Диссиденты Подрабинек Александр
«Тюрьма в тюрьме» – говорили зэки про ПКТ. Сюда собирали самых непокорных, самых упертых в отрицании правил лагерной администрации – «отрицалово». Здесь сидели те, кто имел влияние на зэков, был «в авторитете» и не шел на сотрудничество с лагерным начальством. Раньше, в сталинском ГУЛАГе, внутреннюю тюрьму называли БУРом – бараком усиленного режима. У нас это был отдельно стоящий в жилой зоне одноэтажный тюремный корпус, окруженный колючей проволокой, со своей отдельной охраной. В корпусе было около двадцати камер ШИЗО и ПКТ. Почти все камеры были одинаковые, и только режим в них был разный. Двухъярусные деревянные шконки пристегивались днем к стене. Посреди камеры стоял привинченный к полу деревянный стол и такие же привинченные по обеим сторонам лавки. Бак с питьевой водой; окно, забранное частыми металлическими полосками; дырка в полу, выполняющая роль унитаза, и над ней кран с холодной водой; тусклая лампочка в нише над дверью и сбоку в такой же нише радиоточка – вот и вся меблировка камер. Рассчитаны они были на четверых или шестерых, но я обычно сидел один.
Первый месяц я провел в общей камере. Армянин Паша, весельчак и балагур лет тридцати, был душой компании и никому не давал скучать. Энергия била из него фонтаном, что было даже несколько удивительно для такого невеселого места, как внутрилагерная тюрьма. Именно с ним мы позже договорились бросить курить под четыреста присядок. Пашино жизнелюбие не раз гасило вспыхивавшие в камере конфликты. Шестеро мужиков, сидящих в одной камере продолжительное время, в какой-то момент начинают безумно раздражать друг друга. С этим ничего не поделаешь, это все знают, но лекарство от этого недуга только одно – выдержка. Однако эта черта характера не самая распространенная среди заключенных. Паша частенько оборачивал ссоры в шутку или переводил раздражение на ментов. За его веселость ему многое сходило с рук.
Как-то раз, когда нас выводили на прогулку в прогулочные дворики на крыше здания, у начала лестницы стоял ДПНК (дежурный помощник начальника колонии) майор Ионошонок. Это был тот самый майор с огромным пузом и многослойным подбородком, который впал в истерику и грозился сгноить меня в Якутской тюрьме, когда он работал там начальником СИЗО, а я ехал в ссылку в Оймяконский район. За какую-то провинность его понизили до лагерного ДПНК, и это повлияло на него благотворно: он успокоился, не орал по каждому поводу и не беспредельничал. В то утро Паша был в особенно хорошем настроении и, проходя мимо Ионошонка, ласково и осторожно коснулся ладонью майорского пуза и добродушно спросил:
– А там чего?
– Чего, чего – пробормотал Ионошонок, – говно!
– Когда успел покушать? – поинтересовался у него Паша.
Я думал, Ионошонок сейчас затрясется в гневе, как тогда в Якутске, но нет – Пашина шутка ему даже понравилась. Он рассмеялся.
Дни проходили совершенно одинаково. Мы старались, кто как мог, внести в них какое-нибудь разнообразие. В основном это сводилось к пересказу историй из своей жизни или от кого-то услышанных.
Из ПКТ можно было отправлять одно письмо в два месяца. Те, у кого не было родных, писали подругам по переписке. По радио часто звучали передачи, в которых девушки рассказывали о себе и своих мечтах познакомиться с каким-нибудь романтичным героем наших будней – солдатом, покорителем целины или строителем БАМа. Просили писать им на адрес радиостанции. Предприимчивые зэки завязывали с романтичными барышнями переписку, изъясняясь по возможности изысканно и в меру загадочно. Одна проблема была – обратный адрес. Как ни крути, а адрес нужен подлинный, иначе ответное письмо не дойдет: Якутская АССР, поселок Большая Марха, ИТК 40/5. Добавляя себе загадочности, зэки просили не удивляться такому странному обратному адресу, а романтические девушки, как правило, не знали, что ИТК – это исправительно-трудовая колония. Зэки объясняли им, что работают они в секретном учреждении, а ИТК – это институт торпедных катеров.
Иногда после долгой переписки зэки открывались, и это не всегда был конец отношениям. Случалось даже, подруги по переписке присылали в лагерь продуктовые и вещевые посылки, а по концу срока знакомились с освобожденными и продолжали отношения на воле. Письма подруг часто зачитывали вслух. Всех интересовало развитие сюжета, все давали советы и делали прогнозы.
В камерах были шахматы, шашки и домино, но всем играм зэки предпочитали карты и «крест» – разновидность игры в домино. Карты, или правильно по фене «стиры», делали из многократно склеенной в картон бумаги и раскрашивали самодельными красителями на основе красного и черного грифеля из карандашей. Клей делали из тщательно пережеванного черного хлеба, продавленного через тряпочку. Технология была отработана десятилетиями. Тюремные карты ни с чем не спутаешь.
Интеллектуальные игры в уголовной среде не распространены. Впрочем, все зависит от сокамерников. Как-то, сидя в ШИЗО, у нас подобралась хорошая компания достаточно образованных и неглупых ребят. Мы обсуждали самые разные вопросы – от древней истории до паранормальных явлений, и тогда я вспомнил об опытах левитации. Мы пробовали делать это еще в Москве. Усаживали одного, самого тяжелого человека на стул, четверо других становились вокруг него, клали ему последовательно руки на голову, произносили какие-то ритуальные заклинания, а затем складывали свои руки, переплетали пальцы и выдвигали вперед два указательных, сложенных вместе. Так вот, этим указательными пальцами четыре человека легко поднимали сидящего, просунув указательные пальцы ему в подмышки и под коленки. Поднимали практически безо всяких усилий. Я до сих пор не знаю, как это объяснить.
В тот вечер мы решили этот опыт повторить. Особо тучных среди нас не было, но мы выбрали самого крупного. Сделали все, как положено, – и подняли! Тогда мы начали экспериментировать. Сначала решили объект левитации не сажать, а положить на стол. Получилось. Потом мы начали обсуждать возможный механизм явления и сошлись на том, что дело не в тех словах, которые надо произносить, а в нашей уверенности, что этот ритуал подействует. Мы слегка изменили слова, и опять все получилось! Тогда мы решили изменить ритуал и не класть руки на голову, а ходить вокруг лежащего. Кроме того, мы подумали, что для ритуала годится любая фраза, и начали придумывать нечто совершенно новое. Мы решили, что это должна быть обыденная фраза, начисто лишенная какой-либо мистики. У всех разыгралась фантазия, и очень скоро кто-то придумал нужное выражение, самое что ни на есть обыденное: «В рот мента подзае..!»
Дальнейшее напоминало картинку в сумасшедшем доме! Четверо мужиков в зэковских робах ходили с серьезными лицами вокруг лежащего на столе пятого и бормотали в качестве заклинания широко распространенное в тюремном мире ругательство. Первым не выдержал лежащий на столе «объект». Он начал корчиться от хохота, зажимая рот рукой. Вслед за ним мы и сами посмотрели на себя со стороны и разразились смехом. Никто не мог остановиться. Как только кто-то пытался возобновить заклинания, остальные начинали давиться от смеха, хвататься за животы и приседать на корточки. Кто-то от смеха катался по полу. Мы хохотали как сумасшедшие. Вскоре прибежал надзиратель и уставился в глазок. Мы давились от смеха и поэтому не могли ему ничего объяснить. Он недоумевал, но ничего запрещенного в камере не происходило – смеяться правилами внутреннего распорядка не запрещалось. Мы не скоро успокоились и к опытам по левитации больше не возвращались. Я потом никогда в жизни не смеялся так, как в тот раз в компании уголовников.
Уголовники
«Чудак-человек, чем заниматься глупостями, давай лучше вместе воровать», – уговаривал меня вор-рецидивист в расцвете лет и профессионального мастерства. Мы сидели в камере 71-го отделения московской милиции: я – на 15-ти сутках, куда попал с баптистского собрания, он – под арестом. Это была весна 1977 года. «Ты маленький, я буду просовывать тебя в форточку, а твое дело – открыть дверь квартиры изнутри, и можешь уходить. Навар – пополам», – обещал он и смотрел, как я отреагирую на его щедрое предложение.
Я отнекивался, а он все сокрушался, что я «сам себя посадил». Я смотрел на него весело и выразительно, но он был невозмутим: «Ты не смотри, что меня замели, – объяснял он мне, – я вскорости отсюда слиняю, так что присоединяйся к настоящему мужскому делу».
О взаимоотношениях уголовников и политических писали многие. Но менялись времена, менялись и взаимоотношения. Солженицын и Шаламов свидетельствовали о взаимной неприязни политических и уголовников. Тогда, в сталинскую эпоху, власть считала уголовников социально-близкими; политические же в основном были не борцами с советской властью, а попавшей в сталинскую мясорубку «политической шпаной». В наше время власть от социально близких отказалась, политической шпаны тоже не стало. Упало и влияние воровского закона. Отношение к политическим вырабатывалось стихийно и всем арестантским миром.
Принадлежность к категории политических в 60–80-е годы давала в тюремной жизни такие преимущества, которые трудно было заработать даже десятилетиями «честной» воровской жизни. Человека с политической статьей уважали заранее, за сам факт его преступления. Впервые я по-настоящему столкнулся с этим на этапах. Бог весть каким образом, но, когда я прибывал с этапом в очередную пересыльную тюрьму, зэки уже знали обо мне главное: приедет политический, который написал книгу против власти, книгу за зэков. Это была моя визитная карточка, и, надо сказать, за всю мою жизнь у меня не было визитки более впечатляющей. В пересыльных камерах меня немедленно звали в уголок к авторитетам, усаживали чифирить и говорить за жизнь. Я рассказывал и отвечал на множество самых разных вопросов.
