Диссиденты Подрабинек Александр

Зима здесь начинается в октябре и заканчивается в апреле. Тепло – это когда -20 или -30, но в январе-феврале нет ничего необычного в -50 и ниже. Холод сковывает все живое. Птицы не летают. Вся рыба уходит в Северный Ледовитый океан, потому что даже Индигирка (уж не говоря о Нере) местами промерзает до самого дна. Домашние животные по улицам не бродят. Огромные бродячие коты с отмороженными ушами и облезлыми хвостами в октябре-ноябре еще пугали нас своими боевым видом. Они вставали на задние лапы и вечерами заглядывали в низкие окна нашего просевшего домика, даже не мяукая, а что-то злобно ворча в наш адрес осипшими голосами на своем непонятном кошачьем языке. Алка очень боялась их и говорила, что они приходят за ней. Но к середине зимы и коты исчезали, прячась в теплотрассах или неизвестно где.

Людей на улицах становится меньше. Никто не гуляет, выходят из дома только по делам и на работу. Мне надо было идти от дома до работы полчаса. При –50 это было не просто. Как и все, я укутывался целиком, оставляя только маленькие щелочки для глаз. С остальной одеждой у нас не было проблем. Фонд помощи политзаключенным прислал нам куртки и комбинезоны из гагачьего пуха, и в них было тепло в любую погоду. Единственным уязвимым местом оставались глаза. По дороге на работу я заходил отогреваться два раза: в кулинарию и на почту. Пока я доходил до очередного убежища, при –55 начинали замерзать глаза. Странное ощущение – глаза ломило, будто на глазное яблоко очень сильно давили. Но это было еще ничего. Хуже другое. От дыхания через шарф шел пар. Обычно этого не замечаешь. Но при таких низких температурах на верхних и нижних ресницах из пара образуются сосульки. Как сталактиты и сталагмиты в холодной пещере, сосульки постепенно растут и в какой-то момент соединяются, отчего становится невозможно моргнуть. Мы обычно моргаем, не замечая, какое это удовольствие! Попробуйте-ка не моргать хотя бы тридцать секунд. Ломать льдинки нельзя. Кто не выдерживает и стирает их варежкой или платком, травмирует ледышками веки и ходит потом с красными, как у кролика, глазами. Единственно верный способ – добраться до тепла и ждать, пока сосульки оттают.

Когда смерзаются ресницы, это противно, но не катастрофично. Хуже, когда смерзается уголь. Около теплоэлектростанции, которая дает поселку электричество, навалены горы угля. Если уголь смерзается, в дело вступают бульдозеры. Они сдвигают своими ножами эти угольные горы, разбивая их на кусочки, годные к употреблению. Но однажды при очень сильных морозах наши отечественные бульдозеры со своей задачей не справились. Сдвинуть гору они не могли. Уголь был на исходе, и электроэнергию из соображений экономии начали периодически отключать. В одно из таких отключений мне пришлось сломать во дворе какую-то постройку и развести из досок костер, чтобы подогреть очередную порцию детского питания для Марка.

Свет отключали по всему поселку, не пощадив даже больницу. Правда, в хирургических и акушерских операционных было свое электричество от дизельных движков, но в родильном отделении было темно, как и везде. Кому «посчастливилось» попасть в такую энергетическую паузу, рожали при свечах. По этому поводу в поселке много шутили: что лучше – при свечах детей рожать или делать.

В тот раз энергоснабжение восстановили на следующий день. С ближайшего прииска привезли мощнейший американский бульдозер Caterpillar, который легким движением своего огромного ножа сдвинул кучу смерзшегося угля, и ТЭЦ снова заработала в полную силу.

Было бы несправедливо умолчать о достоинствах морозной жизни. Точнее, только об одном, поскольку о других мне ничего не известно. В Усть-Нере, как и везде на Севере, да и по всей России, мужики нещадно пили водку. Производили ее в Магадане, и пойла отвратительнее трудно было сыскать. Но делать было нечего, пить приходилось то, что есть. Однако зимой ее пили не просто так, а «через лом». Самый обычный лом, которым скалывают лед на дороге, всегда стоял на улице. Его брали наперевес, под него ставили кастрюльку или тазик, а на конец этого замороженного лома тоненькой струйкой лили водку магаданского разлива. После этого вся содержащаяся в бутылке масляная пакость оставалась на кончике лома, а в кастрюльке собиралась отличная водка, чистая как слеза комсомолки.

Понятно, в жестокие морозы работать на улице было просто невозможно. По закону уличные работы актируются при –52 градусах. Но когда температура опускается до такого уровня, никто не знает. Отечественная промышленность выпускала бытовые термометры до –50 градусов. Лабораторный термометр до –100 висел в аэропорту и на метеостанции в ящике с решетками. Разглядеть шкалу через решетки было невозможно, а сам ящик всегда был на замке. Метеорологи знали температуру воздуха, но прижимистое начальство «Индигирзолота», от которого в поселке зависело все, чтобы не актировать уличные работы, велело метеорологам не говорить правду. Местное радио тоже всегда врало, что на улице –51. Работяги иногда сбивали ночью замок и утром доказывали начальству, что уже ниже –52-х. Потом замок вешали новый.

Друзья прислали мне из Москвы лабораторный термометр со шкалой до –100. Я повесил его на дом около двери, и вскоре к нам зачастил народ справиться о температуре воздуха. Через какое-то время люди уже просто заходили во двор, смотрели градусник и шли дальше. Мы не возражали. Кроме того, у себя на работе я извещал и рабочих, и начальство, когда температура была ниже допустимого, и уличные работы актировались. Начальство меня еще и за это очень не любило.

Вдобавок ко всему по поселку разнесся слух, что мы установили у себя на доме мемориальную доску. Я действительно сварганил небольшую деревянную дощечку, покрыл ее белой эмалью и красной краской вывел: «Этот дом построили заключенные». Табличку я прибил на стенку около двери, аккурат рядом с градусником. Этот дом в самом деле в начале 50-х построили заключенные. С конца 40-х годов здесь был не поселок, а один большой лагерь – Индигирлаг. Все, что тогда здесь строилось, было сделано руками заключенных. Мне казалось справедливым отметить этот факт. Таким образом, люди приходили узнать погоду и посмотреть на диковинную надпись. Даже неизвестно, что их интересовало больше.

Как-то ночью я выскочил на улицу по надобности, накинув на себя полушубок. Все, казалось, звенело от мороза. Уже через минуту я мчался обратно, но не утерпел и посмотрел на термометр – он показывал –64 градуса.

Джек Лондон в своих северных рассказах писал, что если на Аляске в лютые холода плюнуть, то на землю со звоном падает ледышка. Аляске по части холода до Оймякона далеко. Как ни было в ту ночь холодно, я остановился и плюнул. Потом еще раз. Никаких ледышек, никакого звона. Я стоял посреди темной полярной ночи и плевал в замерзшее небо, но в ответ ничего не звенело. Писатель моего детства оказался большим выдумщиком.

Историю барона Мюнхгаузена о том, как, попи2сав зимой в России с дерева, он превратил струю в сосульку и достал с ее помощью лежавший на земле нож, я, опасаясь членовредительства, проверять не стал.

После обыска ссыльная наша жизнь стала понемногу осложняться. Мне ужесточили режим отбывания наказания, ограничив территорию передвижения границами поселка и обязав отмечаться в РОВД каждую неделю, а не раз в месяц. Я не роптал, поскольку зимой мы все равно никуда из поселка не выезжали, да и роптать было бесполезно.

Начались неприятности на работе. Одновременно с домашним обыском КГБ провел обыск в моем кабинете в медпункте. Там они изъяли медицинские карточки политссыльных, которые я завел для того, чтобы постепенно выяснить все их медицинские нужды и скоординировать в этом направлении деятельность Фонда помощи политзаключенным. Дело это я только начал, и большинство карточек даже не были заполнены. Мне вынесли выговор за то, что я занимаюсь в рабочее время посторонними делами.

В поликлинике каждый вторник собирали на конференцию заведующих фельдшерскими и акушерскими пунктами района. Заведующая поликлиникой доктор Ситникова – милая женщина и грамотный врач – говорила о текущей работе, решала возникающие проблемы, обсуждала с фельдшерами сложные случаи. В конце одной такой конференции она попросила всех задержаться и передала слово лектору общества «Знание» из Якутска. Лектор с постной физиономией самоуверенного партийного пропагандиста начал говорить о международном положении и успехах социализма, а затем перешел к внутреннему положению.

Изюминка подобных лекций всегда состояла в том, что лекторы говорили о вещах, о которых не очень-то пишут в газетах. Они как бы делились сокровенным партийным знанием с рядовыми гражданами, приобщая их таким образом к кругу избранных.

Лектор начал рассказывать о происках западных спецслужб и о том, как враги социализма используют в своих целях предателя родины Солженицына. Он же, Солженицын, по словам лектора, мнит себя великим писателем и ставит себя на одну доску со Львом Толстым. Я сидел почти напротив лектора и, пока он нес всю эту ахинею, глядел на него и откровенно улыбался. Он несколько раз посмотрел на меня – сначала с недоумением, потом неприязненно и наконец, не выдержав, спросил:

– Вы видите в этом что-то смешное?

– Конечно, – ответил я. – Все, что вы говорите о Солженицыне, абсолютная неправда.

– То есть как это неправда?

– Да так вот, неправда. Вы либо всё придумали, либо вас дезинформировали. Никогда Солженицын не сравнивал себя с Толстым.

Лектор откровенно растерялся, не зная, что ответить. Он, вероятно, привык, что иногда с ним спорят по второстепенным вопросам, но с прямыми обвинениями во лжи он едва ли сталкивался.

Присутствующие смотрели на меня кто с интересом, кто с осуждением, а бедная доктор Ситникова не знала, как это все остановить и куда ей деться.

Лектор наконец взял себя в руки и с улыбкой превосходства спросил:

– Ну допустим. А откуда у вас такая информация? Откуда вы можете это знать?

– А я знаком с Александром Исаевичем, – преувеличил я самую малость, поскольку знакомы мы были только по переписке.

Лектор на мгновение погрустнел, но тут же спохватился и, продолжая доброжелательно улыбаться, предложил мне продолжить разговор после лекции. «Тем более что мы уже и так засиделись», – резюмировал он. Все поднялись и направились к выходу, в том числе и лектор. Ситникова попросила меня задержаться.

– Ну зачем вы так? Кому это нужно? – укоризненно начала она.

– Да не переживайте так, – успокаивал я ее. – В следующий раз он будет меньше врать.

– Не будет. То есть я хотела сказать, какая разница? Вы меня ставите в трудное положение и о себе не думаете. У вас же семья. И что мне теперь делать?

Тут я ей ничего посоветовать не мог. Можно было и промолчать сегодня, но я вспомнил «Жить не по лжи» – пусть никакая ложь не пройдет в этот мир через меня. Я сделал, что должно. Да и глупо было бы столько лет участвовать в демократическом движении, чтобы потом сидеть и молча слушать дешевую трескотню захудалого партийного пропагандиста.

