облакова, где они семейно отпраздновали день рождения сына. Природные качества – жизнелюбие и оптимизм – не раз приходили ей на помощь в трудные минуты жизни.
«Утром 8 ноября я увидела кадет, марширующих по Миллионной в направлении Зимнего дворца, – вспоминает Тамара Карсавина, – старшему из них на вид было лет восемнадцать. Днем стали раздаваться единичные выстрелы. Верные правительству войска забаррикадировали Дворцовую площадь и перекрыли боковые улицы. Основная борьба развернулась вокруг телефонной станции. Несколько часов я просидела, прижимая к уху телефонную трубку; время от времени в ответ звучал то мужской, то женский голос: «Какой номер?» Я могла проследить, как телефонная станция множество раз переходила из рук в руки. Говорили, будто другой берег реки отрезан, все мосты подняты; стоящий на Неве крейсер нацелен на Зимний дворец; крепость – в руках большевиков; батальон кадет и женский батальон защищали дворец изнутри, и несколько отрядов, верных правительству, обороняли позиции снаружи. Винные погреба по всему городу разграбили».
Верившая, как многие тогда, что события рано или поздно повернут в лучшую сторону, Кшесинская решила пересидеть грозу в безопасном месте – поехать на какое-то время с сыном на Кавказ, в Кисловодск, где уже находился покинувший армию, отправленный врачами на поправку из-за обострившегося бронхита Андрей.
Уезжала она с тяжелым сердцем. За несколько дней до назначенного срока, когда удалось, наконец, отдышаться после беготни по канцелярским коридорам за разрешением на проезд по железной дороге, великий князь Сергей Михайлович, штатский к тому времени человек, лишенный как член царской фамилии генеральского чина и должности, нелепо выглядевший в люстриновом пиджаке и лакированных туфлях, преподнес ей не ко времени сюрприз: предложил выйти за него замуж.
Ее поставили перед трудным выбором. Сбросить со счета двадцать два года совместной жизни было нелегко. В разгар войны, когда левую печать переполняли статьи о чудовищных злоупотреблениях, связанных с фронтовыми поставками, в Петрограде пронесся слух о причастности Кшесинской к получению взяток от заинтересованных лиц – за содействие в делах, имевших касательство к военному ведомству. Так это было в действительности или нет, доказательств не существует, но репутация ее понесла урон, имя было запятнано. Великого князя Сергея Михайловича убеждали порвать незамедлительно с нечистой на руку особой. Категорически настаивал на этом, в частности, его родной брат Николай, давший волю эмоциям в присланном с фронта пространном письме.
«То, что ты пишешь о Малечке, просто ужасно, – сказано было в ответе. – Я не знаю, кто против нее озлоблен, и причины этого озлобления кроются только либо в личных счетах по сцене, либо во вздорных слухах. Я клянусь перед образом, что за ней нет ни одного преступления. Если ее обвиняют во взятках, то это сплошная ложь. Все ее дела вел я, и я могу представить кому нужно все самые точные данные, какие деньги у нее есть и были и откуда поступили… Я знаю, что ее дом грабили и грабят. Воображаю, сколько дорогих и художественных вещей пропали. Неужели ты не веришь своему брату, который клянется, а веришь слухам, которые распускают злонамеренные люди?.. Ты знаешь, как я привязан к Вове и как я горячо его люблю и как он ко мне привязан. Ты пишешь, что если я приеду, чтобы не смел с ними видеться. Что же я подлец – я брошу свою жену (гражданскую) и своего мальчика? Нет, я всю жизнь был честным и благородным, таким и останусь. Что было мое, все должно перейти Вове».
Можно вообразить, чего стоил этому незаурядному человеку ее отказ. В пору выпавших на его долю жизненных испытаний, потери почвы под ногами. И чего стоил отказ ей – любившей его по-своему, стольким ему с сыном обязанной.
Чтобы как-то смягчить причиненную боль, она предложила ему ехать с ними на воды. Он отказался. Долг его как члена семьи Романовых, пояснил, быть в настоящую минуту рядом с государем.