В Свердловской пересылке в камере на двести человек я попал в неприятную историю. Два авторитета, оба воры, позвали меня, как человека грамотного, разрешить их спор. Один утверждал, что столица Норвегии – Копенгаген, другой – что Стокгольм. Я даже обрадовался, что не надо вставать ни на одну сторону, но, когда я объявил, что столица Норвегии все-таки Осло, отношение ко мне резко переменилось. Я не оправдал ожиданий обоих. Вместо одного врага у меня оказалось два. Они насупились и начали бурчать, что я ничего не понимаю и что москвичи – они все такие. Мне стало неуютно, и я пошел на свою шконку, не желая продолжать спор и обострять отношения. Впрочем, в тот же вечер мы снова вместе чифирили и географию больше не вспоминали.
По-настоящему образованных людей среди уголовников почти нет, но хорошо начитанные встречаются довольно часто. Они читают энциклопедии и словари, отчего их познания не систематизированны, но обширны.
Как во всяком самоорганизующемся обществе, в арестантском мире есть своя иерархия. Она вполне обычна: элита, народ, отверженные. Элита – «пацаны», «отрицалово» —защитники закона, который называют «воровским», но который на самом деле в той или иной мере распространяется на весь тюремный мир. Эта каста – смертельный враг лагерной и тюремной администрации. Народ – это основная масса зэков, «мужики», работяги. Отверженные – помощники лагерной администрации, «повязочники», суки, стукачи, хозобслуга и «петухи» – пассивные гомосексуалисты, изнасилованные за прегрешения перед зэками или по тюремному беспределу. Внутри каждая каста делится еще по мастям, о чем уже немало написано в русской тюремной литературе. Поэтому не буду повторяться. Переход из одной касты или масти в другую вполне возможен, кроме одного – нельзя подняться из касты отверженных. Это дно, из которого невозможно выбраться.
Каждому приходящему на зону зэку ненавязчиво предлагают определиться, кем он будет жить – пацаном или мужиком. Даже если он сам определиться не может, это очень скоро выясняется по фактическим обстоятельствам: с кем поддерживает отношения, кем работает, как относится к инициативам начальства и насколько принимает участие в «общаке» – мероприятиях в поддержку зэков, помещенных в карцер и ПКТ.
У меня же была своя, особенная масть – я был «политический». Зэки признавали ее, хотя это и было для них очень непривычно. Как-то в нашем ПКТ затеяли ремонт, и меня на время перевели в общую камеру, где сидели сливки нашего лагерного отрицалова. Нас было пятеро, и через несколько дней нам добавили шестого – молодого и борзого парня по кличке Воронец, с которым еще в зоне у меня сложились крайне неприязненные отношения. Но дело не в этом, а в том, что несколькими днями раньше Воронцу передали с воли шесть бутылок водки, которые через подкупленных надзирателей он должен был передать в ПКТ. Не знаю, о чем он тогда думал, но всю водку он вылакал в промзоне вместе со своими дружками и был настолько пьян, что не явился на вечерний развод. Его повязали, и он очутился в нашей камере, хотя, по идее, должен был попасть в ШИЗО для зэков с зоны. Тут-то с него за водку и спросили.
Разборки были простые и недолгие, потому что отрицать свою вину он не мог. После этого его начали бить, и весьма усердно. По обычаю в экзекуции должны принимать участие все сокамерники. Увильнуть от этого нельзя – заподозрят в стукачестве и побьют. Но и принимать участие в таком деле я не мог. Когда все успокоились и Воронец, смыв водой кровь, уполз на верхние нары зализывать раны, с жесткими расспросами приступили ко мне. Я объяснил сокамерникам, что я другой масти и у нас так не принято. У нас разбираются по-другому, а если я приму участие в воровских разборках, то с меня потом за это могут спросить. И я их убедил! Они признали за мной право жить по законам моей масти и согласились, что это не означает, будто я на стороне ментов.
Воронец искупил кровью выпитую водку и остался в пацанах. Но в иных случаях путь с верхов на дно может быть очень быстрым и безвозвратным. За несколько месяцев до того, как я приехал в лагерную больницу в Табаге, там произошел, как сказали бы на воле, скандальный случай. В лагере сидело аж два вора в законе. Один из них проиграл кому-то в карты крупную сумму денег и не смог вовремя отдать. Из уважения к авторитету выигравший дал ему отсрочку. То ли вор понадеялся на свое имя, то ли действительно не мог расплатиться, но долг он опять вовремя не вернул. Его опустили как самого обычного стукача или «крысу». Никто за него не вступился, никто не сказал ни слова. Из вора в законе он в один день превратился в «петуха». В арестантском мире закон сильнее авторитета.
«Только на зеленый»
Превратить политического в уголовника – мечта КГБ. Использовалась любая возможность, любая зацепка. Если зацепок совсем не было, их придумывали, иногда провоцировали на уголовное преступление. Совсем избежать этого было трудно. Самый авторитетный диссидентский адвокат, любимая всеми Софья Васильевна Каллистратова напутствовала молодых диссидентов так: «Вы видели, как пешеходы переходят у нас перекресток со светофором? Кто как хочет. А я вам говорю, переходите только на зеленый свет. Вам не сойдет с рук, если вы перейдете на красный».
Все предусмотреть и вовремя увернуться довольно трудно. Восемь раз в советские времена надо мной нависала уголовная статья, но каждый раз я счастливо уворачивался от расставленных сетей. Наверное, судьба благоволила ко мне.
Осенью 1977 года в квартире моей подруги Тани Якубовской в подмосковной Малаховке прошел обыск. Как я уже рассказывал, в кармане моей старой куртки следователи КГБ нашли патрон от автомата Калашникова. Черт его знает, что он там делал! Я недоумевал и решил, что мне его подкинули. Но почему один? Это было слишком несерьезно. Потом я вспомнил, что когда-то давным-давно, еще работая в МГУ, в рамках обязательной военной подготовки я ездил в этой куртке на учебные стрельбы в Таманскую дивизию. Отстрелявшись на полигоне, я, видимо, засунул один недострелянный патрон в карман и напрочь забыл о нем. Теперь мне о нем напомнили! Уже в тюрьме, знакомясь со своим делом, я нашел в нем постановление о возбуждении против меня уголовного дела по ст. 218 УК РСФСР за незаконное хранение боеприпасов. Но всего один патрон – этого было мало даже для советского правосудия. Рядом было подшито постановление о прекращении уголовного дела за незначительностью правонарушения.
Через полгода после того обыска, когда за мной уже ходила по пятам, не скрываясь, стая гэбилов, меня попытались посадить за тунеядство. Куда бы я ни приходил устраиваться на работу, следом приходили из КГБ и мне в работе под разными предлогами отказывали. Когда мне сделали официальное предостережение о тунеядстве, через месяц после которого можно было уже и арестовывать, я сбежал от слежки и без труда устроился на работу в отделение кардиореанимации 63-й московской клинической больницы на улице Дурова. Когда чекисты, снова сев мне на хвост, узнали, где я работаю, они пришли к главному врачу с предложением избавиться от меня. Я догадался об этом по ряду признаков. Однако главный врач больницы Георгий Иванович Раттэль-Таманцев, мой бывший преподаватель терапии и пропедевтики внутренних болезней, увольнять меня не стал. Судимость по тунеядке не состоялась.
После вынесения приговора Московским областным судом, когда я находился уже в пересыльной тюрьме на Красной Пресне, мне принесли для ознакомления и подписания протокол судебного заседания и все тома уголовного дела. Я читал протокол весь день, сидя в какой-то маленькой, едва освещенной комнатке. Вертухаю все время сидеть со мной было скучно. Он то клевал носом, то куда-то уходил, запирая меня на ключ. В один из таких его уходов я выдрал из дела крайне любопытный документ, подтверждавший приведенные в моей книге данные и свидетельствовавший о моей невиновности. Это касалось убийства заключенного спецпсихбольницы. Вернувшись в камеру, я дождался, когда мой единственный сокамерник уснет, и вклеил документ между двумя страницами своей любимой книжки – Уголовно-процессуального кодекса РСФСР. Увы, сокамерник только притворялся спящим. Раньше он был главным технологом автомобильного завода АЗЛК, а теперь сидел под расстрельной статьей за махинации с экспортными автомобилями. Он завоевывал снисхождение начальства любыми средствами. В том числе стукачеством. На следующий день на камерном обыске кум точным движением рук распечатал склеенные мной в кодексе страницы и достал документ. Это была голимая статья и срок. Я пережил несколько тревожных дней. «Как глупо, – думал я. – Они, конечно, не упустят случая довесить мне уголовную статью». Но прошли дни, недели, и ничего не случилось. Вероятно, работники суда и тюремная администрация, поразмыслив, не захотели расписываться в своем упущении – оставив зэка без присмотра наедине с его уголовным делом, они грубо нарушили ведомственные инструкции. Многим могло за это влететь. Я же об этом эпизоде тоже никому не рассказывал. КГБ, скорее всего, так ничего и не узнал.
Отправив меня в якутскую ссылку, КГБ не успокоился. Правда, и я не успокоился, так что КГБ, возможно, просто искал адекватный ответ. Попытки превратить меня в уголовника возобновились с новой силой. Самый простой способ лежал на поверхности – тунеядка. Работу по специальности мне под разными предлогами не давали, а не работать – по советским законам значило совершать преступление. Я не стал ждать, когда мне объявят предостережение, и пошел в наступление первым. В письме, отправленном в Государственный комитет СССР по труду и социальным вопросам, я написал, что, имея в полном объеме все трудовые права, я не могу получить работу по специальности и поэтому прошу зарегистрировать меня в качестве безработного. Кажется, я даже просил выплачивать мне пособие. Письмо через наших московских друзей попало в западную прессу и было воспринято на Западе с пониманием – там-то знали, что такое безработица. Однако при социализме ее быть не могло по определению, и скоро из Москвы поступило указание трудоустроить меня. Мне даже сообщили это в каком-то официальном ответе. Я был принят на работу в комбинат «Индигирзолото» и стал заведовать там фельдшерско-акушерским пунктом.