Через несколько дней как-то вечером, мельком взглянув в зеркало, я отметил, что белки глаз у меня покрылись какими-то странными желтоватыми прожилками. На следующий день склеры стали совершенно желтыми, и я понял, что у меня гепатит. В тот же день я сделал анализы, и инфекционист подтвердил: гепатит А. В любой другой ситуации можно было бы, сохраняя меры предосторожности, пересидеть заразный период дома, тем более что осталось всего несколько дней, но дома был маленький сын и я не хотел рисковать. В тот же вечер, не заходя домой, я лег в инфекционное отделение больницы с твердым намерением оставаться здесь, пока весь не пожелтею и не перестану быть источником инфекции. Меня поместили в отдельную палату, назначили лечение, и целыми днями я читал книги и вносил правку в «Карательную медицину», поскольку в США ее готовили к изданию на английском. Свидания были запрещены, листочки с правкой я передавал Алке через окно, благо это был первый этаж, строго внушая ей, чтобы она тщательно мыла руки и чаще кварцевала комнаты.

Через неделю утомительного безделья грянули события. Мне сообщили, что я уволен с работы. На мое место взяли прежнего работника – фельдшера, которая была в послеродовом декретном отпуске. Она вышла на работу, проработала один день, в который меня и уволили, а затем вновь вернулась в законный отпуск. В тот же вечер, 15 февраля, ко мне в больницу прибежала Алка с еще одной новостью: у нас дома опять был обыск. Забрали американское издание «Карательной медицины», которую все-таки нашли в тайнике в ванной комнате, письма, еще что-то. Обыски с разрывом в две недели – умный ход. Говорят, бомба два раза в одну воронку не падает, и после обыска можно расслабиться в надежде, что следующий будет не скоро. Тут-то они и приходят во второй раз.

Букет плохих новостей произвел на меня удручающее впечатление, и я решил, что хватит прохлаждаться в больнице, пора домой. Заведующая отделением была еще на работе, и я попросил ее срочно меня выписать. Через полчаса она пришла ко мне в палату и сказала, что выписать невозможно, поскольку я еще не выздоровел. Я возразил, что это мне решать, как и где лечиться, в ответ на что, немного помявшись, она сообщила, что таково указание главврача. Я заподозрил вмешательство вражьих сил и дальше спорить не стал.

Вечером, когда в отделении осталась только дежурная сестра, я попытался выйти на улицу, но оказалось, что двери заперты. Дежурная на мою просьбу открыть дверь долго мялась и потом поведала, что ей строго-настрого запретили это делать. Ей было очень неудобно передо мной, и я не стал настаивать – ей приходилось дорожить своей работой.

Меня решили изолировать в больнице! Мне стало смешно. Алка принесла мне из дома верхнюю одежду. Я оделся, собрал свои вещи, без труда открыл слабенькие замочки на решетках окна, затем само окно и выпрыгнул на улицу.

Начавшийся 1980 год был урожайным на аресты. Близилась летняя Олимпиада в Москве, и под шумок власть решила нанести по демократическому движению серьезный удар. 12 февраля арестовали Славу Бахмина, 10 апреля – Леонарда Терновского. Очевидно, власти решили прекратить деятельность Рабочей комиссии. Феликса Сереброва в день ареста Бахмина посадили на 15 суток. В марте в Рабочую комиссию вошла Ирина Гривнина, но положение это уже не спасало. Было понятно, что скоро арестуют и ее. Ира участвовала в работе комиссии с самого начала, и КГБ об этом, конечно, знал. Впрочем, мы все понимали, что арест неизбежен, вопрос был только в том, как скоро.

Предолимпийские репрессии коснулись не только Рабочей комиссии. В январе были арестованы один из редакторов журнала «Поиски» Юра Гримм, священник Дмитрий Дудко и член Комитета защиты прав верующих Виктор Капитанчук. В апреле арестовали известного диссидента, необъявленного редактора «Хроники текущих событий» Александра Лавута. В Эстонии в апреле был арестован Март Никлус. В мае в Москве арестовали Татьяну Осипову, а в Киеве – только что вернувшегося из магаданской ссылки нашего бывшего соседа Василя Стуса.

Меня вызвали в местный отдел КГБ. Начальником отдела был капитан Буй, что, конечно, обыгрывалось между нами самым неприличным образом. Однако допрашивал меня не он, а все тот же капитан Зырянов из республиканского КГБ. Его интересовало мое знакомство с находящимся в ссылке Марком Морозовым, из чего я заключил, что положение Морозова шаткое и надежного иммунитета за свое предательство он не получил. Ни на один вопрос я не ответил, а когда уходил, Зырянов неожиданно, без всяких предисловий посоветовал мне подумать о своем будущем. Почти дружеским тоном, ничего не требуя взамен. Я слегка удивился и очень самоуверенно ответил что-то вроде того, что мое будущее всегда в моих руках.

В конце мая Алке пришлось ехать в Москву. По советским законам, чтобы не потерять прописку, нельзя было без уважительной причины отсутствовать по месту жительства больше шести месяцев. В декабре она рожала, что было уважительной причиной, а теперь надо было как-то отметить свое присутствие в Москве. Она улетела, и я остался с пятимесячным Марком – кормил его, пеленал, мыл, стирал, играл с ним и делал все, что положено, только что не кормил грудью. И совсем это оказалось не страшно – возиться с грудным ребенком. Неделя пролетела незаметно.

Тем временем начало что-то получаться с трудоустройством. Мне обещали снова дать работу по специальности. В пятницу 13 июня мне надо было для этого пойти в местную администрацию. Мы с Алкой шутили, что пятница, да еще тринадцатое – это не лучший день для устройства на работу. Так и оказалось. Едва мы собрались выходить, как к нам нагрянули с обыском. В постановлении о проведении обыска было написано, что проводится он в рамках уголовного дела против меня по ст. 1901 УК РСФСР. Значит, есть дело. Значит, по окончании обыска меня арестуют.

Обыск длился недолго, забирать было уже почти нечего. Большую часть времени мы сидели с Алкой молча, обнявшись. Зашел наш знакомый и, увидев, что тут делается, остался до конца обыска. Наконец мне предъявили постановление об аресте и велели собираться. С вещами. Уже собравшись, я придумал сделать прощальную фотографию во дворе нашего дома. Следователь вызвался быть фотографом, но я подумал, что потом мне будет неприятно смотреть на фото, сделанное его руками. Мы попросили нашего знакомого. Сфотографировавшись во дворе нашего дома, я поцеловал Алку и маленького Марка, попрощался и ушел с толпой следователей, оперативников, милиционеров и сотрудников КГБ.

Неделя, проведенная в Оймяконском КПЗ, была на редкость тягостной. Мне все не верилось, что я снова попал в тюрьму, вспоминался дом, я очень тосковал по жене и сыну. Они были совсем рядом, но недосягаемы. Я сидел один в маленькой и грязной камере. Передачи были запрещены, но Алка приносила продукты, и милиционеры иногда передавали мне их. Целыми днями я валялся на грязном одеяле, брошенном поверх деревянного топчана, и глядел в потолок. В углу его, там, где потолок сходится со стенами, старая побелка, закопченная дымом от варки чифиря, местами облупилась и на потолке сложился причудливый образ какой-то гнусно ухмыляющейся рожи. Смотреть на нее было невозможно, но меня будто притягивала эта ухмылка. Взгляд все время упирался в эту рожу, и казалось, она смеется надо мной, над моим близким будущим.

Через два дня судьба сжалилась надо мной: менты разрешили десятиминутное свидание с Алкой и Марком. Через два дня еще одно – на пять минут. Все-таки это был Север, на законы там не очень обращали внимания. К тому же милиция относилась ко мне в целом неплохо, зная, что я числюсь за КГБ.

На второй или третий день в соседнюю камеру посадили Женю Дмитриева. Он спрашивал, что ему делать: менты требуют от него показаний против меня. Сама постановка вопроса не оставляла никаких сомнений. Я отвечал, что он старый зэк и сам знает, что почем. Днем нам устроили очную ставку, потом следователь вышел из кабинета, и мы остались вдвоем. Женя ожесточенно курил и нервно мял пальцы.

– Мне угрожают политической статьей, если я не дам показаний, что получал от тебя самиздат. Пойду твоим подельником, – торопливо говорил Женя.

– У них на тебя ничего нет. Да и обо мне ты не знаешь ничего, что их может заинтересовать. Это все лажа, не ведись, – советовал я ему.

– Да не могу я сидеть по политической, я же вор. Надо мной вся тюрьма смеяться будет! – возмущался Женя, будто не слыша, что я ему говорю.

– А если ты станешь у меня свидетелем, тюрьма смеяться не будет, – многозначительно напомнил я ему азы тюремной жизни. Этого-то он и боялся.

– А ты что скажешь, если я дам показания? – спрашивал Женя, и за этим вопросом стоял другой и очевидный: «Ты будешь мне предъявлять в тюрьме?».

– Женя, делай что хочешь, – отвечал я ему, желая прекратить этот тяжкий разговор. – Я тебя попрекать не стану и малявы по хатам рассылать не буду. Смотри только сам себя когда-нибудь не попрекни.

Женя очень обрадовался, и следователь уже вернулся в кабинет, а он все продолжал бормотать, оправдываясь: «Я же вор, понимаешь, я вор, меня не поймут».

Позже я прочитал показания Дмитриева. Он подтвердил, что получал от меня самиздат. Для моего дела эти показания были ничтожны. Даже непонятно было, зачем они следствию понадобились. Разве только для того, чтобы подцепить Женю на кумовской крючок? Я свое обещание сдержал и никогда никому в тюрьме об этом деле не рассказывал.

Женя недолго пробыл на воле. Через год или два его снова повязали, и он поехал мотать новый срок. По слухам, где-то промелькнуло, что он кумовской. Наверное, менты сами же эту информацию зэкам и слили. То ли он не смог оправдаться, то ли еще что-то случилось, но при каких-то очередных разборках его убили.

18 июня мне предъявили обвинение: публикация в США письма об ОСВ-2, продолжение работы над «Карательной медициной» и распространение самиздата. Статья 1901 УК РСФСР. Теперь я рецидивист, хотя и не особо опасный!

Через неделю за мной приехал из Якутска военный конвой, и меня повезли в аэропорт. Алка была уже там. Нам дали попрощаться, и меня завели в самолет. Я сидел около иллюминатора, Алка стояла под ним с другой стороны. Это в больших аэропортах строгие пропускные правила, здесь же любой мог пройти на летное поле. Мы смотрели друг на друга, прощаясь неизвестно на сколько. Приговор – это условность, как и срок заключения. За одним приговором может последовать другой, срок удлиняется до бесконечности, а может и оборваться вместе с жизнью в тот момент, когда собираешься, наконец, освободиться и жить. Мы все это знали, и потому смотрели друг на друга через толстое стекло иллюминатора, прощаясь, может быть, навсегда.