– Езжайте, деточки, – были прощальные его слова, – даст Бог, свидимся…
Он писал им в Кисловодск каждую неделю. Письма и телеграммы застревали по пути, бесследно пропадали, посланные позже приходили раньше предыдущих. Так продолжалось около года. Вскоре после Октябрьского переворота пришло известие, что его вместе с другими членами императорской фамилии высылают из столицы – куда, пока неизвестно. После продолжительного молчания он написал из Вятки, следом из Екатеринбурга. Последнюю весть от него они получили в конце июня восемнадцатого года из неведомого Алапаевска – пришедшую с опозданием телеграмму, в которой он поздравлял «горячо любимого сынулю Вовочку» с днем рождения.
6
«Самое большее, – думалось ей по дороге, – пробудем на Кавказе лето и осень. И – домой. Не может, в самом деле, чудовищная эта вакханалия длиться бесконечно, отыщется непременно какой-то выход. Мир, на худой конец, заключат с Германией или что-нибудь еще…»
Забитый приезжими Кисловодск был неузнаваем: всюду толчея, неразбериха, гостиницы переполнены. Принадлежавший ей двухэтажный дачный коттедж в центре города реквизировал под продовольственные склады местный совдеп. Счастьем показалось очутиться в нанятой Андреем летней дачке с проходными комнатами, из которой с наступлением холодов пришлось переехать на новое место – в отапливаемый особняк в Вокзальном переулке, где вместе с ней поселились сестра с мужем и приехавший из Сочи Петя Владимиров.
Обустроились мало-помалу, осмотрелись. Знали, где дешево пообедать, как вести себя при обысках, встречах с патрулями, в каких местах прятать деньги и драгоценности, куда бежать во время налетов паливших безостановочно во все стороны блиндированных поездов неизвестного происхождения, с кем из местных совдеповских комиссаров можно при случае договориться.
Вову определили в гимназию. Учился он охотно, приобрел много друзей, домой приходил нередко в разорванной одежде – к негодованию ходившего за ним лакея Ивана. Жили скромно, по-мещански. Наведывались в курзал, в «Гранд-Отель» – потолкаться среди людей, послушать новости. Собирались семейно друг у друга, пили чай с кизиловым вареньем, перебрасывались в картишки. Без нужды не высовывались, старались быть как все. Идет по кипарисовой аллее, держа за руку мальчишку-гимназиста, миниатюрная дама с озабоченным личиком – вытертая бархатная юбочка, скромная кофта: беженка и беженка. В жизни не поверишь, что Кшесинская.
Летом пронесся слух о гибели в Екатеринбурге государя и царской семьи. Почти одновременно – сообщение по радио: освобождены в результате белогвардейского налета на Алапаевск и увезены в неизвестном направлении находившиеся под стражей великие князья Романовы. Верить ничему было нельзя: известия то опровергались, то подтверждались – понаторевшие в распространении лживых сведений большевики, успокаивая мировое мнение, сознательно мутили воду.
От Юзи из Петрограда приходили невеселые письма: в столице голод, достать продукты невозможно, с рассветом перед продовольственными распределителями выстраиваются хвосты очередей. Ему довелось быть свидетелем, как люди на улице дрались с голодными собаками возле трупа павшей лошади.
«В квартире у нас стужа, водопровод замерз, – писал он, – топим печку дровами от разобранных домов, мебелью, книгами, спать ложимся не раздеваясь. Гоняемся сутки напролет за «пайками», ибо за деньги купить ничего нельзя. Отменили плату за городской транспорт и электричество, но трамваи почти не ходят, а электричество то и дело отключают… Ездил по твоей просьбе на Каменноостровский. Попасть в дом невозможно, здесь теперь – главный большевистский штаб, толпы народа у подъезда и вокруг, в основном солдаты, у парадного входа дежурит броневик. Слышал, что, на втором этаже, там, где была спальня Вовы с балконом, живет их предводитель Ленин с женой. Ожидают переезда новых властей в Москву, но пока все остается по-прежнему».