Между тем в заветном деле политических репрессий чекисты, как известно, устали не знают. Тот самый Женя Дмитриев, что поражал нас в ссылке своим картежным умением, а потом дал на меня под диктовку следователя малозначащие показания, прибежал как-то вечером крайне взволнованный. Как опытный человек, Женя не стал говорить со мной в доме и попросил меня выйти на улицу. Мы стояли во дворе нашей одноэтажной халупы, и он, торопясь, сбивчиво объяснял, что ему срочно надо спрятать одну вещицу, потому что за ним идут по пятам и вот-вот сейчас прихватят.
– Что за вещица? – спросил я, уже раздумывая, как помочь приятелю.
Женя достал из-за пазухи сверток, развернул его, и я увидел вороненую сталь пистолета ТТ.
– Ты с ума сошел, – возразил я. – Для этой вещицы у меня самое неподходящее место в Усть-Нере. У меня могут забрать в любой момент.
– Да и ладно, – простодушно ответил Женя. – Главное, чтобы у меня сейчас не отобрали – мне ведь сразу срок намотают.
Тут меня кольнуло недоумение: он боится, что пистолет найдут у него, но не боится, что найдут у меня! Все скрытые механизмы защиты включились мгновенно. Между тем Женя был настойчив:
– Ты положи его в коляску к сыну, там никто искать не будет, – уговаривал он меня, слегка развернув сверток и настойчиво протягивая пистолет.
– Хорошо, – согласился я. – Сделаем так: бросим пистолет в ручей Ампор, он как раз очень бурно течет сейчас позади нашего двора – пистолет либо потонет, либо его вынесет в Индигирку. А может, и в Северный Ледовитый океан, здесь недалеко, – подмигнул я Жене, давая понять, какой замечательный выход я нашел из трудного положения.
И я уже потянулся за пистолетом, но так, чтобы взять его снизу, под тряпочку, не оставляя отпечатков на рукоятке. Женя, однако, потянул пистолет к себе и, пряча за пазуху, пробормотал:
– Нет, жалко вещицу. Пойду, может, пронесет.
Это был май 1980 года. Скоро меня должны были снова арестовать, и КГБ, как я понял уже позже, лихорадочно искал для меня уголовную добавку к политическому обвинению.
Недели через две Женя пришел к нам с предложением купить у него задешево спичечный коробок. Предложение было царским. В коробке лежали не спички, а самородное золото. Я до тех пор ни разу не видел золота в самородках – зрелище завораживающее. К тому времени с Женей было уже всё ясно, но я не стал засвечивать его перед КГБ как разоблаченного стукача, а сказал, что рад бы, да денег нет. Не хватало мне только незаконного промысла и оборота драгоценных металлов!
Вообще золота в тех краях было много. Золотой песочек легко можно было намыть лотком прямо в протекающем у нас за домом ручье Ампор. Некоторые предприимчивые люди занимались таким промыслом, исправно пополняя население якутских лагерей.
Смешно, но единственным местом, где мне, кажется, не пытались всерьез пришить уголовную статью, был уголовный лагерь. Хотя кое-какие попытки и были, но очень вялые.
Когда, освободившись, я поселился с семьей во Владимирской области, все началось сначала. Казалось, КГБ просто не в состоянии был смириться с мыслью, что я могу находиться где-нибудь кроме тюрьмы. В маленьком нашем городке Киржач была больница, поликлиника, «скорая помощь» и два диспансера, но меня никуда не брали – врали, что нет мест. Власть разнообразием меня не баловала – сделала предупреждение о тунеядстве. Я тоже не баловал власть разнообразием – устроился работать в соседнем Кольчугинском районе на «скорой помощи», где меня, ничего не зная о моей антисоветской судьбе, взяли с удовольствием и сразу, без разговоров.
Последнюю попытку сделать из меня уголовника власти предприняли уже накануне перестройки. Когда в 1986 году мы ждали второго ребенка, стало ясно, что, сколько дежурств на «скорой» ни бери, денег на жизнь все равно не хватит. Алка поставила дома швейную машину и стала шить для местной фабрики по их лекалам какие-то страшного вида мужские сатиновые «семейные» трусы. Я решил построить теплицу и выращивать на продажу ранние весенние тюльпаны. Надо было сделать фундамент, возвести каркас, прикрепить к нему брусья и потом все это застеклить. Все можно было купить в магазине или сделать своими руками, кроме брусьев. Выбрать в них четверть под пазы для стекла можно было только на профессиональном деревообрабатывающем станке. В Кольчугино, где я работал на «скорой помощи», был деревообрабатывающий комбинат, и меня познакомили с мастером, который взялся сделать эту работу за два дня и две бутылки водки. В обещанный срок я уже забирал свои замечательно пахнущие свежеструганым деревом брусья и хотел было прямо сразу отдать две бутылки мастеру, но тот, будучи человеком опытным, сказал, чтобы я отдал водку тем рабочим, которые эти брусья обрабатывали. Я не знаю, как они делили бутылки или, может быть, сразу выпили после смены все вместе, но мудрость мастера спасла меня от уголовной статьи.
Недели через две меня вызвали повесткой в Киржачское РОВД и ознакомили с постановлением о привлечении подозреваемым по делу о даче взятки должностному лицу при исполнении им служебных обязанностей. Взяткой оказались две бутылки водки. Как мне рассказали потом кольчугинские знакомые, местный КГБ дневал и ночевал на этом комбинате, допрашивая рабочих, мастеров и инженеров, пытаясь раскрутить уголовное дело. Но мудрый мастер не взял бутылки сам, а поручил это рабочим. И расплатился я именно с ними и на глазах у многих свидетелей, и все они это подтвердили. А рабочие – не должностные лица, они просто работяги и взятку не могут брать по определению. Даже если хотели бы. Стало быть, факта взятки не было. Заставить же рабочих признаться, что они взяли водку в интересах мастера, было не под силу даже КГБ.
Вот так закончились ничем восемь попыток подвести меня под уголовную статью. Признаться, мне повезло больше, чем многим другим.
Мой брат Кирилл свои лагерные мотания начал с 218-й статьи – незаконного хранения огнестрельного оружия. На обыске по моему будущему делу в октябре 77-го года у него в будке нашли переделанный под мелкокалиберные патроны пистолет для подводной охоты и возбудили уголовное дело. В любом другом случае всё ограничилось бы внушением или штрафом, но Кириллу дали два с половиной года лишения свободы.
Алику Гинзбургу во время обыска подкинули американские доллары, и его респектабельные политические обвинения украсила статья о незаконных валютных операциях.
Но по-настоящему артистично, продуманно и со вкусом уголовные дела фабриковали на Украине. Многоходовую операцию с театральными эффектами и переодеванием украинский КГБ провернул против известного диссидента Вячеслава Чорновила. В 1980 году он отбывал после лагерного срока ссылку в Якутии – в поселке Нюрба Ленинского района. Мы были почти соседями и переписывались, а иногда и перезванивались, вызывая друг друга с почты на телефонные переговоры. Как-то он позвонил мне и поделился сомнениями. Он работал наладчиком какого-то механического оборудования, то есть на весьма скромной должности, и вдруг ему предложили командировку в соседний район, в город Мирный. Ссыльным запрещено покидать пределы своего района, и первое, о чем мы одновременно подумали, – что его хотят подставить под нарушение режима ссылки. Я советовал ему от командировки отказаться.
Через несколько дней он снова позвонил и рассказал, что милиция дала ему разрешение на выезд из района и он склонен поехать. Тем более что едет он туда не один, а со своим непосредственным начальником. Все это казалось мне очень подозрительным – что за странная командировка и с какой стати милиция вдруг стала к нему так снисходительна? Просто так ничего не бывает. Я чуял подвох. Слава тоже. Но ему очень хотелось развеяться. Ссыльному съездить в соседний район – это как простому советскому человеку провести отпуск за границей!
Я призывал его к бдительности. Мы договорились, что он будет звонить мне из командировки по возможности каждый вечер.
7 апреля Слава прилетел в Мирный и поселился со своим начальником в гостинице. На следующий день, сделав дела, они ужинали вечером в гостиничном ресторане. Там к ним подсела молодая и миловидная девушка, с которой еще днем его познакомил тот самый снабженец, к которому они приехали в командировку. Татьяна была украинкой. Они пили сухое вино и говорили на украинском. Начальник вскоре ушел спать, и им никто не мешал. Они беседовали об украинской поэзии, литературе, театре, вспоминали Киев, читали друг другу стихи. Потом речь зашла об украинской независимости. Слава растаял. Когда пришла пора расходиться, Таня, очарованная интеллигентностью, эрудицией и богатым жизненным опытом Чорновила, не захотела отпускать его. Они взяли недопитую бутылку вина и поднялись к ней в номер.
Не знаю, рассчитывал ли Слава на романтическое приключение или это была просто привычная бдительность, но, зайдя в номер, он запер дверь на ключ. Все остальное продолжалось недолго. Они выпили еще по бокалу, и во время возвышенного разговора об украинской поэзии девушка подошла к двери и открыла замок. Славе показалось это странным, но он не придал этому должного значения. И зря. Через несколько минут, безо всякого перехода и посреди разговора Татьяна вдруг сняла с себя джинсы и, оставшись в одних колготках, начала истошно вопить и колотиться в стенку соседнего номера. Слава опешил, еще ничего не понимая. Через мгновение в номер ввалилась целая толпа: милиция, дежурная по этажу, еще какие-то люди.