Тюрьма Якутская

И вот я снова в Якутской тюрьме. Тюрьма – это плохо? Это смотря с чем сравнивать. После грязного, душного и голодного КПЗ тюрьма кажется домом отдыха. На приемке я изображаю растерянного новичка-первоходочника, благодаря чему меня не слишком тщательно шмонают и я укрываю от вертухаевских лап пачку чая в пакете с табаком и деньги в подошве своих ботинок. Меня поселяют в общую камеру на третьем этаже, и мы с ходу завариваем принесенный мной развесной индийский чай. «Смотри-ка, настоящая индюшка!» – восхищаются мои новые сокамерники, уже давно заваривающие чифирь только из дешевого плиточного чая.

В тот же день меня ведут к куму – уже знакомому мне заместителю начальника тюрьмы по оперативной работе, теперь уже майору Альберту Стрелкову. Вербовать меня бессмысленно, он это понимает, разговаривать нам особо не о чем, но встреча с тюремным начальством – обязательный ритуал. Стрелков изображает из себя радушного хозяина – широким жестом приглашает садиться, предлагает дорогие сигареты, разломанную плитку шоколада. Я знаю, чего он хочет. Он хочет поговорить. Ему интересно пообщаться с неординарным зэком. Я, как всегда, отказываюсь от угощений и стараюсь держаться в рамках вежливости. Он интересуется политикой и жизнью в Москве, а я – тюремным бытом, отношением к зэкам в его тюрьме и соблюдением законности. Кроме того, я пытаюсь понять степень его злонамеренности – ведь это именно он будет контролировать каждый мой шаг и каждое мое слово, подсаживать стукачей и, возможно, провокаторов. Разговор этот не слишком интересен для меня, но и не тяготит. Я привык к этому ритуалу, тем более что избежать его мирными средствами невозможно. А для войны это слишком малый повод.

Тюремному начальнику льстит знакомство с известным человеком. Вечером, выпивая в кругу друзей, он как бы невзначай заведет разговор:

– А вот слыхали, по «голосам» передавали про московского диссидента, что в наши края попал?

– Как же, – ответят ему приятели, которые, как и все, слушают западное радио, – конечно, слыхали.

Тогда он глубоко затянется, откинется на спинку кресла и, стряхивая пепел в пепельницу, скромно уронит:

– У меня сидит.

Потом он наврет про московского диссидента с три короба, поражая воображение собутыльников и утверждаясь в собственном превосходстве. Детские игры, но сколько удовольствия!

Впрочем, удовольствие может быть и иного рода. Стряхивая пепел в пепельницу, он, довольно усмехнувшись, сквозь зубы процедит:

– Я его вчера в карцер посадил.

Тоже повод для самоутверждения.

Майору Стрелкову, однако, было достаточно факта общения со мной. Он не был тупо кровожаден и не куражился, гнобя других. Он жил в свое удовольствие. Жил широко, ни в чем себе не отказывая. По ночам к нему в кабинет приводили арестованных девушек и мальчиков-малолеток. Об этом знала вся тюрьма и, конечно, вышестоящее начальство тоже. Однако в республиканском МВД на это смотрели сквозь пальцы. Изнасилование или растление малолетних офицером МВД? Это никого не интересовало. По крайней мере с точки зрения закона.

Якутия – богатая республика, край золота и алмазов. Именно эти камушки и этот металл более всего интересовали генералов республиканского МВД. Какие коррупционные схемы были там выстроены ради того, чтобы золото и алмазы были надежно переправлены на «материк» и разошлись там по нужным карманам, теперь в подробностях уже вряд ли кто расскажет. Тем не менее известно, что майор Стрелков был в этой коррупционной цепочке не последним человеком.

Сытую и размеренную жизнь тюремного кума нарушили в 1982 году смерть генсека ЦК КПСС Леонида Брежнева и последовавшее за этим снятие с должности министра внутренних дел СССР Николая Щелокова. Военная прокуратура начала расследование дела о коррупции в МВД СССР. Министерство и его службы по всей стране залихорадило. Коррупционные цепочки нервно натянулись и кое-где не выдержали. Не успели еще бывшего министра Щелокова выгнать из партии, лишить наград и звания генерала армии, не успел он еще вслед за этим послать себе в голову прощальную пулю из коллекционного охотничьего ружья «Гастин-Раннет», а под многими высокими милицейскими чинами по всей стране закачались кресла. Слетел со своей должности и министр внутренних дел Якутской АССР. За ним потянулась сошка поменьше – полковники, подполковники, майоры. Дошла очередь и до Стрелкова. Обнаружилось, что он занимался контрабандной перевозкой якутских алмазов в Москву. Тут вспомнились ему и мальчики с девочками в кумовском кабинете Якутской тюрьмы, и многое другое. Рассказывают, что Стрелкова прямо из его собственного кабинета перевели в следственную камеру. Наверное, преувеличивают – заключенные так любят сказки о сокрушительном падении ментов и стремительном возвышении зэков. Уже подходил к концу мой лагерный срок, когда стало известно, что его приговорили к расстрелу. Однако пришедшее в нашу зону из Якутской тюрьмы очередное пополнение рассказывало, что расстрелять Стрелкова не успели. Его перевели из камеры смертников к малолеткам. Воспитателем. Что ему там пришлось пережить, лучше не представлять. Через несколько дней на утренней поверке его нашли в камере повешенным на тонком шнуре. Вполне возможно даже, что он повесился сам.

А пока всего этого не случилось, я сидел в его кабинете и он изображал из себя усталого и умного человека, который занят этой грязной повседневной работой, потому что «должен же кто-то ее делать?».

Месяца через два меня вновь повели к нему в кабинет, и там я, к полнейшему моему удивлению, увидел свою жену. Он дал нам с Алкой свидание минут на двадцать и в какой-то момент даже вышел из кабинета. Конечно, все прослушивалось и записывалось, а может быть, и просматривалось, но какая нам была разница! Мы как безумные целовались и не могли друг на друга наглядеться. До сих пор не понимаю: неужели он хотел добыть себе оперативную победу, подслушав, что мы сболтнем лишнего? Надо сказать, дело было задолго до суда, следствие еще шло и свидания были категорически запрещены всеми законами. Но в Якутской тюрьме законом был не уголовно-процессуальный или исправительно-трудовой кодексы. Законом был майор Стрелков.

Работу свою он знал и выполнял ее исправно. Меня постоянно окружали стукачи. Один или два человека в камере обязательно были кумовские. Я знал это и понимал, что никуда от этого не деться. Но мне это не очень мешало. Деньги, чай, спиртное и прочие зэковские радости в моем случае кума не интересовали. Ему было нужно или что-то существенное для КГБ, или хотя бы уверенность, что ничего антисоветского во вверенном ему учреждении не происходит.

Ничего и не происходило. Разве что с Вячеславом Чорновилом[42] я в первые же дни установил контакт, мы переписывались, гоняя малявы через всю тюрьму, и кум не в силах был этому помешать.

Вряд ли тюремное начальство опасалось, что я сбегу или подниму бунт. Хотя побеги в тюрьме случались. Годом раньше серьезный арестант с тяжелой статьей бежал из тюрьмы по кабелю высокого напряжения, соединяющему тюремную подстанцию с проходящей по улице ЛЭП. Говорят, он заказал себе ролик с крюком и соскользнул по проводу, умудрившись не задеть за соседний. Задел бы – сгорел на лету. Но он убежал – и с концами, его не нашли.

Летом того года, что сидел там и я, сбежали три зэка из хозобслуги. Они зарылись в контейнер с мусором, то ли доверившись случаю, то ли договорившись с вертухаями, которые прокалывают мусор специальными пиками до самого дна, но на сей раз не проткнули. Мусоровоз вывез беглецов на свалку, откуда они все из себя благоухающие выбрались на волю. Одного из них в тот же день поймали при попытке покинуть город. Двое других залегли на дно. В конце концов одному из них наскучило, и он, решив, что самая серьезная опасность уже миновала, пошел в родную пивную попить с дружками пивка. Там его и повязали. Не знаю, что с ним делали, но он тут же сдал лёжку со своим товарищем.

Наверное, оперчасть получила от КГБ указание быть со мной особо бдительным, и они бдили. Майор Стрелков с ног сбился, стараясь устроить мне такой режим, который устраивал бы и КГБ, и его самого, и чтобы я при этом не бузил. Чаще всего меня сажали в камеру со стукачами. Мне на это было наплевать, но стукачи все время палились. Вся тюрьма знала: где политический, там стукачи. Тюремная молва догоняла их и разоблачала. А от разоблаченного стукача куму какая польза? Тюремные авторитеты с азартом начали вычислять стукачей, пользуясь мной как индикатором. Я не возражал. «Золотой запас» кума таял быстрее, чем он успевал его пополнять. Наверное, Стрелков проклинал чекистов, из-за которых рушилась его сеть осведомителей. В какой-то момент, когда в переполненной тюрьме не было свободных камер, а к приличным зэкам меня сажать не хотели и со стукачами случилась заминка, меня перевели на третий этаж в коридор смертников.

Смертники

О смертниках в тюрьме говорят уважительно и как бы шепотом. Не в буквальном смысле шепотом, но тихо, осторожно, чтобы не разбудить лихо, пока оно тихо. Зэки знают: как никто не застрахован от тюрьмы, так никто не застрахован и от вышки.

Разговоры о том, где и как приводят в исполнение смертные приговоры, – из разряда вечных. Называли расстрельные тюрьмы: Иркутск, Златоуст, Соликамск. Никто не знал наверняка. Но было замечено, например, что в Иркутскую пересылку смертники по этапу едут, а оттуда – нет.

«Подогреть» смертников считается святым делом. Из собранного общака им отбирается все самое лучшее. Иногда для них просто собирают отдельный «грев».

Режим в коридоре смертников Якутской тюрьмы сильно отличался от общего. Смертников выводили из камер только в наручниках. Делалось это так: открывалась кормушка, зэк просовывал в нее обе руки, на них надевали наручники, потом кормушку закрывали, дверь открывали и смертника выводили в коридор. Наручники не снимали даже в бане. Однако сидели они по двое, и мыться один помогал другому. Я же был в камере один.