«Население Петербурга заметно уменьшилось, – вспоминала о тех днях Тамара Карсавина. – Он обрел новую трагическую красоту запустения. Между плитами тротуара выросла трава, его длинные улицы казались безжизненными, а арки напоминали мавзолеи. Трогательное величие оскверненного великолепия. Свечи стали дефицитом. В три часа уже темнело, и было особенно трудно продержаться до шести, когда давали электричество. Неестественная тишина города, зловещее молчание пустынных улиц еще больше увеличивали опасения, делая напряжение почти невыносимым. Слух обострился до такой степени, что различал издалека чуть слышный звук шагов по плотному снегу. Винтовочный выстрел, пулеметная очередь – и снова тишина».
«Все старые петербургские вывески были еще на своих местах, – дополняет сюрреалистическую картину Анна Ахматова. – Но за ними, кроме пыли, мрака и зияющей пустоты, ничего не было. Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до неузнаваемости люди. В Гостином Дворе можно было собрать большой букет полевых цветов. Догнивали знаменитые петербургские торцы. Из подвальных окон «Крафта» еще пахло шоколадом. Все кладбища были разгромлены».
Со страниц приходившей изредка в Кисловодск «Жизни искусства» рисовалась картина дирижируемого комиссарами театрального Петрограда. Балетом командовал Борис Романов, отдавший жене Елене заглавные партии. Вернулась на помост пенсионерка Агриппина Ваганова. Выступает в компании с Тамарой Карсавиной, Лилей Гердт, Лилей Люком, Людмилой Шоллар, юной Олечкой Спесивцевой перед солдатней и мастеровыми где придется – в помещениях синематек, бывшем «Летнем Буффе», театре Таврического сада. «Случилось так, – читала она обзорную статью Андрея Левинсона, – что в тот самый час, когда балет преодолел все застарелые предубеждения и буквально заполонил страстное внимание массового зрителя, он явно и стремительно склонился к ущербу».
«Получили свое! – мстительно думала она. – Прав тысячу раз Андрюша: как только весь кордебалет будет произведен в балерины, театр перестанет существовать…»
Осень миновала, за ней зима, новая весна. Шел второй год ее добровольной ссылки. О скором возвращении домой нечего было и думать: полыхавший на просторах России пожар Гражданской войны захватывал губернию за губернией, неумолимо приближался к кавказским предгорьям. Редкий день обходился без тревожных известий. Ошеломила свежая новость: в Пятигорске зарублен красногвардейской охраной находившийся на положении заложника генерал от инфантерии Николай Владимирович Рузский, в штабе которого служил в минувшую войну Андрей. В августе случилось то, о чем думали не переставая: на даче Семенова были арестованы и увезены в Пятигорск жившие вместе с матерью, великой княгиней Марией Павловной, Андрей и его родной брат Борис. Жизнь обоих висела на волоске, в любой момент могло произойти самое худшее, не вмешайся счастливо случай в лице давней поклонницы Кшесинской Л.А. Давыдовой, жены известного петербургского банкира, имевшей руку среди верхушки местных большевиков. С помощью подкупленного ею кисловодского комиссара братьев по сфабрикованным документам освободили из тюрьмы и помогли бежать в горную Кабарду. Месяц спустя, когда город в очередной раз был отбит у красных казаками атамана Шкуро, оба вернулись – обросшие, бородатые, верхами, сопровождаемые свитой из знатных горцев.
Белая власть в Кисловодске, как случалось не раз, продержалась недолго. Не успели оглянуться, с левобережья Кумы вновь заговорила артиллерия противника. Казаки-освободители спешно седлали коней, грузили на тачанки мешки с деньгами из недограбленного большевиками «Русско-Азиатского банка». Толпы людей, захватив самое необходимое, устремились в беспамятстве к месту эвакуационного сбора – Пятницкому базару.
Творившееся на торговом майдане походило на бред сыпнотифозного больного: крики, ругань, детский истошный плач, рукопашные отчаянные схватки за телегу с лошадью, покосившийся тарантас, самодельную тележку, запряженную ослом.
Под буханье большевистских гаубиц взъерошенное человеческое стадо двинулось в путь…
С беспощадной ясностью сохранила она в памяти апокалиптическую картину исхода кисловодских скитальцев, напуганных, голодных, вшивых, в освобожденные Добровольческой армией районы Северного Причерноморья и Крыма.