Чорновила арестовали по обвинению в покушении на изнасилование. На очной ставке Татьяна Блохина призналась ему: «Мне рассказали, кто ты; такие, как ты, не должны ходить по советской земле».
За недостатком улик «потерпевшая» и «свидетели» придумывали невесть что. Славу обвинили в том, что, угрожая бутылкой, он кричал своей «жертве»: «Ты знаешь, кто я? Я единомышленник Сахарова, и если ты не прекратишь кричать, то я тебя искалечу». Все, кому посчастливилось знать тихого и интеллигентного Вячеслава Чорновила, только улыбнутся этой выдумке.
Сама «жертва» оказалась дочерью полковника Вадима Блохина – советского военного атташе в посольстве одной из африканских стран. В своем последнем слове на суде Вячеслав Чорновил рассказал, что некоторое время она была оформлена в городе Мирном простой рабочей, «чтобы сыграла версия, что гнилой диссидент набросился на пролетарскую девушку». Уже гораздо позже, когда после падения коммунизма и распада СССР частично открылись архивы КГБ, Чорновил рассказывал мне, что Блохина специализировалась на подобных провокациях и он был не единственной ее жертвой.
Но тогда Слава тяжело переживал обвинение в изнасиловании. Он сразу объявил голодовку и держал ее долго, даже после суда. В последнем слове он говорил: «Если отстаивать принципы еще можно, одновременно щадя себя, то отстоять свою честь и свое достоинство иначе, чем поставив на карту не только здоровье, но и самую жизнь, при нынешних условиях невозможно». Его приговорили к 5 годам колонии строгого режима.
Через два месяца после Славы загремел в Якутскую тюрьму и я. Мы сидели на разных этажах, но быстро списались. Отступив от собственных правил, я уговаривал его снять голодовку, убеждая, что это излишняя мера – в подлинность уголовного обвинения и так никто не верит. Слава соглашался с доводами, но голодовку продолжал. Его кормили искусственно, через зонд. Я передал ему через баландера десять рублей, и он договорился с уже прикормленными вертухаями, чтобы нас одновременно вывели в санчасть на прием к врачу. Так мы наконец познакомились воочию. Мы сидели в тюремном коридоре на скамеечке перед дверью санчасти минут двадцать, и большую часть времени я говорил ему, что его диссидентская репутация настолько высока, что никакие происки КГБ по части уголовки ее не испортят. Но Слава был непоколебим.
Он снял голодовку только в лагере. Зэки не любят осужденных за изнасилование, но, видя Славино упорство и его длительную голодовку, к нему относились иначе. Все понимали, что он на самом деле политический заключенный.
Года через два мы снова встретились с ним, когда меня, едва живого, привезли в лагерную больницу на Табаге. В этом лагере Слава отбывал свой пятилетний срок. Когда через пару недель я пришел в себя, мы стали встречаться в жилой зоне и много говорили. Видя, что он успокоился и больше не переживает так из-за уголовного обвинения, я иногда подкалывал его.
– Ты знаешь, что самое обидное в твоем последнем деле? – спрашивал я его задумчиво и серьезно.
– Что? – отвечал Слава, еще не чувствуя подвоха.
– Самое обидное, что ты ее так и не трахнул, тогда бы хоть сидел за дело!
Слава немедленно взвивался и начинал доказывать, что и в мыслях не было, но потом, поняв, что я шучу, остывал, и через некоторое время мы вместе смеялись, обсуждая превратности судьбы и неиспользованные возможности.
Ломка
Мой первый срок в ПКТ поначалу показался мне просто эпизодом лагерной жизни. Вероятно, начальство колонии решило перестраховаться, думал я, и запрятало меня туда, где я всегда буду у них на виду. Но я ошибся, не сразу поняв их намерения. Я исходил из того, что, закрыв меня в лагерь, КГБ посчитал свою задачу выполненной. Тут я их недооценил. Возможно, в Москве так и решили, а в МВД Якутии или республиканском КГБ, видно, решили добиться того, чего не добились их коллеги в Москве. Наверное, якутским ментам и чекистам грезился победный рапорт о том, что я встал на путь исправления и деятельного раскаяния. Соответствующей была и стратегия, а цель ее – сломать меня и подчинить. Ради этого они были готовы сильно постараться.
Я понял их намерения, когда начал получать ШИЗО за такие мелочи, за которые никто другой взысканий не получал. «Тебе устроят ломку», – сразу сказал мне самый авторитетный лагерный зэк и предводитель отрицалова Андрюха Вдовин. «Да, тебя будут ломать», – соглашались с ним остальные уголовники.
Я просидел в общей камере ПКТ около месяца, а затем меня перевели в одиночку. 15 суток ШИЗО следовали одни за другим. Поводы были самые ничтожные: спал днем сидя за столом, переговаривался с соседней камерой, оставил в камере миску после обеда, грубил контролерам и т. п. Я обжаловал взыскания прокурору, но новые пятнашки приходили быстрее, чем я получал стандартные ответы прокуратуры, что нарушений закона не выявлено. Я плюнул на прокуратуру и игры в законность. Мне стало не до них. Началась борьба за выживание.
Арсенал воздействия на зэка у лагерной администрации не очень большой, но если использовать его методично и планомерно, то во многих случаях можно добиться успеха. Впрочем, на кого нарвешься. Через камеру от меня в ШИЗО сидел паренек якут, который отказывался мыть санузел в отряде. Обычно эту работу выполняют шныри, но тут начальник отряда, невзлюбив этого паренька, решил поломать его. Он не выпускал его из ШИЗО. По закону зэка нельзя держать в ШИЗО больше трех сроков кряду, то есть не больше 45 суток. Парня через каждые полтора месяца выпускали в зону на один день и снова сажали за отказ мыть санузел. Через несколько месяцев парень стал похож на скелет, обтянутый кожей, – таких показывали в фильмах об ужасах немецких концлагерей. Но сломать его было невозможно. Он уже мочился кровью, весь пожелтел и не мог ходить, а его все держали в ШИЗО и даже не везли в больницу. Он не писал жалоб, не взывал к справедливости или милосердию, а просто молчал и отказывался выполнять приказ отрядного. Ему было всего 22 года. Он умер тихо в своей камере 7 ноября, когда в стране праздновали очередной юбилей Октябрьской революции.
Набор средств у администрации невелик, но эффективен. Его главные составляющие – холод, голод и одиночество.
Одиночество
Психологическое оружие может быть эффективнее других. Одиночка – из этого ряда. Для многих людей одиночное заключение просто невыносимо. Я видел, как зэки, посаженные в одиночку, начинали неистовствовать уже через пару часов. За один-два дня некоторые настолько теряли самообладание, что начинали колотиться в дверь и готовы были на любое нарушение, лишь бы избавиться от одиночного заключения. Лагерное начальство давно усвоило, что одиночка – это оружие номер один, самое простое и дешевое. Правда, по закону на одиночное заключение требовалось согласование прокуратуры, но кто там обращает внимание на законы!
Меня посадили в одиночку, как только убедились, что в уголовной среде я уживаюсь вполне нормально и никаких конфликтов с уголовниками не предвидится. На перевод меня из общей камеры в одиночную пришел сам подполковник Гавриленко. Он с нескрываемым удовольствием смотрел, как меня переводят в новую камеру, ожидая от этой меры немедленного эффекта. Я уловил его ожидания и возблагодарил судьбу за то, что он пришел в ПКТ и за то, что на его простом лице написано все, что он думает.
Дело в том, что одиночка меня не страшила. Более того, я предпочитал ее общей камере. Я нормально ладил с уголовниками, но постоянное присутствие рядом посторонних людей меня всегда угнетало. Даже в летних пионерских лагерях я страдал от принудительного общежития. Однако лагерное начальство рассчитывало, что одиночка будет мне в тягость и таким образом меня можно будет сломать. Надо было им подыграть.
Все получилось почти так, как в сказках дядюшки Римуса, где братец Кролик соглашался на любую казнь от братца Лиса, лишь бы тот не бросал его в терновый куст. Еще не успела захлопнуться за мной дверь моей новой камеры, как я предъявил подполковнику Гавриленко претензии: «Вы не имеете права держать меня в одиночном заключении». Гавриленко довольно улыбался и бормотал: «Ничего, посидите здесь недельку-другую – одумаетесь». От чего я должен одуматься, он не пояснил. Я был счастлив.
Неделькой-другой отделаться не удалось – я провел в одиночном заключении почти весь свой срок. Исключением было пребывание в больнице, два коротких выхода на зону и случайные, на несколько дней, переводы в общую камеру.
Первое время я кайфовал. Одиночное заключение казалось мне оптимальным способом провести свой срок. За очевидными плюсами я не замечал не столь очевидных минусов.
Когда несколько человек сажают в общую камеру, через некоторое время, обычно недели через две, возникает психологическая несовместимость. Она нарастает и может вылиться в открытую агрессию. Тут многое зависит от культуры арестантов, даже от тюремной культуры – умения сдерживаться, следовать общепринятым правилам поведения в камере, от взаимного уважения. Несовместимость возникает в тесном закрытом помещении всегда и у всех, независимо от интеллектуального и культурного уровня зэков или их воспитания. Все это знают. Многие к этому готовы. Вопрос не в том, как избежать несовместимости, а в том, как ее преодолеть, как не поддаться естественному желанию перегрызть соседу глотку. Потому что, каким бы милым и интеллигентным человеком ни был ваш сосед по камере, через некоторое время вас начнут раздражать любые мелочи в его поведении. Не оттого, что вы хороший, а он плохой, а оттого, что вам в одной камере с ним психологически тесно. Опытные зэки заранее рассказывают новичкам об этой неизбежности, шутят на эту тему и напоминают о правилах, когда кто-то срывается. Чем больше камера и людей в ней, тем меньше проблем с несовместимостью. В большой камере легче переключить внимание с раздражающего тебя человека на кого-нибудь другого.