Вертухаи, а чаще вертухайки, постоянно патрулировали коридор, заглядывая в каждую камеру с интервалом в две-три минуты. Камеры смертников отличались тем, что через глазок в двери обеспечивался полный обзор. В обычных камерах есть слепая зона – вертухай через глазок не видит, что делается в углах справа и слева от двери. В таком углу обычно находится параша, иногда там же варят чифирь. В камерах смертников углов слева и справа от двери нет – они срезаны косыми стенками от двери почти до середины боковых стен. Параша – в дальнем углу под окном. Поначалу меня это напрягало, поскольку через каждые несколько минут в камеру заглядывали вертухаи. Вспомнив подобные мучения своих первых тюремных дней, я плюнул на все и решил извлекать из ситуации максимум смешного. Устроившись на параше, я приветствовал заглядывающих в камеру надзирателей и надзирательниц жестом, каким обычно генеральные секретари ЦК КПСС на первомайских и октябрьских демонстрациях приветствуют с мавзолея Ленина проходящий по Красной площади советский народ. Иногда, войдя в роль, я добавлял что-нибудь жизнеутверждающее о том, что мы идем правильным курсом, что я на своем посту и занят созидательным трудом, а в камере полный порядок, процветание и победа социализма. Вертухаям все это не нравилось, потому что в камере смертников, по их пониманию, арестанту полагалось быть подавленным и печальным.

Этапируют смертников изолированно, наравне с особо опасными, сумасшедшими и политическими. В вагонзаке они сидят в тройнике. Конвоируют их со всеми предосторожностями – считается, что им уже нечего терять и они на все способны. Отчасти это так и есть, но далеко не всегда. Я сам видел, что для некоторых смертников после вынесения им расстрельного приговора ценность жизни возрастала многократно и о подвигах камикадзе они даже не помышляли. Конвой же и тюремные надзиратели, наоборот, ведут себя по отношению к ним предельно жестко, как бы стараясь заранее сломить волю к возможному сопротивлению.

Судьба довольно близко столкнула меня с одним из таких смертников. Хабибуллину было около сорока, из которых он отсидел в колонии строгого режима 15 лет за убийство, совершенное им уж не помню при каких обстоятельствах. Освободился он примерно за год до того, как я столкнулся с ним в Якутской тюрьме.

История его была такая. Он сидел в лагере «мужичком», то есть не лез ни в помощники администрации, ни в блатную среду. Отсидев свое, решил уехать в такую глушь, где его никто не будет беспокоить. Такое место он нашел в Оймяконском районе Якутии, в поселке Терють, где был полевой лагерь геологической экспедиции. Нанялся туда рабочим. Компания была сугубо мужская, человек десять-пятнадцать, но он ни с кем особо не общался из-за замкнутости характера и многолетней привычки не болтать без надобности. Проработал он так почти год, оттаял от жесткости лагерной жизни, стал понемногу привыкать к вольной. Но тут к их компании прибавились два молодых придурка – любители выпить, погулять и побалагурить. Были они глупы, развязны и несдержанны на язык. Начальник партии, другие мужики видели, что Хабибуллин терпит их выходки с трудом, и предупреждали парней: «Не трогайте человека». Те советам не внимали, а, наоборот, старались еще больше вывести Хабибуллина из себя, находя необыкновенное удовольствие в том, как взрослый и замкнутый человек теряет самообладание. Как-то вечером, в очередной раз напившись, они не ограничились насмешками над бывшим зэком и начали его материть. А это, надо сказать, в уголовном лагере совершенно недопустимо, это не принято в приличном тюремном обществе, за это приходится отвечать. У Хабибуллина все поплыло перед глазами, он потерял способность думать и действовать рассудительно. Вскочив, он рванул в балок, схватил всегда заряженную на случай медведя двустволку и уложил насмерть первым выстрелом одного, а вторым – другого.

Его судили в Усть-Нере, как и меня. Мы ехали с ним этапом из Якутской тюрьмы. Точнее, летели. Он мне объяснял, что не хотел их убивать, что его довели до этого и должен же суд все это учесть. Я соглашался. По всему выходило, что он действовал в состоянии аффекта. Мы пришли к выводу, что ему дадут 15 лет особого. Его судили на день раньше меня и приговорили к смертной казни.

Обратно мы летели тоже вместе. В тюрьму возвращался другой человек. Он сник и осунулся, будто сразу постарел. В самолете нас сковали одной парой наручников, мы сидели рядом. На него было страшно смотреть. Иногда он с тоской глядел в иллюминатор, но чаще просто замирал, тупо глядя в одну точку. Когда его что-то отвлекало, взгляд у него становился испуганным и затравленным, как будто его прямо сейчас поведут на расстрел.

После промежуточной посадки в Хандыге с ним что-то случилось. Он вдруг стал суетливым и разговорчивым.

– Ты же много читал про тюремный мир, ты все знаешь, – говорил он мне. – Скажи, разве сейчас расстреливают? Говорят, приговоренных к смерти посылают на урановые рудники. Это правда? – с надеждой спрашивал он меня.

Почти умолял согласиться.

Я соглашался.

– Конечно. Разве наша поганая власть сделает хоть что-нибудь без выгоды для себя? – спрашивал я его. – Ну сам подумай.

Он часто-часто кивал головой и жадно слушал.

– Они тебя пошлют на рудники, где ты будешь добывать уран для их атомной бомбы, а года через два-три ты обязательно заболеешь лучевой болезнью и тебя спишут куда-нибудь на вечную койку. Станешь инвалидом, но будешь жить.

Хабибуллин сжимал мою руку в своем кулаке и дрожал от вспыхнувшей в нем надежды. Сидевший по другую сторону от меня конвойный офицер все слышал, но молчал.

Никогда у меня не было более благодарного слушателя. Никогда я не лгал с таким вдохновением и сознанием правоты.

– Смотри, – шептал я ему незадолго перед посадкой самолета в Якутске, – жизнь складывается совсем не обязательно так, как они это решили. Вот они надели на нас наручники и думают, что мы будем в наручниках до самой тюрьмы. А мы их возьмем да снимем, а? Сделаем по-своему!

Какое-то подобие улыбки пробежало по его лицу. Я тем временем достал из тайного кармана телогрейки металлическую канцелярскую скрепку, распрямил ее наполовину и медленно и незаметно открыл обе клешни наручников – на его и на своей руке. Я научился этому еще на этапах – если наручники не закрыты ключом, а только защелкнуты, то их при некотором умении можно открыть даже спичкой. Конвойный офицер дремал. Солдаты сзади обсуждали что-то свое. Под рукавами наших телогреек не было видно, что наручники расстегнуты.

Так мы и приехали в тюрьму. Переполох начался в дежурке, когда конвою велели снять с нас наручники, а мы сняли их сами и с невинным видом протянули дежурному офицеру. «Вы куда смотрите? – орал ДПНСИ на конвойного офицера. – У вас смертник и политический без наручников приехали!» – выговаривал он конвою. Я подмигнул Хабибуллину: видишь, не всё получается, как они хотят, иногда выходит по-нашему.

Не знаю, насколько этот маленький бунт воодушевил Хабибуллина. Растормошить его было трудно.

Через несколько дней из того крыла тюрьмы, где был коридор смертников, мне пришла от него записка. Он сообщал, что его адвокат пишет кассационную жалобу, а меня он просил написать ему помиловку. В те времена после вынесения смертного приговора прошение о помиловании подавалось обязательно. Если сам осужденный или его родственники писать отказывались, прошение подавал начальник тюрьмы. Это была его обязанность. Но Хабибуллин не хотел помиловки от мента, он просил написать меня. Я писал ее дня два. Я пытался представить, что чиновники, которые будут читать или слушать это прошение, тоже люди, что у них тоже есть сердце и они не чужды сострадания. Я старался написать простыми словами, что расстрел Хабибуллина не прибавит обществу ни достоинства, ни безопасности.

Через неделю меня этапировали в лагерь, а Хабибуллин остался в тюрьме ждать постановления кассационного суда и решения Верховного Совета о помиловании. Все напрасно. Кассационный суд жалобу отклонил и оставил смертный приговор в силе. Верховный Совет в помиловании отказал.

Летом я узнал, что Хабибуллина этапировали в безвозвратную Иркутскую тюрьму. Больше я о нем ничего не слышал. Вероятно, там его и расстреляли.

Идиотское следствие

Дело мое между тем двигалось безо всякого моего участия. Я придерживался своей обычной тактики отказа от любых показаний, что очень раздражало следователя Прокуратуры Якутской АССР Валерия Николаевича Прокофьева. Был он по национальности якут и карьеру сделал, видимо, исключительно как национальный кадр, поскольку был безграмотен, тщеславен и глуп. То, что он ведет политическое дело, очень возвышало его в собственных глазах. Он, не задумываясь, хамил и безо всякой для себя надобности допускал грубые процессуальные ошибки.

Раздражаясь, что я постоянно указываю ему на нарушения процессуального законодательства, он велел тюремному начальству забрать у меня ранее выданный мне УПК. Кодекс забрали. Я написал заявление прокурору Якутии с требованием вернуть мне книгу и обеспечить право на защиту и объективное ведение дела. Заявление, как положено, сдал ДПНСИ. Через неделю, поинтересовавшись у Прокофьева судьбой своего заявления, я услышал в ответ, что мое заявление он использовал в туалете.

Добиться вмешательства прокуратуры можно было только одним способом – голодовкой. И я объявил ее. Заместитель прокурора республики по надзору за местами лишения свободы пришел на следующий день. Я сдал ему в руки заявление с требованием вернуть УПК, перечислил самые грубые нарушения Прокофьева, упомянул о его туалетных пристрастиях и потребовал заменить следователя.

Кодекс мне в тот же день вернули. Заместитель прокурора Якутии Василий Колмогоров (сделавший потом успешную карьеру и ушедший в отставку с должности зам. Генерального прокурора РФ уже при Путине) ответил мне письменно, что нарушения имели место, но существенного значения на ход расследования не оказали. Следователя оставили прежнего. На допросах я перестал с ним разговаривать вообще, а он стал сух и вежлив.

Я готовился к процессу на тот случай, если он будет открытым и хотя бы отдаленно напоминающим правосудие. Из взятых в тюремной библиотеке «Мертвых душ» я выписал замечательный отрывок из размышлений Чичикова, надеясь использовать его в суде. «Вот, прокурор! жил, жил, а потом и умер! И вот напечатают в газетах, что скончался, к прискорбию подчиненных и всего человечества, почтенный гражданин, редкий отец, примерный супруг, и много напишут всякой всячины; прибавят, пожалуй, что был сопровождаем плачем вдов и сирот; а ведь если разобрать хорошенько дело, так на поверку у тебя всего только и было, что густые брови». На очередном камерном шмоне отрывок из Гоголя забрали, посчитав, что брови прокурора – это намек на Брежнева.

Более тупое следствие трудно было себе представить. В обвинении было указано, что я распространял ложные измышления в адрес советского строя, но они забыли, что статья 1901 УК предусматривает ответственность за распространение заведомо ложных измышлений. Если они для меня не заведомо ложные, то состава преступления нет. Халтурщики, они не знают даже своего Уголовного кодекса! Я подал ходатайство о прекращении дела. Реакции никакой.

Следователь назначает литературоведческую экспертизу и ставит вопрос эксперту: «Усиливают ли внесенные исправления осужденную судом идейную направленность произведения “Карательная медицина” или наоборот?» Как будто моя статья предусматривает ответственность за идейную направленность, а не за клевету!