«Выступили ночью, и было ужасно жутко, – читаем у нее. – Вообще, трудно передвигаться по степям ночью: дорог нет, и только еле-еле видны следы колес, легко сбиться с пути и попасть не туда, куда хочешь… На полпути до Тамбиевского аула вся наша колонна беженцев попала под артиллерийский огонь большевистской батареи. Снаряды рвались над нашими головами, и паника поднялась ужасная. Кто стал гнать лошадей вперед, кто бросился в сторону от дороги, чтобы укрыться от опасности. Среди этой паники вдруг в мою телегу вскакивает совершенно ошалелый военный врач и ложится на живот, не обращая внимания на то, что и без него нам в телеге было тесно. Даже в такие трагические минуты это было очень смешно.
Большевики наступали, и нас двинули дальше, на Балтапашинскую станицу… Здесь нам пришлось воочию познакомиться с методами расправы с большевиками. Однажды на площади, возле церкви, стали воздвигать нечто всем нам незнакомое, но скоро из расспросов мы узнали, что строят виселицу и скоро будут вешать большевиков. Как раз мой сын пошел со своими сверстниками на речку, и они должны были возвращаться через площадь именно в то время, когда будут казнить большевиков. Андрей поспешил за ними и привел их домой кружными путями. Я, конечно, не выходила из дома, но моя сестра с мужем пошли посмотреть на это ужасное зрелище, в чем я их обоих очень укоряла…
Здесь мы совершенно отдохнули. Мы были в полной безопасности. Теперь перед нами вставал новый вопрос: куда переехать и где жить до полного усмирения всего Северного Кавказа. Генерал Покровский посоветовал великой княгине Марии Павловне и Борису и Андрею Владимировичам ехать на зиму в Анапу, где, как он уверял, условия жизни превосходны и совершенно спокойно. Кроме того, город находится на берегу моря, всегда было легко в случае опасности сесть на пароход и уйти…
Когда мы пришли на пристань (в Туапсе. – Г.С.), уже стоял под парами пароход, маленький, грязный и на вид ужасно старый. Назывался он «Тайфун», это было старое английское рыболовное судно… Нас всех беженцев было девяноста шесть человек. Все разместились на палубе, другого места для пассажиров на пароходе не было. Тут же все стали устраиваться, подстилая каждый что мог под себя… На наше счастье, ночь была спокойная, ни ветра, ни дождя, и пароход мирно покачивался на волнах. Это была для нас первая ночь, что мы могли спать спокойно, не боясь обысков и арестов. Мы плыли по морю и от усталости заснули крепко, хотя и на палубе. Ночью вдруг всех охватил какой-то истерический смех, хотя ничего смешного не было, напротив, но нервы у всех были натянуты, и когда чувство страха прошло, наступила реакция. Началось все с того, что ночью кому-то надо было идти в уборную, но повсюду лежали беженцы, и тот, кто вставал, невольно наступал на кого-нибудь. Вот раздается возглас, не обиженный, а деловой, как будто речь идет о простой вещи: «Послушайте, вы мне наступили на нос». – «Извините, пожалуйста, но так темно». Сейчас же слышен другой возглас: «Милостивый государь, будьте осторожны, вы мне наступили на пальцы». Опять тот извиняется и продолжает шествовать… На третьем или четвертом возгласе, конечно, все начинали хохотать, и так заразительно, что другие тоже стали вторить. Потом было затишье, пока снова кто-нибудь не начнет гулять и наступать на чужие носы и пальцы. Так до самого утра эти возгласы раздавались по всей палубе и всю ночь вызывали всеобщий хохот…»
Записи, сделанные в Анапе:
«Огромною для всех радостью было известие, полученное вскоре по нашем прибытии в Анапу, что война окончена. Но с облегчением мы вздохнули лишь в тот день, когда союзный флот прорвал Дарданеллы и в Новороссийск пришли английский крейсер «Ливерпуль» и французский «Эрнест Ренан». Это было 10 (23) ноября. В этот день мы почувствовали, что не отрезаны от всего света».
«…Наша гостиница «Метрополь» оказалась скромной и довольно примитивной, притом разоренной при большевиках, в особенности уборные были в ужасном состоянии. Но комнаты были в приличном виде, не очень грязные, с кое-какой мебелью. Мы устроились как могли и были довольны тем, что есть крыша над головою, а остальное нам было безразлично».