По идее, в одиночной камере таких проблем возникать не должно. Каково же было мое удивление, когда примерно через те же самые две недели я начал испытывать раздражение и психологическую несовместимость – неизвестно с кем! Раздражаться было не на кого, направить агрессию – некуда.
Я старался сохранять хладнокровие и анализировать. Понятно, думал я, что состояние дискомфорта вызвано ограничением пространства и возможностей. Четыре стены и полная беспомощность. Психологическая несовместимость в общей камере – это всего лишь подходящее объяснение такого состояния, а агрессия против соседа – самый легкий выход из дискомфортной ситуации.
Но что я могу сделать в одиночке? Раздвинуть стены не удастся, найти агрессии достойный выход – тоже. С некоторым даже интересом я наблюдал, как моя агрессия направляется на меня самого. Я раздражал сам себя. Я – аутоагрессивный зэк! Услужливый разум быстро подсказал выход из положения: надо условно разделить себя на две части, абстрагироваться от выделенного в себе объекта ненависти и таким образом успокоиться. Однако, вспомнилось мне, раздвоение личности называется в психиатрии амбивалентностью и является ярким признаком шизофрении. Не стою ли я на этом гибельном пути?
Тем не менее, усмехаясь про себя, я все же принял эту модель поведения и правильно сделал. Очень скоро изматывающее меня раздражение сменилось ироничным к себе отношением. Я как бы смотрел на себя со стороны, подшучивая над своими психологическими проблемами и нереализованными желаниями. Я был в камере уже как бы не один, оценивая самого себя объективным взглядом и даже делая в иных случаях ядовитые замечания. Все-таки самоирония – великая вещь!
Через некоторое время все прошло, и я успокоился. Позже, возвращаясь в одиночку после коротких перерывов, я уже был готов к неизбежной аутоагрессии. С каждым разом справляться с ней было все проще.
Постоянной моей заботой стала необходимость создавать у начальства видимость эффективности их действий. Я должен был показательно страдать от одиночества. И я показательно страдал! При обходах камер лагерным начальством я непременно жаловался на одиночное заключение и требовал соблюдения социалистической законности. Начальство не скрывало своей радости. Я свою радость скрывал.
Однажды я перестарался. При очередном обходе прокурора по надзору за местами лишения свободы я завел свою вечную песню о незаконном одиночном заключении. Прокурор был новый, молодой и какой-то, видимо, еще не сильно испорченный. Он распорядился пересадить меня в общую камеру. Меня тут же пересадили. Но прокурор ушел, и на следующий день меня, слава богу, вернули на мое законное место. Впредь я был осторожнее с такими жалобами.
На воле люди тоже страдают от одиночества. Обычно из-за недостатка общения и отсутствия полезной деятельности. Что уж говорить о тюрьме! Общение здесь зачастую таково, что лучше бы никакого не надо, а полезной деятельности и вовсе нет. Я пытался своими силами восполнить эти недостатки.
Необходимо было занять день событиями. На первый взгляд, это смешно звучит для одиночной камеры, где делать решительно нечего и каждый следующий день в течение многих недель, месяцев и лет похож на предыдущий. Но мне это удалось. Иногда времени даже не хватало.
Прежде всего надо было постараться найти замену тому, чего меня лишили. У меня отняли свободу передвижения – я буду двигаться. Каждый день я проходил одиннадцать километров: шесть – утром, пять – после обеда. Рассчитать километраж было нетрудно. От окна к двери, поворот, от двери к окну. Семь шагов туда, семь обратно. Я вспоминал стихи моего доброго друга Виктора Некипелова – «Восемь с осьмушкой в одном направлении, три с половиною – вбок». Если у него во Владимирской тюрьме так и было, то ему сильно не повезло. Счастлив зэк, который сидит в камере с нечетным количеством шагов в длину! Тогда, наворачивая километры, он может поворачиваться каждый раз через другое плечо, отчего не кружится голова и нет ощущения, что ходишь по кругу.
За удовольствие пришлось платить. На ногах были тапочки, а пол в камере был сначала цементный, затем его покрыли деревянным настилом. Дерево, спору нет, лучше цемента, но ровная поверхность и отсутствие нормальной обуви привели к плоскостопию. Пришлось подкладывать под стопу валик, сделанный из подручных средств. Я не мог простить себе, что не догадался сделать это с самого начала.
Хождение по камере не было бездумным. Родион Раскольников на вопрос приятеля «Что делаешь, какую работу?» серьезно отвечал: «Думаю». Выхаживая по камере, я думал. Это было легко и всегда доступно, поэтому я не разрешал себе чересчур увлекаться этой работой. Жизнь должна быть разнообразной.
Я учил английский язык. Книги в лагерь передавать с воли не разрешалось, но Алка по моей просьбе разобрала переплет учебника и прислала книгу в виде стопки листков. Поскольку книга без переплета – это, в понимании тюремщиков, уже не книга, то мне ее отдали. Вслед за грамматикой она точно так же прислала мне упражнения. Я ограничил себя в день строго двумя параграфами грамматики и одним упражнением. Тюрьма меняет вкусы. Как я не любил английский в школе и с каким удовольствием изучал его в тюрьме! Я нарезал из чистой бумаги полоски и писал на них слова: с одной стороны на английском, с другой на русском. Каждый день я добавлял несколько полосок и повторял все слова, что были записаны. Когда их набралось около двух тысяч, я остановился. Возникла проблема с их использованием. Я не был уверен в своем произношении, а учиться было не у кого. Да и говорить было не с кем.
Впрочем, я научил нескольким простым фразам соседей из других камер. По-английски можно было перекрикиваться, не опасаясь, что надзиратели поймут. Тривиальную просьбу поделиться чаем можно было изложить по-русски; можно было попросить по-якутски «чэй», или по фене – чайковского, цихнару, травку, деготь, индюшку, лопуха, рассыпуху, шавану, кашу, композитора, лапу, мазут, шанеру, соломку, полынь, чехнарку, или просто «подогнать почифирить». Но всё это надзиратели уже знали. А вот если из камеры в камеру подкричать «Give me tea please», то надзиратели приходили в недоумение и старались запомнить, чтобы потом справиться у начальства. Некоторые из них «по-дружески» базарили с эзками где-нибудь на прогулке и невзначай интересовались, что это за зехер такой новый.
Обязательной частью моего дневного распорядка было чтение. В лагере была библиотека, и раз в неделю библиотекарь из зэков приносил в ПКТ новые книги и забирал старые. В том что касается классической литературы, выбор был неплох. Лагерь этот существовал бог знает с каких времен, его упоминал еще Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГе», а в старых лагерях и тюрьмах были обычно неплохие библиотеки. В сталинские годы они часто складывались из книг, конфискованных чекистами на обысках у «врагов народа». В нашей лагерной библиотеке были, например, тома из полного собрания сочинений Пушкина. Каждое произведение добросовестно сопровождалось справочными материалами. К «Пиру во время чумы» прилагался исходник, по мотивам которого писал Пушкин, – пьеса английского поэта Джона Вильсона. Пьеса была на английском, я начал для собственной практики ее переводить и обнаружил, что у Пушкина – дословный перевод части английской пьесы. Мне казалось просто непостижимым, как можно перевести в стихах настолько дословно!
Помимо книг из библиотеки можно было подписаться на толстые журналы и газеты или получать книги наложенным платежом через систему «Книга–почтой». Я пользовался этим, хотя ничего особо интересного в советской периодике быть не могло. В попавшем ко мне, уже не помню как, одном шпионском романе (кажется, это было чекистское творение «ТАСС уполномочен заявить») я вычитал полезную информацию. Шпион отправлял в штаб своей империалистической разведки донесение под почтовой маркой внешне ничем не примечательного письма. Я решил этой идеей воспользоваться. У нас с Алкой была договоренность о шифре в письмах, и мы этим успешно пользовались. Но шифр был таков, что сообщения в письмах были слишком короткими – по одной нужной букве в строчке. Я решил послать весточку под маркой.
Полдня я сидел и микроскопическим почерком писал маляву на тонкой бумаге. Получилось неплохо. (Тогда я и догадался, откуда у лесковского Левши такие завидные способности к микроскопическому творчеству: прежде чем подковать блоху, он наверняка мотал срок!) Многократно сложенную записку я положил под марку, которую наклеил на поздравительную открытку отцу. Отдельно в очередном письме жене я написал шифром, чтобы она заглянула под почтовую марку полученной папой открытки. Она так и сделала: приехала к папе, попросила мою открытку и торжественно извлекла из-под марки мою записку.
Писание писем – это большое и отдельное занятие. Отправлять письма из ПКТ можно было весом до 50 грамм один раз в два месяца. Я и писал письмо два месяца, добавляя каждый день по несколько строчек. Буковки были крошечные, так, чтобы в каждой клетке ученической тетради умещалось по строке. Очередную порцию письма я придумывал, вышагивая свои километры по камере, а потом аккуратно записывал придуманный текст.
Но самым радостным для меня событием в тюрьме было получение писем. Возможно, я был слишком сентиментален, но эта радость стоила всех остальных. Выходя из ШИЗО, где письма не отдавали, я получал сразу целую пачку. Чем дольше я сидел в ШИЗО, тем толще была пачка. Это успокаивало! Письма из дома – это воображаемый мостик на волю. Каждое письмо я перечитывал по многу раз, пока не получал новое.
Как-то, выйдя из ШИЗО, я получил очередную пачку писем, и в одном из них было сообщение о смерти моего друга Димы Леонтьева. Он умер от затяжного приступа бронхиальной астмы, которой страдал с детских лет. Это было трагично и так странно: он на воле – умер, а я в тюрьме – жив.