В качестве эксперта выступает заместитель главного редактора газеты «Социалистическая Якутия» В. Гусев. Я читал его экспертное заключение и не знал, смеяться или плакать! Я поправил в книге название института с «Сербского» на жаргонное «Серпы» – Гусев пишет, что «Здесь намек на орудие труда, которым жнут, и прямое сопоставление с советской символикой (Серп и Молот)».

Показаний на меня они собрать не могли. Тогда они начали допрашивать тех, кто что-то слышал обо мне от общих знакомых. Инспектор в местном вытрезвителе, который был знаком с Наташей Островской, дал такие показания: «Островская рассказывала, что Подрабинек получает посылки из-за границы, и ее несколько раз угостил импортными продуктами. Насколько я понял из ее слов, Подрабинек являлся ее идеалом, так как он умный, развитый человек; говорит и думает не так, как иные, т. е. оригинальный склад ума; имеет родных за границей, обеспеченных в материальном отношении. С Подрабинеком ее в никаких отношениях не был, а видел несколько раз в общежитии у Островской».

Зато с чудесной иронией дала показания сама Наташа: «Хорошо зная Подрабинека, уверена, что он не способен на клевету, за что был осужден в первый раз, а потому считаю новое обвинение, неизвестное мне, также несправедливым».

Так и двигалось мое дело – и смешно, и грустно. В сотый раз спрашивал я себя, а стоит ли трепыхаться, если фальсификации неизбежны и приговор предрешен. Передо мной был пример Чорновила, фальсифицированное дело которого о покушении на изнасилование тоже двигалось к приговору. Он держал голодовку. Получив от Алки передачу с упрятанными в ней деньгами, я послал часть из них Чорновилу, и он, подкупив уже прикормленных ментов, устроил нам встречу в коридоре перед санчастью тюрьмы. Там мы наконец и познакомились.

Стрелков, видно, прознал об этом. Мои стукачи впали в немилость, а меня перевели в другую камеру, на первом этаже.

Эрос не дремлет

Прелесть новой камеры состояла в том, что по соседству сидели женщины. Их было в камере шесть, и, кажется, большинство из них сидели за умышленное заражение сифилисом, кто-то за мелкое воровство. Эти детали для моих новых сокамерников не имели ровно никакого значения – они с ума сходили оттого, что женщины были так близки и так недоступны. Разумеется, между камерами велась оживленная переписка, все знали друг друга по именам, между некоторыми уже были какие-то отношения. Иногда, возвращаясь с прогулки или из бани, кто-нибудь из ребят заглядывал через глазок в их камеру и страстно кричал подруге по переписке: «Светани сеанс!» Подруга немедленно показывала что-нибудь сокровенное, и прилипнувших к глазку ребят надзиратели могли оторвать только под угрозой карцера. Тут же из нашей камеры в женскую отправлялись пламенные послания, женщины отвечали взаимностью и обещали дать при первой же возможности.

Однако возможностей таких не было. Денег, чтобы устроить через ментов свидание, не хватало. Других способов не имелось. В больших камерах обычно находился пассивный гомосексуалист – опущенный или добровольный, который заменял женщину страдающим от избытка тестостерона зэкам. В маленьких обходились своими силами.

На одной из пересылок я провел несколько дней в камере, где было человек сорок. Нары были двухъярусными и сплошными, так что под нарами образовался нижний этаж. Там жил «петух», весьма отзывчивый на жажду секса у зэков. Он не только от этого не отказывался, но с радостью соглашался, только требуя платы – чая или курева. Находчивые и ленивые зэки, спавшие на нижних шконках, проделывали в матрасах дырку и, лежа на животе, пропускали в это отверстие и между металлических пластин шконки свое мужское достоинство, после чего проживавший внизу «петух» делал им минет, не вылезая из-под шконок. Сам же зэк мечтательно разглядывал в это время рисованную порнографию или наклеенные иллюстрации красавиц в чьих-нибудь альбомах.

Эти альбомы – почти такая же непреложность, как девичьи дневники на воле, только содержание в них покруче. Зэки вырезают красавиц откуда только можно, отдавая предпочтение, естественно, наименее одетым. Обычное дело – просмотр чужих альбомов и неожиданный восторг зэка при виде какой-нибудь красотки, впиваясь взглядом в которую он еще не мастурбировал. Никто никогда не откажется дать свой альбом счастливому зэку до следующего утра.

В нашей маленькой камере все альбомы были давно просмотрены, и классно играющий в шахматы сахаляр Гоша, лет двадцати пяти, безумно страдал от недостатка секса. После отбоя он наливал в полиэтиленовый пакет теплую воду, запаивал пакет на спичках, складывал его пополам и ночью старательно убеждал себя, что его изобретение похоже на женские гениталии.

Именно Гоша подбил всех нас разобрать стену в соседнюю камеру. Дело было трудное и рискованное, но не безнадежное. Раздобыв через пару дней долото, мы начали долбить стену под той шконкой, которая стояла вдоль стены, отделяющей нас от женской камеры. Работа шла медленно. Приходилось выбирать время, когда рядом не было дубаков, но сильно стучать все равно было нельзя. Работать приходилось только по утрам, чтобы до вечерней проверки успеть вынести на прогулку все отходы производства. Постепенно вокруг одного строительного блока обозначилась ложбина, которую осталось только углублять. Ежедневно после работы ложбина аккуратно замазывалась мылом и закрашивалась известкой или зубным порошком.

В камере стояло тихое ликование. Все стали друг с другом добрыми и предупредительными. В жизни появился смысл! Если бы кому-то предложили сейчас выйти на волю, он бы, наверное, отказался.

Дней через десять наступил торжественный момент. Блок качнулся и сдвинулся. Женщины, которые все эти дни оказывали нашей камере моральную поддержку, поднажали со своей стороны и сдвинули блок в нашу сторону. Его аккуратно положили на пол под шконкой. Мужские и женские руки переплелись в проеме разрушенной стены, но продолжалось это недолго. Перед прогулкой необходимо было всё привести в первозданный вид.

Настоящее общение началось после вечернего отбоя. В проем пролезть было невозможно, не удавалось просунуть даже голову, как девушки ни пытались это сделать. Оставалось только протянуть руки и взять в них все, что может там уместиться. Вследствие этого общение носило почти целомудренный характер. Зато какое вдохновение овладело зэками нашей камеры! Удача с первым блоком воодушевила всех. Начался по-настоящему ударный труд – в прямом и переносном смысле.

Когда работа со вторым блоком подошла уже к середине, случилось несчастье. Так всегда бывает в романах, а тут случилось в жизни. Можно сказать, в последний момент, накануне великого события все сорвалось – меня перевели в другую камеру!

Года через два я случайно встретился с Гошей в лагерной больнице, и он рассказал мне окончание этой истории. Через несколько дней после того, как меня перевели на другой этаж, они вытащили второй блок. Это была полная победа! В первую же ночь обе камеры перемешались: девушки пролезли в нашу, ребята – в женскую. Праздник любви продолжался до утра. На вторую ночь все уже менялись партнерами, вмести чифирили и строили планы на будущее. Третья ночь оказалась последней. То ли ребята потеряли бдительность и сильно шумели, то ли дамы излишне громко стонали, но наутро сразу после подъема в обеих камерах провели шмон и обнаружили лаз. Все без исключения получили по 10 суток карцера. Гоша рассказывал, что шли они в карцер счастливые и довольные, как никогда ни до, ни после этого.

Трудности судопроизводства

С судом творилось что-то непонятное. В начале сентября я уже начал знакомиться с делом и мне даже назначили казенного адвоката по фамилии Назаров. «Что за напасть, – думал я, – на первом процессе у меня был судья Назаров, теперь адвокат Назаров!» От адвоката я, разумеется, отказался, и вовсе не из-за фамилии, а просто за ненадобностью.

10 октября я получил обвинительное заключение. 20 октября рано утром меня вызвали из камеры на суд, но почему-то с вещами. Скоро выяснилось, что Верховный суд Якутской АССР будет судить меня на выездной сессии в Усть-Нере. Потому и с вещами, что на этап.

В Усть-Нере милицейская машина нас не встретила, и мы добирались до РОВД на автобусе. Я стоял, держась за верхние поручни обеими руками, поскольку они были скованы наручниками. Пассажиры автобуса косились на меня с недоумением. Конвою такая демонстрация не нравилась, и мне нашли место, чтобы я сидел и не привлекал внимания. «Ну что ж, сидеть так уж сидеть», – подумал я, воспользовавшись учтивостью конвоя.

Около РОВД меня уже ждала откуда-то все узнавшая Алка. Она бросилась ко мне, и мы обнимались и целовались, пока конвойные бубнили «не положено» и вяло оттесняли ее от меня. После поцелуев у меня во рту осталась туго скрученная и запаянная в полиэтилен записка, которую я от неожиданности чуть не проглотил. «Вот ведь судьба, – дивился я, – думаешь, что целуешься с женой, а на самом деле получаешь письмо».

На следующий день меня привезли в суд и объявили, что заседание откладывается из-за болезни судьи. Все встало на свои места. Я всю дорогу в Усть-Неру недоумевал, как же это они решились судить меня накануне Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе, которое должно было открыться 11 ноября в Мадриде. Это противоречило чекистской логике и сложившейся практике. Оказалось, это была игра. «С другой стороны, – думал я, – на прошлом процессе они тоже не смогли осудить меня с первого раза. Может, это хорошая примета? Может быть, я опять отделаюсь ссылкой?»

Через два месяца, 22 декабря, меня снова вызвали из камеры на этап. Теперь время было выбрано правильно – с 25 декабря на Западе рождественские праздники и любые новости тонут в праздничной суете. Но тут вмешалась природа – долететь до Оймяконского района не всегда просто. Для этого нужна летная погода.

На улице было около –50, и над Якутском стоял морозный туман. Меня везли в воронке одного. Военный конвой под начальством лейтенанта внутренних войск был вполне добродушен и разговорчив. По дороге лейтенант расспрашивал меня о моем деле. Приехав в аэропорт, воронок выкатился прямо на летное поле. Поскольку конвой был военным, он не мог доверить меня ментам в дежурной части аэропорта. Надо было ждать посадки около самолета.