«…Первые дни мы ходили завтракать и обедать в чудный ресторан «Симон», где был великолепный повар. Но так как денег у нас было мало и такой расход был нам не по карману, мы стали питаться в маленьком пансионе, который содержала одна дама, и ежедневно ели одно и то же блюдо – битки, которые были дешевыми и сытными».
«…Я всю жизнь любила делать себе массаж, чтобы сохранить свою фигуру. Когда после переворота мне пришлось обходиться без массажа, для меня это было большим лишением. У меня всегда были хорошие массажистки, и я в этом отношении была очень избалована. В Анапе я случайно нашла опытную массажистку – еврейку, очень милую и интересную женщину… Сперва она меня массировала прямо за гроши, а потом и вовсе даром. Не знаю почему, но она имела ко мне большое и искреннее влечение, хотя наши политические взгляды были совершенно противоположными…»
Окрыленная, полная надежд возвратилась она весной девятнадцатого года в освобожденный от большевиков Кисловодск. Чтобы через полгода записать в дневнике:
«Добровольческая армия победоносно наступала, мы все думали, что Москва будет вскоре взята и мы возвратимся по своим домам. Этой надеждой мы жили до осени. Когда стало ясно, что все обстоит далеко не так благополучно, как мы предполагали. Белые начали отходить…»
Тем же скорбным путем, через необозримые кубанские степи, чувствуя за спиной наступавшую на пятки красную кавалерию, совершили они в очередной раз бегство на Юг – под призрачную защиту союзнических войск, ожидавших с минуты на минуту приказа об эвакуации.
Трехлетняя ее скитальческая одиссея заканчивалась. 10 марта 1920 года с палубы забитого беженцами 5000-тонного парохода «Семирамида», совершившего полуторамесячный переход из Новороссийска к берегам Италии, она увидела розовеющие в свете уходящего дня купола венецианских церквей.
Начиналась новая одиссея – эмигрантская.
Книга вторая
Глава первая
1
– «И-и сто-о-я-ат чуж-жие го-о-ро-да-а, и-и чу-ужая пле-е-щется во-о-да-а!» – поет, мягко грассируя, с эстрады «Большого Московского Эрмитажа» на парижской улице Комартен элегантный шансонье во фраке.
В узком луче софита – мертвенно-бледное лицо, горестно вскинутые руки в перчатках. За столиками – волнение, дамы утирают платочками глаза:
– Как трогательно, господи!
– Браво, Вертинский!
– Гарсон, еще полштофа водки!
Чужой миллионный город шумит за окнами, чужие звезды на дымчато-сиреневом полотне неба. Ныряя под арки тяжелых мостов, огибая тесно застроенные, светящиеся в ночи острова, течет неторопливо вдоль сонных набережных равнодушная река. Как там у Тэффи? «Городок был русский, и протекала через него речка, которая называлась Сеной. Поэтому жители городка так и говорили: «Живем худо, как собаки на сене».
Русская послевоенная Франция, русский Париж. Триста пятьдесят тысяч беглецов из большевистской России, восемьдесят тысяч из которых осели в столице. Русская речь на улицах, казаки в папахах, золотопогонные генералы, женщины в немыслимых одеяниях, бородатые попы с крестами. Русские швейцары, лифтеры, официанты, окномои, телефонисты, таксисты, слесари в автомобильных гаражах, рабочие на заводах Рено, Ситроена и Пежо. Русские дворянки, торгующие цветами на выходах из метро, жены гвардейских офицеров, служащие в модных ателье манекенщицами и швеями, безработные гвардейские офицеры, про которых говорят: «Жена работает в «кутюре», а он, мятежный, ищет бури». Сидит, иначе говоря, в бистро за рюмкой перно, устремив в бесконечность отсутствующий взгляд. Скитания по мансардам, хроническое безденежье. Инстинктивная тяга к «своим»: всевозможные объединения, землячества, комитеты: «Русский Общевойсковой Союз», «Союз русских дворян», «Комитет по делам русских беженцев при Лиге Наций». Русские газеты, библиотеки, клубы, масонская ложа «Свободная Россия». В зале Гаво пропахший порохом генерал Деникин читает за кафедрой лекцию о настоящем и будущем русского народа, в православном храме на улице Дарю – торжественный молебен в память убиенных богатырей доблестного российского казачества, вдоль решетки Люксембургского сада бежит, помахивая тростью, сухощавый мужчина с седоватым бобриком на голове – бывший премьер Временного правительства Керенский, и столкнувшаяся с ним на тротуаре дама шепчет взволнованно идущей рядом русоволосой девочке в панамке: «Гляди, гляди, Маша! Вон человек, который погубил Россию!»