Иногда я писал Кириллу, который в то время сидел то в колонии в Угличе, то в крытой тюрьме в Тобольске. Из тюрьмы в тюрьму переписка разрешалась только между прямыми родственниками. Кирилл, когда был не в карцере, мне отвечал. Для разнообразия мы переписывались в стихах. Место мы, разумеется, не транжирили и писали не строфами, а в строчку.
Выглядело это примерно так. Я писал ему: «В тот день, когда ты ставил точку – двадцать восьмого февраля, – я прохлаждался в “холодочке”, мечтая выйти из ноля. Теперь я вышел, но удары судьбы и тех, кто у руля, продолжились. Я там, где нары, и мой ларек на два рубля».
Кирилл, понимая, что ларек на два рубля – в ПКТ, в ответном письме меня подбадривал: «Перечитав твое письмо, я путь твой тягостный и сложный представил ясно. Но одно… Одно я вижу, что напрасно судьба-злодейка кажет тыл. Болезни, прочие несчастья ты силой духа победил».
То, что удача повернулась к нам спиной, требовалось немедленно вышутить. Я писал Кириллу: «К тому же, это непременно, всему наступит свой черёд, и будет в жизни перемена – она покажет свой “перёд”! А впрочем, тыл, хоть и злодейкин, бывает очень даже мил, и я про тыл судьбы-злодейки таких бы слов не говорил!» Так и валяли мы дурака, когда была возможность писать друг другу. Между письмами проходило иногда по три-четыре месяца и больше.
Сочиняя письма, а особенно в стихах, я шагал по камере, жестикулировал, улыбался, хмурился – короче говоря, себя не контролировал. Да и зачем – в камере, кроме меня, никого не было. Глазок камеры время от времени открывался, и надзиратели подолгу смотрели на меня, подозревая, что я уже свихнулся. Чтобы не нажить себе неприятностей, я успокаивал их обычными зэковскими присказками: «Ну что ты уставился? – говорил я надзирателю через дверь. – Тебя поставили подслушивать, а ты подсматриваешь!» В другой раз, когда они останавливались около двери и прислушивались, не поднимая глазка, я упрекал их по-другому: «Ну что ты застыл здесь? Тебя поставили подсматривать, а ты подслушиваешь!» Надзиратели, убедившись, что со мной все в порядке и я психически здоров, шли с обходом дальше.
В камере была радиоточка. Я приспособился выключать приемник, размыкая провода, и включал его только тогда, когда передавали хорошую музыку. Расписание хороших передач на всю неделю я знал наизусть.
Одиночка не тяготила меня. Иногда, правда, хотелось очутиться в большой шумной компании, в общей камере. Особенно в праздники, когда зэки веселились у себя в камерах, а надзиратели – в своей дежурке.
Новый год я встречал один. У меня даже была елка. Черенком алюминиевой ложки я выцарапывал ее рисунок на ровной полоске зеленой стены около двери и, глядя на нее, вспоминал детство, пытаясь проникнуться новогодним настроением. В детстве елка была таинственным и сверкающим праздником, и мама с папой всегда брали нас с Кириллом за руки, и мы водили вокруг елки хоровод. В камере нарисованную на стене елку обойти была нельзя, да и не с кем. Как-то я попытался устроить хоровод, переваливаясь около елки с ноги на ногу и напевая «В лесу родилась елочка».
К чему приводит длительное одиночное заключение, начинаешь понимать, когда попадаешь в общую камеру. Как-то после нескольких месяцев одиночки ко мне в камеру ШИЗО посадили двух ребят якутов. Они были с зоны, и дали им всего-то по пять суток, но за неимением свободных мест посадили ко мне. В камере, надо сказать, есть несколько незыблемых правил, и одно из них – нельзя пользоваться парашей, когда на столе стоит еда, а тем более кто-то ест. Это нормальное правило, оно помогает сохранить в одном помещении дистанцию между столовой и туалетом. Однако я настолько отвык от соблюдения общинных правил, что как-то открыл крышку параши ровно в тот момент, когда ребята собрались съесть дневную баланду. Я понял, что происходит что-то не то, когда разговор за столом вдруг замер и в камере воцарилась напряженная тишина. Я оглянулся. Ребята сидели с разинутыми ртами и глядели на меня, ничего не понимая. Зоновские зэки относятся к пэкатэшным с уважением, а к мающимся в одиночке – тем более. Поэтому они просто молчали. Надо полагать, они про себя думали: «Неужели он такой крутой авторитет, что может писать, когда мы едим?» По выражению их лиц я быстро осознал свой промах. Мне все-таки удалось объяснить им, что это следствие одиночки, а не признак неуважения к ним. Они согласились.
Другое осложнение одиночной отсидки я почувствовал на следующий год. К тому времени я уже очень давно сидел один. Как-то раз пацаны из центровой камеры заплатили надзирателям, чтобы меня после вечернего отбоя отпустили к ним в камеру до утреннего подъема. Я был несказанно рад. Мы сразу же заварили чифирь, и, когда сели в кружок, я вдруг понял, что разучился говорить. Не то чтобы я забыл слова или не мог построить фразу, но язык меня не слушался. Он тяжело ворочался во рту самым непослушным образом, и я с трудом извлекал правильные звуки. Это открытие настолько поразило меня, что с тех пор я начал читать вслух и даже разговаривать со своим маленьким сокамерником.
Да, у меня был сокамерник – крохотный серый мышонок. Я звал его Мишкой – мышка Мишка. Он жил в маленькой норке в стене у двери. Мы не сразу подружились. Очень долго я клал половую тряпку около его норки, а сам садился к батарее у противоположной стены и молча следил за ним. Сначала он только высовывал мордочку из норки; потом осмелел и стал залезать под тряпку. Когда мне удавалось разжиться хлебом сверх пайки, я клал ему хлебную крошечку на середину камеры, и он, набравшись смелости, бегал за ней и уносил добычу в нору. Постепенно я сокращал расстояние между крошкой и собой, а Мишка становился всё смелее и уже не убегал стремглав к себе, а размеренно ел на месте. Я разговаривал с ним, а он поднимал свою мордочку и внимательно меня слушал. Если надзиратели открывали дверь камеры или даже кормушку, Мишка моментально прятался в свою норку.
Поскольку долго говорить с Мишкой было не о чем, я развлекал его, а заодно и себя чтением стихов. Я вспомнил почти все «Стихи из романа» Бориса Пастернака, тюремные песни на стихи Гумилева, Солодовникова и Некипелова, а вдобавок ко всему еще сочинял свои, которые писал для Алки и Марка. Мишка был благодарным слушателем: всё выслушивал и никогда не критиковал.
Потом меня перевели на несколько дней в другую камеру, а в моей сделали ремонт и замазали все дырки в стене. Когда я вернулся к себе, норки уже не было. Мишка больше не появлялся. Я очень горевал первое время, хотя и поймал себя на эгоистической мысли, что теперь больше не придется тратиться на крошки хлеба.
Голод
Советский Союз был голодной страной. Тюрьма – голодным местом в голодной стране. Есть хотелось все время. Даже в те исключительно редкие дни, когда удавалось наесться досыта, мозг все равно сверлила мысль, что сытость скоро пройдет, а голод останется. Как известно, пузо – злодей, старого добра не помнит.
К постоянному недоеданию постепенно привыкаешь. Желудок съеживается, организм смиряется со скудным рационом, и важно только сохранять питание на одном уровне, не уменьшая его и не увеличивая. Да, увеличивать тоже нельзя, потому что потом опять придется возвращаться к прежней норме, а это мучительно. Как говорят зэки, нельзя распускать кишку. Тем, у кого неумеренный по здешним меркам аппетит, зэки ставят диагноз «яма желудка».
В ПКТ кормили хоть и ежедневно, но скверно. Чувство голода не оставляло ни на минуту. Кормежка здесь официально именовалась «пониженной нормой питания». Понижена она была таким образом, что упитанного зэка в ПКТ встретить было невозможно. Впрочем, лагерная мудрость гласит, что зэк и должен быть тонким, звонким и прозрачным.
Существенным разнообразием для тюрьмы в тюрьме был продуктовый десант. Продукты в ПКТ закидывали двумя способами. Первый, самый спокойный и безобидный, – подкуп надзирателей. «Сапоги дорогу знают, только ленятся ходить», – утверждает лагерная пословица. За десять рублей (а это зарплата надзирателя примерно за два рабочих дня) «сапоги» приносили зэкам контрабандный майдан (вещмешок) с продуктами, которые собирали всем миром на зоне. Но чаще добровольцы с зоны перелезали ночью через колючку и забор ПКТ и просовывали продукты в окно какой-нибудь из камер. Тут были сухое молоко, картофельный порошок, упакованное в толстую полиэтиленовую кишку и перевязанное наподобие гирлянды сарделек вареное сгущенное молоко, сало, чай, сахар, брикеты сухого киселя, курево, спирт, столярный инструмент для оборудования тайников, а иногда и что-нибудь экзотическое вроде шоколада. Все это мгновенно распределялось по камерам через «кабуры» – пробитые в стенах дырки, которые надзиратели были не в состоянии найти, не простукивая стены, – настолько хорошо они были закамуфлированы на общем фоне. Время от времени в камерах устраивали детальный шмон с простукиванием стен и кабуры находили. На этот случай и нужен был инструмент. Как только надзиратели напивались, зэки долбили новые кабуры, через которые можно было передавать друг другу продукты, записки, одежду и все остальное.
С десантниками менты вели беспощадную борьбу. Тут надзиратели работали не за страх, а за совесть, точнее, за кошелек: ведь десантники отнимали у них доход – десять рублей за каждый майдан продуктов. Если ребят ловили на колючке, то зверски избивали резиновыми дубинками, и тогда, слыша крики истязуемых, мы в камерах начинали кричать и колотить в двери. В лагере слышали это, поднимался шум, зэки в отрядах начинали угрожающе шевелиться, градус беспокойства в лагере возрастал, и дополнительные наряды ментов прибегали в ПКТ на усмирение заволновавшихся зэков. Тут надзирателям было уже не до десантников – их бросали в ШИЗО и больше не трогали.