Легко сказать – ждать! Через десять минут я начал топтаться по камере воронка, поколачивая одну ногу другой. Были на мне валенки, но при –50 они не спасают, тем более в железном воронке. Через двадцать минут я начал колотиться о стенки машины всеми частями тела, вспоминая папины научные статьи, из которых следовало, что наш организм не просто дрожит от холода, а совершает неконтролируемые движения, чтобы выработать энергию для обогрева тела. Я даже не дрожал. Я медленно, но верно превращался в лед. В металлической коробке воронка при такой температуре шансов протянуть хотя бы час не было никаких. Я заорал добродушному лейтенанту, что сейчас буду ломать стенки воронка, и он, видя, что намерения мои серьезные, да и положение нешуточное, велел шоферу ехать по летному полю к зданию аэровокзала. В нем он и скрылся, а я еще минут десять жил надеждой, что сейчас лейтенант придет, двери откроются и я поковыляю в теплый аэропорт. Он пришел, скомандовал шоферу, и мы снова поехали к самолету. «Потерпи, – сказал мне лейтенант через решетку. – Сейчас будет тепло». Я тем временем пытался уговорить свое тело, что ему на самом деле тепло, специально вспоминая южный берег Крыма, жаркое солнце, теплое море, горячую ванну, обжигающий жар костра, и уже начал подумывать об атомном взрыве. Тело, однако, уговорам не поддавалось и на мои фантазии не реагировало.

Едва мы подъехали к самолету, лейтенант выскочил из кабины и пошел с кем-то разговаривать. Еще через несколько минут случилось чудо. Оно медленно вползло ко мне в воронок. Из его глотки шел жар. Чудо представляло собой огромный гофрированный шланг чуть не метром в диаметре. Я узнал его. На северных аэродромах такие шланги называют рукавом и подсоединяют к компрессорам с горячим воздухом, а затем заводят в самолет – только так зимой можно прогреть салон перед посадкой пассажиров. Теперь это жаркое чудо с помощью конвоя втащили ко мне, и я, не раздумывая, заполз к нему в пасть целиком – снаружи осталась только голова.

Следующие минуты я познавал радость возвращения к жизни. Тепло пробило замороженную телогрейку, разлилось по телу и дошло до косточек. Я блаженствовал. Теплый воздух с шумом вырывался из недр гофрированного спасителя, обдувая меня с ног до головы, и затем растворялся в морозильнике воронка. Лейтенант спросил меня: «Ну как?», и я сквозь шум воздушной струи прокричал, что все отлично.

Минут через пять я снял валенки и телогрейку, а затем и сам слегка вылез из гофрированной пасти. Я уже согрелся, но очень боялся, что рукав уберут, и в воронке снова станет холодно. Еще минут через пять я заметил, что со стен воронка исчез иней, а жара стала нестерпимой. Постепенно я разделся до пляжного состояния. Стесняться было некого, да и не до того мне было. Я начал уговаривать тело, что ему холодно, вспоминая совсем недавние страдания, но тело и на этот раз уговорам не поддавалось. Назло мне оно начало потеть, и тут, сообразив, что вспотевшему человеку на пятидесятиградусном морозе делать нечего, я дал отбой. Мне очень не хотелось прощаться с горячим рукавом, но, в конце концов, свариться – ничуть не лучше, чем замерзнуть. Я попросил убрать рукав, но недалеко. Последнюю часть моих пожеланий конвой пропустил мимо ушей. Да это был и не их рукав, они лишь одолжили его для меня. Техники вернулись к своей работе – прогреву салона самолета, на котором я должен был бы лететь сегодня на суд.

Примерно через полчаса история повторилась, но на сей раз менее драматично. Я не безумствовал в воронке, не ломал стену и не залезал в пасть моего горячего друга. Все обошлось цивильным пятиминутным прогревом камеры воронка. Проторчав на летном поле в общей сложности около двух часов, мы вернулись в тюрьму. Погода в Хандыге была нелетной и сорвала планы Верховного суда.

То же самое было и на следующий день. Судьба устраивала мне попеременно то Антарктиду, то тропики, наглядно таким образом демонстрируя, что подлинное счастье – в переменах к лучшему. На третий день все изменилось. Кто-то с кем-то на самом верху договорился, и меня стали держать в аэропортовской милиции, но под присмотром моего военного конвоя.

Это была уже вполне нормальная жизнь. Два часа требовалось аэропортовским службам, чтобы убедиться, что погода сегодня безнадежно испорчена и вылет не состоится. Я в это время сидел в ментовской, глазел на вольняшек, и иногда конвой по моей просьбе выводил меня в туалет, который, как и положено в Якутии, был на улице. Тут я цеплял кусочек совсем вольной жизни и все выискивал глазами Алку, которая, как я знал, тоже летит этим же рейсом в Усть-Неру. Каким-то путем она проведала, где я нахожусь и кто у меня конвой, выловила лейтенанта на улице и уговорила его передать мне маленькую продуктовую передачу и фотографии Марка. Лейтенант уговорился и, как оказалось, на свою беду. Алку пасла местная гэбня, они всё видели, донесли куда надо, и у лейтенанта случились неприятности. Нелегальная передача заключенному – серьезное нарушение устава. Узнал я обо всем этом годом позже, вновь столкнувшись с лейтенантом на этапе.

Как Алка не углядела слежку, недоумеваю. Тем более что рядом с ней был Мустафа Джемилев, легендарный лидер крымских татар, который в те годы был в ссылке в Якутии, состоял со мной в переписке и теперь проходил свидетелем по моему делу. Суд вызвал его повесткой, КГБ видеть его на моем суде не хотел, и в результате всех этих недопониманий и противоречий его таки тормознули в Якутске, и до Усть-Неры он не добрался.

Неделю я мотался в аэропорт и обратно, а под Новый год стало ясно, что в этом году меня уже не осудят.

Новогодние праздники я встретил в Якутской тюрьме. Выпить было нечего, и один из сокамерников предложил отметить праздник гексамидином – сильнодействующим средством от эпилепсии. Он уверял, что от этих «колес» будет небывалый кайф. Я выпил четверть таблетки. Никакого кайфа не было, а только непрекращающаяся тошнота, головокружение и ватные ноги. Как будто меня весь день катали на самых крутых каруселях в парке аттракционов. Я отошел от таблетки только к следующему вечеру. Другие, кто выпил по целой таблетке и больше, валялись невменяемыми несколько дней, с трудом поднимаясь на поверки. Одного из них повезли в суд, и он вернулся с него, ничего не поняв, кроме того, что получил четыре года тюрьмы. Несмотря на это, все мы убеждали себя и друг друга, что отлично встретили Новый год!

Погоду дали только 5 января. Сотни людей, скопившихся в аэропорту за две недели ожидания, ринулись на штурм стоек регистрации и самолетов. Борта вылетали один за другим. В один из них провели меня, но не со всеми вместе, а по отдельному трапу с другой стороны самолета. Я сел у окна, рядом со мной – прапорщик, с краю – лейтенант. Кресла впереди и позади меня тоже занимали конвоиры.

Вероятность того, что Алка случайно попадет именно на мой рейс, была ничтожна. Самолетов было много, и пробиться на них было непросто. И тем не менее это случилось. Судьба благоволила нам. Алка оказалась по другую сторону прохода всего в нескольких рядах впереди меня. Мы могли коснуться друг друга взглядом. Когда самолет взлетел, мы начали переговариваться знаками. Это не была азбука глухонемых, но нечто похожее – школьный ее вариант, язык пальцев и ладоней, отработанный на уроках, когда нельзя разговаривать, но хочется пообщаться. Сидевший рядом со мной прапорщик, желая выслужиться перед начальством, приказал мне немедленно прекратить, на что я предложил ему вывести меня из самолета, а еще лучше – выйти самому. Лейтенант молчал и делал вид, что ничего не замечает. Мы с Алкой продолжали наше глухонемое общение до самой Усть-Неры.

И снова суд

Суд начался 6 января. Удивительно, но он был открытым. Зал был битком набит. Я увидел многих знакомых, некоторые приветственно махали мне руками. Атмосфера была совсем не та, что на суде в Электростали. Я сидел на скамье подсудимых, разложив на столе перед собой бумаги. Все ждали, когда войдут судьи – профессиональный судья и два его «кивалы». Одним из последних, когда все уже расселись, в зал вошел Саша – руководитель музыкального ансамбля, игравшего нам с Алкой на нашей свадьбе фрейлехс. От порога он задумчиво оглядел публику, а затем направился прямо к скамье подсудимых, пожал мне руку и пошел в зал искать себе место. Конвоиры остолбенели. Это был неслабый жест для того времени.

Процесс вел заместитель председателя Верховного суда Якутской АССР П.П. Федоров. Я сразу же заявил ходатайство о предоставлении мне равных процессуальных прав с обвинением. Судья попросил уточнить, чем нарушены мои права, и я уточнил: прокурор с утра наверняка позавтракал, а мне не дают еды уже два дня. Таким образом, у стороны обвинения преимущества перед стороной защиты. Я потребовал получасовой перерыв и завтрак. Особых надежд на удовлетворение ходатайства у меня не было, но, как ни странно, его удовлетворили. Меня увели в чей-то кабинет, и Алка принесла туда продукты из передачи, которая у нее, кажется, всегда была при себе на тот случай, если вдруг что-то удастся передать. После тюремной баланды это было восхитительно, и мне даже подумалось, что на этом процесс можно было бы завершить, а мне вернуться в тюрьму! Но меня вернули в зал суда.

Я еще заявил ходатайства о вызове свидетелями Татьяны Осиповой и Мустафы Джемилева, о допуске к делу моего английского адвоката Луиса Блом-Купера, а потом и вовсе ходатайствовал о прекращении уголовного дела. Все их, конечно, отклонили. Отклонил суд также и все отводы суду и прокурору. Тогда я отказался от участия в суде, поскольку защищаться от обвинений мне не дают. Дальше я только сидел и слушал.

Выступил с обвинительной речью помощник прокурора Оймяконского района И.Е. Петров. Боже мой, как он говорил, какой это был цирк! Дело даже не в том, что всю обвинительную речь он читал по бумажке, спотыкаясь на незнакомых ему словах. Петров, якут по национальности, плохо говорил по-русски и, видимо, страдал еще каким-то дефектом речи. То ли стесняясь своего дефекта, то ли плохо понимая текст, он говорил чуть ли не шепотом, не различая ни точек, ни запятых. Услышав это невнятное, монотонное и бессмысленное бормотание, я опешил. Зал напрягся, а судья Федоров смотрел на прокурора откровенно неприязненно. В какой-то момент, поймав взгляд судьи, я развел руками, давая ему понять, что я ничего не понимаю. Тут судья взял себя в руки и стал делать вид, что ничего особенного не происходит. Все нормально. Советский суд – самый нормальный суд в мире!

Когда прокурор домучил свою речь, судья задал мне традиционный вопрос: понятно ли мне обвинение и признаю ли я себя виновным? Я совершенно искренне ответил, что обвинение мне непонятно.

– Что вам непонятно в обвинении? – несколько раздраженно спросил судья.

– Мне непонятно всё, что читал государственный обвинитель, – ответил я. – Пусть все это прочитает человек, который может хорошо говорить по-русски. В конце концов, это официальный язык судопроизводства.

– Всем всё понятно, – заключил судья и больше к этому вопросу не возвращался.