«Жизнь русских белых эмигрантов по прибытии на Балканы, в Чехию, Германию и во Францию сразу же сложилась в духовном и материальном отношении до последней степени неудачно, – отмечает исследователь российского зарубежья Г. Майер. – Все заграничные русские учреждения – посольства, консульства, посольские и прочие денежные суммы – захватило еще Временное правительство. Повсюду сидели его ставленники, относившиеся явно враждебно к консервативно настроенному белому офицерству и крайне подозрительно к эмиграции в целом, в свою очередь, от всей души презиравшей воцарившихся над ней февральских лицедеев».
Избавившись в карантинных парилках Константинополя от сыпнотифозных вшей, русские умудрились провезти в эмигрантском багаже неодолимую, как чесотка, отечественную тягу к междоусобным драчкам. Никто друг другу ничего не простил: конституционные кадеты – монархистам, монархисты – кадетам и эсерам, обиженное воинство – тем и другим. Всяк выставлял противной стороне неоплаченный счет, требовал признания ошибок, публичного посыпания головы пеплом. Неодолимой преградой на пути к примирению стало отношение к большевикам. Все громче звучали голоса, призывавшие признать свершившиеся в России перемены исторически необратимыми. Впервые сформулировали эту точку зрения в вышедшем летом 1921 года в Праге сборнике «Смена вех» видные кадетские профессора и либеральные публицисты, назвавшие советскую власть единственно реальной на данный момент силой, способной вернуть России былую мощь и влияние в мире. Часть русской колонии «сменовеховцев» поддержала, другая предала анафеме.
«Французы не перестают изумляться безнадежным распрям среди русской эмиграции, – писала в эти дни Зинаида Гиппиус. – Что это такое? Физическое, что ли? Болезнь какая-нибудь? Что делят между собою эти люди, одинаково ничего не имеющие? Равно все потерявшие, и прежде всего общую родину? Как это у них пропала примитивная, просто человеческая тяга к склейке, и разлетаются они все, точно горсть сухой пыли?.. Среди массы русской эмиграции, по количеству равной чуть не целому какому-нибудь народу, нет сильных людей. Может быть, и есть они где-нибудь в углу, разъединенные, раздавленные нуждой, неизвестные, но из тех, кто наверху, из «политиков», – нет сильных ни одного. И ни одного, кажется, нового. Оттого так потрясающе слабы традиционные группировки, партийные и другие. Друг другу эти группировки посылают удары во всю слабую силу, и боятся друг друга, этих слабых ударов, ибо сами слабы… Мы безглазы, больны, запутались в собственных сложностях. Почти ни один эмигрант-политик не может персонально выносить около себя другого, независимо от того, согласен он с ним или не согласен. Ищет несогласия, жадно и болезненно. Ищет даже не яблоко для раздора, а хоть крупинки. Лезет в такие мелочи, что иностранцу совестно рассказать, да и нельзя».
Распри, ссоры, раздоры. А есть-пить, между прочим, тоже не мешает. Хочешь жить – вертись. Каждый делает это как умеет. Казачий атаман Шкуро снимается в массовке у Патэ – играет конника-янычара в экранизации сказок «Тысячи и одной ночи». Баронесса Шацкая заимела прилавок на Блошином рынке, торгует ручными вышивками собственного производства. Князь Феликс Юсупов написал воспоминания – «Конец Распутина», в Голливуде по книге запустили кинобоевик. Автор, дождавшись выхода картины в свет, немедленно подал на «Метро Голдвин Майер» в суд, обвинив постановщиков в клевете на жену, княгиню Ирину, которая по киноверсии попадает в объятия сластолюбивого старца, чего ни в книге, ни в действительности не имело места. Иск удовлетворен, неплохо заработавшая на фильме студия уплатила истцу фантастическую сумму отступного – 375 тысяч долларов. Окрыленный удачей князь открыл салон мод «Ирфе» (начальные буквы от Ирина и Феликс) и небольшой кабачок «Мэзонетт Рюсс», в котором угощает бесплатно голодных приятелей.