Сразу за удачным десантом в ПКТ наступал «праздник живота». Распределением продуктов, как и организацией десанта и всего общака, занимались авторитеты, сидящие в одной из камер ПКТ. За все годы, проведенные в уголовном лагере, я ни разу не слышал ни от кого ни одной жалобы на то, что продукты распределялись несправедливо. Некоторое время я и сам сидел в такой камере и видел, как это делается: всем поровну, скрупулезная честность, которая нечасто встречается и на воле. Никому и в голову не пришло бы оставить побольше себе или послать чего-то получше другу. Иногда лишь сообща решали получше «подогреть» какого-нибудь доходягу или тяжелобольного.
Поначалу с гревом у меня все было в порядке. Слева и справа от меня были общие камеры, с обеими – связь через кабуры, и я получал то же, что и все остальные зэки ПКТ. Я не комплексовал из-за отсутствия компании за столом. Единственно, что огорчало, – пить приходилось в одиночестве. Кабуры были узкие, и спирт или водку передавали из камеры в камеру в мыльницах. Я получал свою мыльницу и выпивал, как заправский пьяница, в полном одиночестве. Удовольствия от этого было немного, тем более что, захмелев, хотелось общаться, а не с кем. Но и отказаться я тоже не мог – алкоголь был атрибутом свободной жизни, бунтом против неволи. К тому же дополнительные калории.
К водке в лагере отношение было особое. Она и на воле давала людям ту свободу, которой у них не было в трезвой жизни, а в лагере все это удесятерялось. Пронести в лагерь водку считалось делом чести, почти трудовым подвигом! Если родные или друзья зэка жили поблизости от зоны, то они могли договориться о «перебросе». В условленный день, в назначенное время с вольной стороны кидали в зону двухлитровую медицинскую грелку, наполненную водкой или спиртом. Кидающий должен был не попасться на мушку автомата охранника с вышки, а принимающий – уберечь подарок от контролеров и стукачей.
Некоторые ухитрялись проносить водку на длительные свидания. Способов было много, но один превосходил по оригинальности все остальные. Шедший на свидание вольняшка заглатывал расправленный презерватив с длинной трубочкой. К горлышку презерватива, охватывая трубочку, была привязана толстая нитка. Через трубочку наливалась водка, презерватив раздувался, занимая собой все пространство пищевода. Бутылка водки, а то и две входили в такое устройство без труда. Затем трубочка вынималась, ниточка на конце презерватива затягивалась и аккуратно привязывалась свободным концом к самому дальнему зубу. Увидеть ее было практически невозможно, даже если бдительный мент велел вольняшке разинуть пасть. Водку так носили на свидания довольно часто.
Как-то раз на свидание к зэку приехала вся его семья, и брат перед свиданием затарился водкой в презервативе. Он благополучно прошел досмотр, но, когда уже собрался идти в комнату свиданий, дубак добродушно хлопнул его по спине – иди, мол, не задерживайся. От удара презерватив лопнул, и литр водки одномоментно оказался в желудке сердобольного брата. Он, правда, успел дойти до комнаты свиданий, а там рухнул как подкошенный и провалялся пьяным больше суток. Видно, человек был крепкий и с большим алкогольным стажем, другой бы мог и не выжить.
Я чаще всего выпивал свою мыльницу спирта, согревался и ложился спать. Пить было глупо, не пить – расточительно.
Примерно то же самое происходило и с чаем. Чифирить в одиночестве – глупое занятие. Смысл чаепития – не столько даже в самом крепко заваренном чае, сколько в ритуале, когда все садятся в кружок и передают по кругу кружку, чтобы каждый отхлебнул по два «магаданских» глотка. Этот ритуал очень важен в тюремном мире – он обозначает общность зэков, их взаимоуважение и братство, пусть даже и мимолетное. Зэк, приглашенный почифирить, признается равным всем остальным. Отказаться от такого приглашения невозможно. Если кто-то замешкался и не сел со всеми вовремя, его обязательно в шутку спросят: «Чего не идешь чифирить? Про нас что знаешь или за собой чего чувствуешь?»
Но в одиночке какая компания? Надо быть законченным чифиристом, чтобы пить чифирь одному. И все же иногда я заваривал себе чифирку. Четверть плиты на кружку кипятка – и заряд бодрости на целый день. Проблем с горючим обычно не возникало. Кружку воды можно было вскипятить на какой-нибудь тряпке, но я предпочитал газету. Если правильно разорвать ее на узкие полоски и грамотно жечь, то «Известий» с вкладышем хватало ровно на кружку кипятка.
Иногда с продуктами возникали смешные проблемы. Как-то утром, за час до проверки, мне передали в камеру сухой картофельный порошок. Надо было его срочно съесть. Я нагрел шленку воды и начал засыпать туда порошок, нежно помешивая ложкой. Должно было образоваться картофельное пюре. Я сыпал и сыпал порошок, а пюре не получалось – все растворялось без остатка! Я пришел в страшное негодование, не понимая, что происходит. В конце концов я высыпал в миску все, что у меня было, и сел, тупо уставившись в беловатую мутную жидкость. Что бы это ни было, это пища, а не яд, и надо это отправить внутрь, решил я. Я начал пить мутную жидкость и только тут обнаружил, что пью невероятной концентрации сгущенное молоко. По внешнему виду молочный порошок ничем не отличался от картофельного. Торжество мое было так же велико, как несколько минут назад разочарование.
В другой раз мне закинули в камеру с полкило сахарного песка. Съесть его за один день было бы непростительным расточительством. Я растворил весь сахар в горячей воде, а затем в миску с сахарным сиропом положил свою майку. Довольно быстро майка впитала весь сироп, и я повесил ее сушиться. Через пару часов у меня была картонная майка – что-то среднее между рыцарскими доспехами и сахарным бронежилетом. На обысках на майку никто внимания не обращал. Я между тем каждый день с удовольствием пил чай, отмачивая при этом в своей кружке по кусочку майки.
Через некоторое время лафа закончилась. За меня взялись всерьез. Увидев, что одиночкой меня не возьмешь, начальство перешло к более серьезным методам. Меня решили уморить голодом. Пресечь общак и остановить подогрев ПКТ начальство было не в состоянии. Поэтому меня перевели в другую, специально подготовленную для меня камеру. С одной стороны от нее был кумовский кабинет – камера для бесед и допросов, а с другой сделали каптерку с зэковскими вещами. У меня не стало соседей, меня отсекли от всех остальных.
Положение ухудшилось, но еще не стало катастрофичным. Каждый день всех зэков ПКТ выводили на получасовую прогулку. Прогулочных двориков было меньше, чем камер, и ПКТ гуляло в две смены. Я, к счастью, попадал во вторую. Уходя с прогулки, зэки из первой смены оставляли мне за дверью верхнего коридора пакет с продуктами. Я, возвращаясь с прогулки, его забирал. Так продолжалось довольно долго.
Как-то раз, когда первая смена уже ушла с прогулки, а вторая еще не пришла, мент поднялся наверх. То ли он что-то забыл, то ли что-то заподозрил. За дверью стоял пакетик с продуктами. Поднялся шухер. Прибежали кум, ДПНК, пидор-Быков, еще кто-то. Им бы, дуракам, подождать чуть-чуть и взять меня с поличным, но они не умеют так далеко рассчитывать и реагируют на всякую крамолу мгновенно, как сторожевые псы. Впрочем, догадаться, кому предназначался пакетик, было нетрудно.
Отменить прогулки в качестве наказания было нельзя. Однако в штрафном изоляторе прогулки не положены. На следующий день мне дали 15 суток ШИЗО по какому-то вздорному поводу, каких для каждого зэка можно сыскать по десятку в день. Я остался в той же камере, но у меня забрали бумагу, письма, книги, шахматы, теплую одежду и перестали выдавать на ночь матрас, подушку и одеяло. Превратить ПКТ в ШИЗО – плевое дело. Но самое главное – карцерная норма питания и отсутствие прогулок. Я оказался в полной изоляции от остального ПКТ.
Началась борьба за выживание. Одна пятнашка следовала за другой. Через три пятнашки зэка положено освобождать хотя бы на сутки, но об этом никто даже не вспомнил. Ежедневно 450 граммов хлеба. День – лётный, день – нелётный. В нелётный день утром дают миску жиденькой кашицы, которая едва закрывает дно, в обед – миску горячей воды, в которой плавает горстка крупы. В лётный день ничего не получаешь, пролетаешь, как фанера над Парижем.
Пацаны-уголовники пытались заплатить надзирателям, чтобы подогреть меня, но те категорически отказывались – офицерское начальство внушило им, что это нестандартная ситуация, и прапорщикам под страхом трибунала было запрещено делать мне какие-либо поблажки. Прапора были настолько запуганы, что даже денег не брали.
Иногда во время раздачи баланды контролер куда-то отлучался или играл в карты с другими надзирателями, и тогда баландер-уголовник молча протягивал мне одну-две лишние пайки хлеба. Но случалось такое нечасто. Не потому, что хлеба не было, а потому, что надзиратель был. Потом этот баландер освободился и на его место пришел новый – политический.
Литовец Витаутас Абрутис сидел за национальный флаг. В Литве частенько поднимали на зданиях довоенные государственные флаги и всегда за это кого-нибудь сажали. Абрутис получил 2,5 года по той же статье, что и я (только литовской), и попал в наш лагерь. А здесь неведомыми мне путями стал баландером.