Дальнейшее было не очень интересно. Зачитывали документы, допрашивали свидетелей. Кто-то давал показания в мою пользу, кто-то – против, но всё это уже не имело никакого значения. Через несколько часов процесс подошел к концу. Защитника у меня не было, поскольку московских адвокатов Евгения Самойловича Шальмана или Елену Анисимовну Резникову председатель Московской городской коллегии адвокатов Константин Апраксин ко мне не допустил, а от местных адвокатов я отказался сам. Не было перекрестных допросов, защитительных речей и прений сторон. Все прошло быстро.

Обрекший себя на молчание во время всего процесса, я сохранил свое красноречие для последнего слова. Говорил я его около двух часов. (Потом в напечатанном виде оно заняло двадцать страниц машинописного текста.) Время от времени судья Федоров перебивал меня, требуя быть ближе к делу, я его выслушивал, не возражал и продолжал свое. Я припомнил им все процессуальные нарушения, указал на многочисленные глупости и язвил по поводу коммунистического мракобесия. Вспомнив об изъятии на обыске партбилета Лени Островского, я шутил, что и не мечтал дожить до того времени, когда на обысках будут забирать партийные документы коммунистов. По поводу изъятого на обыске устава НТС, что, по мнению следствия, указывало на мою приверженность идеям Народно-трудового союза, я возражал, что у меня дома лежал и устав КПСС, однако же никому не придет в голову дикая мысль считать меня коммунистом!

С уставом НТС случилась странная история. Он пришел к нам в Усть-Неру по почте из-за границы. В обычном конверте, даже не заказным письмом. Напечатанная в типографии на тонкой бумаге книжечка – типичная «антисоветская идеологическая диверсия»! Кто его нам послал, неизвестно. Мы с Алкой тогда пришли домой и сели читать устав. Начало нам понравилось. Коммунизм они осуждали. В отсутствие рекомендаций и соратников вступить в организацию можно было самоприемом. Мы с Алкой тут же вступили. Однако, дочитав устав до конца, мы в НТС разочаровались. Хорошо еще, что выйти из него в критических обстоятельствах можно было так же, как и вступить, – самовыходом. Мы тут же и вышли. Минут двадцать мы были членами НТС, но никто, кроме нас, этого не знал!

В последнем слове я наговорил столько, что хватило бы еще на 70-ю статью. Но за последнее слово советское правосудие привлекать к ответственности еще не догадалось. Закончил я свое выступление несколько пафосно, выразив уверенность, что «честные люди вынесут свой приговор по этому делу – оправдательный мне и обвинительный моим нынешним судьям».

Судей мое предупреждение не смутило. Приговор дали по максимуму: 3 года, 6 месяцев и 13 дней лишения свободы в колонии общего режима. Полгода и тринадцать дней добавили за не отбытую часть ссылки из расчета три дня ссылки за один день лишения свободы.

Через два дня меня этапировали обратно в Якутск. Алка опять сидела в одном самолете со мной. Нам все время здорово везло.

Большая Марха

Приговор я не стал обжаловать, решив не играть с властью в правосудие. 4 февраля меня выдернули на этап в лагерь. Поскольку приговор вступил в силу, всех зэков перед этапом стригли наголо. Хотели состричь и мою бороду, но я уперся, доказывая ДПНСИ, что правила велят состригать напрочь волосы на голове, а не на лице. Мне удалось доказать ему, что лицо – это не голова, что, разумеется, неверно, но он спорить со мной отчаялся и отпустил на зону бородатым.

Нас, человек двадцать, привезли в лагерь в автозаке, и ехать было, слава богу, недолго, замерзнуть мы не успели. Поселок Большая Марха находится в пятнадцати километрах от Якутска, и всё, что в нем есть, – это лагерь, дома вертухаев и казармы солдат. Обычное советское окололагерное поселение. Вся жизнь была связана с зоной, и даже дети вертухаев играли между собой в зэков и охранников.

Несколько дней мы промаялись в карантине, получая положенное имущество и осваиваясь. Бороду мне, конечно, пришлось сбрить в первый же день, и я стал похож на обычного зэка, что правильно – под огнем снайперов на местности лучше не выделяться.

Из отрядов тайком наведывались пацаны, пытаясь разобраться, кто пришел с этапом, кто чем дышит и как собирается жить. Тут же попросили на «грев» для ПКТ и ШИЗО – кто что может. Я дал несколько пачек сигарет, но тут прозвучала особая просьба: очень нужны шерстяные носки. У меня было две пары. Это были чудные, длинные, толстые, зеленые, необычайно теплые носки, которые мне прислали в ссылку, кажется, из Канады. Я очень дорожил ими, понимая, что они могут спасти ноги от обморожения. Однако даже недолгий мой тюремный опыт уже научил меня, что вещи жалеть не надо и на завтрашний день беречь ничего не следует. Потому что завтрашнего дня может и не быть или он будет совсем не таким, как ожидаешь. Скрепя сердце я распрощался с одной парой своих дивных носков, утешая себя мыслью, что они будут согревать тех, кто сейчас замерзает.

Лагерное начальство несколько дней знакомилось с делами новых зэков, определяя, кому где работать. В лагере было два основных производства: в жилой зоне – «швейка», где шили и набивали ватой матрасы; в производственной – кирпичный завод, где делали белый силикатный кирпич и строительные блоки. Еще в швейке шили рукавицы, вязали сетки. Больше зона ничего не производила, кроме изумительного качества сувениров из дерева, камня и металла. Шахматы и нарды, шкатулки из кости, ножи-выкидняки, шариковые ручки и другие изделия, которые зэки-умельцы делали за бесценок – чай или водку, лагерное начальство продавало на воле по баснословным ценам.

На меня у начальства были свои виды. На второй или третий день меня вызвал к себе замначальника колонии по культурно-воспитательной работе. Невзрачный майор, не имеющий ровно никакого отношения к культуре и обделенный воспитанием, начал обычную беседу «за жизнь». Вскоре выяснилось, что он хочет видеть меня в ряду своих помощников, а для начала предложил должность заведующего библиотекой. Поднатужившись, он даже выдал что-то вроде того, что раньше «вы писали книги, а теперь будете их раздавать». Ну и, конечно, надо будет вступить в СВП (секцию внутреннего порядка) и носить на рукаве красную повязку. Я от должности скромно отказался, объясняя, что не хочу портить отношения с другими зэками, поскольку «такая должность, сами знаете, не в почете». Разговор несколько раз прошелся по одному и тому же кругу, пока невзрачный майор наконец не догадался, что из его затеи ничего не выйдет.

Меня определили на кирпичный завод в цех по производству строительных блоков. Вечером я пришел в отряд и поселился на верхней шконке, в одной из рассечек барака, где жило еще около сотни зэков. В бараке стоял тяжелый запах немытых тел и махорочного дыма. Ночью кто-то громко храпел, кто-то говорил во сне, и заснуть было совершенно невозможно. Прожить так три года казалось мне немыслимым. Я лежал, обещая себе ни при каких обстоятельствах не заводить календарь, в котором зэки обычно ставят крестики на каждом прожитом дне, зримо приближаясь ко дню освобождения. Потом я вспомнил, что таким страшным все кажется только поначалу. Ко всему привыкаешь, так устроена жизнь. И как бы в доказательство этого я наконец уснул в свою первую лагерную ночь в общем бараке, невзирая на храп, вонь и чье-то матерное бормотанье.

«Труд – дело чести, доблести и геройства»

Такими плакатами коммунисты украшали советские исправительно-трудовые лагеря, которые позже стали называть колониями. Нацисты выражались лаконичнее: «Труд делает свободным». Они друг друга стоили.

За то, что я отказался от спокойной и непыльной работы библиотекаря, меня поставили на самую что ни на есть пыльную работу – разгружать мешки с цементом. За день к цеху подъезжало несколько грузовиков, и мы должны были переносить мешки на спине в цех. Там их поднимали по транспортерной ленте на мостик, с которого высыпали в постоянную гору цемента. Из этого цемента формовали строительные блоки. На второй день я подумал, что мешок весит 50 килограмм, а я всего лишь на десяток килограммов больше. Если мы находимся в одной весовой категории, то почему я должен носить его, а не он меня? Этой чисто зэковской логикой я поделился за обедом с бригадиром из зэков и сказал, что если меня не переставят на другую работу, то я откажусь от всякой. Бригадиром был неплохой мужик, который лавировал между требованиями начальства, производственным планом, необходимостью поддерживать пацанов и не забывать о мужиках, которые, собственно, и работали. За отказ от работы неизбежно следовал штрафной изолятор, а бригадир по своей незлобивости этого для меня не хотел. Он определил меня в бригаду, которая время от времени запрягалась в громадные сани и перевозила на них по промзоне пустые поддоны из-под разгруженного силикатного кирпича. Работа на свежем воздухе была нетрудной и даже в чем-то веселой. Санки были не детские, а работа – скорее бурлацкой, но что-то забавное в ней было. Так продолжалось недели две, пока бдительный начальник оперативной части лейтенант Сирик не заметил, что мы по ходу работы общаемся с вольными шоферами, которые заезжают в промзону за кирпичом. Я тем временем уже отправил домой несколько писем, минуя лагерную цензуру.

Лейтенант Сирик был очень похож на актера Михаила Боярского, но в отличие от последнего его лицо украшала не вечная усмешка, а постоянный оскал раздражения. Был он желчным, мелочным и удивительно вредным. Оформив зэка в ШИЗО или сотворив какую другую пакость, он шел по зоне довольный, напевая себе под нос: «А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо». Вся зона его ненавидела.

В промзоне жила рыжая дворняга, которую прозвали Сирик, хотя она и была сукой. А может, как раз потому и прозвали. Лейтенант Сирик постоянно гонялся за ней, надеясь выгнать ее из лагеря. Но собака Сирик всегда благополучно от лейтенанта Сирика уходила, не убегая, впрочем, из лагеря насовсем. Зэки, завидев где-нибудь невдалеке лейтенанта и делая вид, что не видят его, тут же принимались звать собаку, громко и ласково называя ее по имени и «сучкой нашей». Веселья с Сириками было много, но на следующую зиму с продуктами в лагере стало совсем худо и голодные зэки на промзоне, из тех, что шарили по помойкам, Сирика убили и съели. Все в зоне сокрушались, что не того Сирика.

Так вот, лейтенант Сирик проявил бдительность и распорядился меня с работы снять. Слово кума – закон для бригадира. Куда меня поставить, никто не знал. Бригадир сказал, чтобы я сам нашел себе работу, иначе меня переведут в другой отряд, который работает на швейке. Мне это совсем не улыбалось. Работа там была совсем уж пыльная – набивать ватой матрасы. На другой работе – пошиве рукавиц и вязке сеток – нормы были запредельные. За невыполнение нормы лишали ларька, посылок и свиданий, могли посадить в ШИЗО. От этой работы все старались увернуться, но мало у кого получалось. Самые отчаянные отрубали себе палец, и их сажали за это на 15 суток в ШИЗО. Правда, потом с работы снимали. Рубили себе руки обычно в туалете на улице, и зимой можно было видеть человеческие пальцы, торчащие из ледяных глыб замерзшей мочи в углу туалета.