Растущие как грибы после дождя русские питейные заведения Монмартра и Монпарнаса – самые дорогие в Париже. В особенности нравятся они американцам. Жадные до острых переживаний туристы из Нового Света пересекают океан, дабы узреть собственными глазами места недавних кровопролитных сражений. Впечатлившись картиной изрытых снарядами окопов под Верденом, получив на память извлеченный из земли патронташ, ржавый штык от винтовки или свинцовую пулю, наскоро переодевшись в номере гостиницы, они устремляются компаниями в места бесшабашной русской гульбы: небольшой изысканный буате «Казанова» неподалеку от монмартрского кладбища, в соседний экзотический погребок «Казбек», где бывает, по слухам, местоблюститель русского престола великий князь Кирилл Владимирович, в «Каво Коказьен» с диковатым красавцем Руфатом Халиловым, танцующим огненную лезгинку с кинжалами во рту, или же в «Шехерезаду», где при отсутствии дамы самим можно потанцевать за определенную плату с сидящими по углам и диванам «консоматоршами», – сплошь, по их заверениям, аристократками: графинями, княгинями, фрейлинами двора, до нитки ограбленными большевиками.
Публика, чьи запросы простираются дальше кавказских кинжалов и «консоматорш», заполняет вечерами цитадели высокого искусства: «Гранд Опера», «Шатле», «Шанз-Элизе», «Одеон», «Монпарнас» с русскими музыкантами, балеринами, оперными певцами – и «своими», привезенными когда-то Дягилевым, успевшими натурализоваться во Франции, и новыми, бежавшими от ужасов большевистской Совдепии.
Париж взбудоражен последней дягилевской постановкой – модернистским балетом «Les Biches» с Верой Немчиновой в заглавной роли. Свежо, волнующе, пикантно! Рассказывают, что на генеральной репетиции недовольный нарядом балерины Дягилев выхватил у бывшей поблизости костюмерши ножницы и, выбежав на сцену, отрезал у Немчиновой подол муслинового платья. Так она потом с открытыми ногами в розовом трико и танцевала.
На вершине почета и славы Федор Шаляпин. В анкете, проведенной «Фигаро», тридцать ведущих театральных критиков Франции назвали наиболее выдающимся событием уходящего сезона оперный фестиваль в Оранже под патронажем барона Рауля Гинцбурга. Украшением его, по единодушному мнению, стал великий бас-эмигрант, исполнивший на арене древнеримского театра в сопровождении хора Н. Афонского партии в «Мефистофеле» Бойто и «Троянцах» Гектора Берлиоза.
Аншлаги – в театре-кабаре «Радуга» вчерашних россиян Никиты Балиева и Федора Комиссаржевского. Едва появившись на прилавках музыкальных магазинов, тысячами раскупаются пластинки с записями цыганских песен Насти Поляковой. На экраны синематек одна за другой выходят французские ленты – «Буря», «Дом тайны», «Кин», «Казанова», «Пылающий остров», «Белый дьявол», «Ходжи Мурат», «Ужасное приключение» – с великолепным Иваном Мозжухиным и его женой Натальей Лисенко в главных ролях.
Парадокс, господа: не устрой Ленин эту свою сумасшедшую революцию, не иметь нам сегодня во Франции ни своего Шаляпина, ни Стравинского, ни Карсавину, ни Мозжухина. Как выражаются русские, не было бы счастья, да несчастье помогло.
2
Словно бы на другом конце земли от всех этих эмигрантских страстей-мордастей пробудившаяся в одиннадцатом часу утра на собственной вилле в прибрежном городке Французской Ривьеры миниатюрная дама в ночной рубашке, внимательно изучающая ступни очаровательных ножек.