Мне на швейку не хотелось, и я пристроился на отличную работу. В промзоне стояло с десяток деревянных навесов, под которыми сушились обожженные кирпичи. На навесах копился снег, отчего крыши регулярно продавливались. Тогда начальство распоряжалось срочно чистить их. Несколько человек из нашего отряда предложили чистить крыши постоянно и взяли в свою бригаду меня.

Так я проработал примерно месяц. Это были замечательные дни. Проглотив утром в столовой свою баланду и получив дневную пайку хлеба, мы шли по жесткому утреннему морозу к вахте на развод, а потом брели по промзоне до своего маленького уютного балка с печкой-буржуйкой и заиндевевшими за ночь стенами. По дороге мы подбирали щепочки, дощечки, а если поблизости не было ментов, то ломали себе на дрова готовые ящики и поддоны. Скоро печка начинала весело потрескивать, балок наполнялся дымом и ароматом поджаренного на печке серого хлеба. Когда печка прогревалась, дым начинал уходить в трубу, мы согревались и садились играть в вечную лагерную «мундавошку» или дремать на лавочках вдоль стен.

Я обдумывал планы побега. Не то чтобы я серьезно готовился бежать из лагеря, но хотелось на всякий случай иметь план спасения. При большом желании и заплатив кому надо, можно было добыть разрешение на ночную работу в промзоне. Балок наш стоял метрах в ста от укутанного колючей проволокой лагерного забора с контрольно-следовой полосой, вышками, сигнализацией, охранниками и сторожевыми овчарками. Преодолеть эти препятствия можно было только по воздуху. Сделать прыжок на двести метров в длину и хотя бы метров десять в высоту можно было с помощью воздушного шара, ночью, когда все спят, включая охрану на вышках. Надо только сшить на швейке оболочку из самой легкой ткани и ночью, забравшись на крышу балка, надеть ее на трубу печки. Я сидел и мысленно прикидывал, какого размера должен быть воздушный шар, чтобы наполнить его теплым воздухом, чтобы он поднял мои пятьдесят с чем-то килограммов и собственный вес, чтобы он пролетел двести метров, не зацепившись за проволоку, чтобы я поймал попутный ветер и еще множество разных «чтобы». А как рассчитывается подъемная сила? И как это связано с температурой воздуха внутри шара? Эх, зачем я так плохо учил физику в школе! У меня по физике всегда были тройки. Вот Кирилл, брат мой, знает физику хорошо, даже намного больше школьной программы. Может, написать ему письмо в Елецкую тюрьму: не сообщишь ли ты мне, братец, в ответном письме точную формулу для побега из лагеря на воздушном шаре?!

Кроме правильных расчетов нужно было решить еще множество проблем. Надо сшить оболочку, чтобы кум это не просёк; надо незаметно пронести ее в промзону; надо запастись продуктами на первые дни побега; надо найти убежище с той стороны. И самое главное – надо понять, ради чего бежать. Ведь три года назад можно было просто уехать за границу.

В глубине души я понимал, что все эти планы – пустое. Бежать, чтобы потом всю жизнь скрываться? Как-то это совсем не вяжется с открытой диссидентской деятельностью. Однако планы побега позволяли держаться в тонусе, поддерживали внутреннюю сопротивляемость и давали пищу для размышлений. Не сидеть же весь день за «мундавошкой» или дремать на лавочке.

Снег с навесов мы, разумеется, не счищали. «Мы же не бросали его туда, с чего же это мы должны его оттуда скидывать? – рассуждали мы между собой с неподражаемой зэковской логикой. – Кто бросал, тот пусть и скидывает!»

Так и получалось. Днем весеннее солнышко постепенно растапливало снег на навесах, на крышах появлялись проплешины, и бригадир закрывал нам очередной наряд за выполненную работу. Впрочем, крыши продавливались от снега точно так же, как и раньше, но на претензии начальства мы возражали, что впятером весь снег не уберешь, а целых крыш все равно больше, чем продавленных.

Так бы моя синекура и продолжалась дальше, но начальство не дремало. Хотя зона и не была «красной», но стукачей в ней хватало. Куму донесли, что я пишу зэкам помиловки и надзорные жалобы. Это не было нарушением закона или правил внутреннего распорядка, но создавало мне в лагере авторитет, а начальству этого очень не хотелось. Я не рвался писать зэкам жалобы, понимая, что добром это для меня не кончится. Однако и отказывать было невозможно. Настоящий ажиотаж начался, когда одна из моих надзорных жалоб каким-то чудом была принята к рассмотрению. Зэки ко мне выстроились в очередь, а начальство решило положить этому конец.

Меня вызвал к себе заместитель начальника колонии по режиму и оперативной работе подполковник Гавриленко.

– Вы же интеллигентный человек, а работаете черт-те знает кем. Крыши от снега чистите. От работы в библиотеке отказались. Якшаетесь с уголовниками, отбросами общества. Зачем это вам?

– Я себе общество не выбирал. Куда поселили, там и живу, – заметил ему я, стараясь не обострять разговор.

– Но вы же можете жить совсем по-другому. Вы можете общаться с приличными людьми, встать на путь исправления и уже через год освободиться по УДО или на «химию». Всё в ваших руках.

Гавриленко старался быть убедительным, а я отмалчивался, поскольку прямого вопроса не было.

– Вот что мы сделаем, – сказал Гавриленко так, будто эта мысль пришла ему в голову только что. – Мы поставим вас заведующим столовой. Мне нужен там честный человек. Нынешний завстоловой всё разворовал, надо наводить там порядок. Я не требую от вас согласия прямо сейчас. Идите и всё обдумайте. Для вас это шанс, не упустите – пожалеете.

Да, это был шанс, но совсем не тот, о котором говорил подполковник Гавриленко. Это был шанс схватить кусочек бесплатного сыра, положенного в надежную ментовскую мышеловку. Должность заведующего столовой была самой доходной в лагере. Завстоловой Самвел Аветисян, осужденный за валютные операции, был на короткой ноге со всем лагерным начальством, жил в отдельной комнате при столовой и пользовался невиданными льготами. Это был крепкий, сытый мужик, ходивший в гражданской одежде, лишь отдаленно напоминавшей зэковскую. Он был на «ты» со всеми начальниками отрядов и младшими офицерами. Благополучие его строилось на крови зэков. Воруя продукты, отпущенные для заключенных, он часть из них по дешевке продавал офицерам, а часть отдавал на корм свиньям, которые выращивались на свиноферме за пределами зоны. Свиноферма принадлежала начальнику лагеря и, говорят, приносила ему хороший доход. Из каждой порции зэковской баланды заключенный Аветисян уворовывал часть продуктов для хрюшек начальника лагеря. Время тогда и во всей стране было не сытое, а в лагере многие реально страдали от голода, особенно те, кому ничего не присылали из дома. Некоторые совершенно опускались и, не в силах справиться с голодом, сторожили у помоек, когда кто-нибудь выкинет туда что-то более или менее съедобное. Но выкидывали редко.

Жизнь Аветисяна была целиком в руках лагерного начальства. За непослушание его в любой момент могли посадить в общую камеру ШИЗО или послать в другой лагерь общим этапом, на котором выжить у него не было никаких шансов. Вот такую «доходную» должность предлагал мне подполковник Гавриленко. Переломить систему, в которую аккуратно вписываются все лагерные офицеры вплоть до начальника лагеря, не смог бы никто. Гавриленко, примеряя мою ситуацию на себя, полагал, что я соблазнюсь заманчивым предложением сытой и устроенной лагерной жизни. Бедняга, он не знал, что меня давно уже обо всем предупредили опытные и много повидавшие на своем веку люди – герои Солженицына и Шаламова, бесчисленные свидетели «Архипелага ГУЛАГа» и освободившиеся из заключения мои товарищи по демократическому движению. Я перенял и усвоил их опыт, я не был новичком в этом мире, хотя и попал в него первый раз.

Тюрьма в тюрьме

«Заманчивое предложение» осталось невостребованным. Гавриленко понял это и больше меня не вызывал. Видимо, после этой своей неудачи он и проникся ко мне самой искренней ненавистью. Отказ от такого царского подарка он счел личным оскорблением. Я понял, что хорошие подарки кончились и надо ждать плохих.

Через несколько дней на промзоне меня остановили подполковник Гавриленко и начальник режимной части подполковник Быков. Парочка была что надо. Быков не скрывал лютой ненависти ко всем зэкам. Это читалось в каждом его взгляде. При этом он не упускал возможности лично обыскать зэка по поводу и без. На самом деле он ничего не искал – он получал от обыска удовольствие. Если рядом не было других офицеров или прапорщиков, он обязательно шарил через одежду у зэков между ног, за что получил в лагере кликуху «пидор-Быков». Возможно, это пристрастие в сочетании с ненавистью к зэкам мучило его, но удержаться от соблазна он был не в силах.

Гавриленко и пидор-Быков остановили меня за то, что у меня на спине была «неправильно» пришита заплатка на телогрейке. Она была в виде ромба, и подполковники сочли это недопустимой вольностью. Бог знает, какие дикие фантазии роились в их мутных мозгах. Пидор-Быков обыскивать меня в присутствии другого офицера не стал, а Гавриленко скомандовал мне «Кругом!», чтобы еще раз поглядеть на заплатку. Я стоял молча. Когда он скомандовал еще раз, я сказал, что не клоун вертеться по его приказу, и посоветовал ему идти командовать в цирке. Так я заработал свои первые 15 суток в лагерном ШИЗО.

После второго ШИЗО они уже могли посадить меня на 6 месяцев в ПКТ (помещение камерного типа), и второе ШИЗО тоже не заставило себя ждать. Повод был самый банальный: человек двадцать из нашего отряда определили на работу по благоустройству запретной полосы по периметру зоны. Запретку надо было очищать от мусора: зимой – разметать снег, летом – вспахивать и обрабатывать граблями. Работать на запретке – то же самое, что строить тюрьму. А зэк, как известно, тюрьму не строит. По крайней мере приличный зэк. Вторая «пятнашка» была уже с переводом в ПКТ. Там я и провел большую часть своего срока.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Зима в Сибири время лютое, и чем дальше уходишь на север, тем сильнее морозы, тем непроходимее тайга...
К премьере любовно-исторического телесериала «Екатерина Великая»! Волнующий роман о первой любви и в...
В книгу включены знаменитые произведения японской классической литературы X–XIII вв.: занимательная ...
Представлены организационные основы одной из наиболее динамично развивающихся областей психологии – ...
Предлагаемый вашему вниманию роман – это, вероятно, единственный за всю мировую историю случай любви...
Что на самом деле знают о тебе люди, которые полагают, что знают тебя? Насколько хорошо ты сама себя...