В первый же раз, когда рядом не оказалось надзирателя, я попросил у Абрутиса хлеба. Его всегда приносили в ПКТ с избытком. Абрутис не стал врать, что у него нет лишней пайки или что надзиратель где-то поблизости. Этот политзаключенный ответил мне предельно вежливо и лаконично: «Не положено». Я опешил и даже не сразу нашелся что сказать. Но, уже очухавшись от шока, я популярно объяснил ему, кому здесь что положено, что вообще на кого кладут и кто есть кто в этом запроволочном мире. Эмоциональная речь моя была насыщена эпитетами, сравнениями и нешуточными обещаниями. Из ближайших камер начали интересоваться, что случилось. Прибежал надзиратель и пообещал составить рапорт на меня. Он и составил его потом, и мне к моим нескончаемым суткам добавили еще пятнадцать.
К слову сказать, в лагере был еще один политический – Володя Богородский. Это был молодой парень, одесский еврей, который очень хотел уехать в Израиль. Его не выпускали. Тогда он решил выбираться из Союза самостоятельно и перешел границу в том месте, которое ему показалось для этого самым подходящим. Это была граница с Китаем. Не знаю, как он рассчитывал попасть в Землю обетованную, но от китайцев он требовал только одного: отвести его в американское посольство, где он намеревался попросить политическое убежище. Разумеется, китайские коммунисты были ничем не лучше советских, и в американское посольство его не отвели. Из страны его не выпускали. У него был выбор: либо вернуться в Советский Союз под конвоем, либо работать на китайцев. Он выбрал последнее. Его поселили в Шанхае, где он стал преподавать в университете русский язык. Знал он его так себе, на разговорном уровне, но китайцев это устраивало. Три года он проработал в Шанхае, а потом между КНР и СССР случилось потепление отношений. Володю привезли на советско-китайскую границу и передали нашим пограничникам. Отделался Богородский легко. Ему бы запросто могли впаять десятку за «измену родине», но по каким-то своим соображениям ограничились «незаконным переходом границы». Он получил три года и отсидел их полностью.
Помочь Володя мне никак не мог. Никакой связи с зоной у меня не было. Придумать самому что-нибудь для спасения в этом каменном мешке было невозможно. Я бы, наверное, и не выкарабкался из этой передряги, если бы судьба не послала мне спасение в виде прапорщика Володи Суреля. Это был беззлобный, неторопливый, флегматичный надзиратель, который подписал контракт после срочной службы и был в этой системе уже лет пять или шесть. Дежурил он, как и все надзиратели, через три дня на четвертый. Вечером, когда поблизости не было других контролеров или баландера Абрутиса, он открывал кормушку моей камеры и молча клал в нее буханку хлеба. В моем положении это был царский подогрев. Ни слова не произносилось ни с его, ни с моей стороны. Никто в тюрьме не знал об этом. К сожалению, это случалось не в каждое его дежурство. Но даже то, что было, стало весомой добавкой к моему скудному рациону.
Между тем при таком питании долго протянуть было невозможно. Я понимал, что прогноз – самый неутешительный. Я ввел режим строгой экономии собственной энергии. Отменил ходьбу по камере. Старался меньше двигаться, больше лежать. Все силы – только на поддержание минимального уровня жизнедеятельности. Протянуть как можно дольше, чтобы не допустить необратимых изменений в организме.
Все было бесполезно. Килограммы веса стремительно уходили, и уже через два месяца я был похож на скелет, обтянутый кожей. На середине икр и плеч я без труда смыкал большой палец руки со средним. На третьем месяце началась цинга – появились ломящие боли в ногах, стали кровоточить десны и шататься зубы. Мне нужен был витамин С, но ни к приходящей в ПКТ медсестре, ни тем более к врачу в санчасть меня не выводили. Тогда я попросил Суреля принести мне аскорбиновую кислоту, и он купил ее в вольной аптеке и принес.
Как странно устроена жизнь – «политический» баландер равнодушно давал мне подыхать с голоду, а надзиратель спасал от голода и цинги. Уже гораздо позже прапорщик Сурель рассказал мне, что в Свердловске сидит под расстрельной статьей его брат. Володе казалось, что, помогая мне, он каким-то мистическим образом защищает брата. «Может, ему тоже кто-то поможет», – говорил он.
Живший еще тогда в моей камере Мишка, вероятно, тоже рассчитывал на помощь. Он суетился вокруг своей тряпки, поглядывая на меня выжидательно, но мышиная халява кончилась. Крошки я ему больше не давал. Пайку хлеба я ел на аккуратно расстеленном чистом носовом платке так, чтобы ни одна крошечка не пропала. Потом с платка все отправлялось в рот.
Через некоторое время я начал поглядывать на тараканов, которых в камере было в изобилии. Но это сколько же их надо съесть, чтоб была хоть какая-нибудь польза? Да и что там – в основном хитиновый покров: можно похрустеть, но вряд ли наешься.
С тараканов мои мысли плавно перенеслись на Мишку. Съесть прирученного мышонка казалось мне почти предательством. Я решил, что сделаю это только в самом крайнем случае.
Много лет спустя знаменитый китайский диссидент Гарри Ву рассказывал мне, как в голодной китайской тюрьме он со своими товарищами ловил и ел крыс и мышей. Ловил, убивал и ел сырыми. Я очень хорошо его понимаю. Разумеется, все это выглядит не очень элегантно, но настоящий голод заставляет забыть об изысканной кухне и видеть во всем живом только пищу, которая может продлить твою жизнь.
На четвертый месяц у меня начались голодные галлюцинации. Это было что-то среднее между сном и явью. Я перестал их достоверно различать. Я всегда спал на верхних нарах, потому что наверху теплее. Проснувшись как-то утром (а может, и не проснувшись), я поглядел вниз и увидел, что стол весь уставлен необыкновенными яствами. Чего там только не было! «Этого не может быть, – сказал я сам себе. – Я же не сплю, я не псих, я в тюрьме, а значит, этого не может быть». Тем не менее это было. Я быстро спрыгнул на нижнюю шконку, и в этот момент все на столе исчезло. После этого, лежа наверху, я отворачивался к стенке и старался на стол не смотреть.
Тогда же мне пришла в голову мысль, что всех изучающих поварское дело надо помещать в голодные условия – какая кулинарная фантазия просыпается в такие дни! Какие невероятные блюда я изобретал тогда, смешивая ингредиенты самых разнообразных продуктов и ощущая сочетания необычайных вкусов на своем языке!
После ста десяти дней карцера меня вызвал на беседу заместитель начальника колонии по политико-воспитательной работе. Он говорил со мной в соседней камере, той, что предназначалась для бесед и была для меня одной из полос отчуждения от остального мира. Некоторое время он с деловым видом листал мое личное дело, как будто не знал заранее, с кем и о чем он будет говорить. До чего же они все одинаковы в своей важной многозначительности и непроходимой глупости, думал я, глядя на него.
Наконец, отвлекшись от бумаг, он задал самый умный вопрос, на который был способен:
– Сколько вы уже в ШИЗО?
– Вчера было сто десять суток.
– И как вам здесь?
– Нормально, гражданин начальник, – отвечал я, помня, что ни при каких условиях нельзя показывать слабость, чтобы не спровоцировать их на еще больший прессинг.
– Столько у нас еще никто не сидел, – задумчиво констатировал замполит.
– Как освобожусь, непременно постараюсь записаться в Книгу рекордов Гиннесса, – пошутил я.
– Слушайте, – доверительным тоном начал замполит, – если вы не хотите остаться здесь навсегда, вам надо встать на путь исправления.
– Вступить в СВП, нацепить красную повязку и стучать на остальных?
– Нет, речь не об этом, – вздохнул офицер. – Вам надо исправиться по-настоящему. Вы должны пересмотреть отношение к своему уголовному делу и сделать соответствующие выводы.
– Поэтому вы меня четвертый месяц держите в карцере?
Замполит ничего не ответил, но неопределенно развел руками, как бы давая понять, что ничего другого им не остается.
– Ну, так что вы мне ответите? – спросил он после некоторого молчания.
– Ничего, – ответил я. – Ничего вам не отвечу.
– Тогда сидите и дальше, – разочарованно сказал замполит и позвал корпусного, чтобы меня вернули в камеру.
Так вот что им надо, думал я, вернувшись в свою камеру, – полноценное раскаяние. Придурки! Даже в КГБ об этом никто не помышлял, а это местное дубье возомнило, что я у них в руках! Во мне медленно закипала злоба и обида на то, что судьба свела меня с таким тупым противником.
Потратив много сил на разговор и эмоции, я заснул, сидя на полу у батареи, и проснулся только к вечеру. Тюрьма жила своей жизнью. Где-то гремел черпаками баландер, о чем-то матерились в своей дежурке контролеры, перекрикивались из камеры в камеру зэки. Я вдруг увидел всю тюрьму и самого себя как бы со стороны и подумал, что это не самое худшее место, где может закончиться жизнь. Я не уступлю ментам, это было бы слишком унизительно. Они отняли у меня всё, что могли, – свободу, семью, работу, друзей, одежду, пищу, здоровье. И вот теперь – надежду. Они меня отсюда не выпустят. Но и своего они тоже не добьются. Что они могут сделать с человеком, у которого уже нечего отнять? Ничего! Если смириться с тем, что они заберут жизнь, то станешь совершенно свободным.
В тот вечер я смирился со смертью. Я вскарабкался на самую высокую ступень своей свободы, и мир вокруг меня резко и неузнаваемо изменился. Я перестал думать о еде, и острое чувство голода постепенно отступило. Перестав цепляться за жизнь, я внутренне успокоился. Это было необыкновенное состояние – спокойствия, отрешенности и внутреннего торжества.
Свою победу я праздновал недолго. Они как будто поняли бесполезность своих усилий. Через четыре дня меня снова перевели на режим ПКТ. Жизнь внезапно вернулась. 115 суток карцера смирили меня с неизбежностью, но не отбили вкус к жизни.
Холод
Из трех средств борьбы с зэком, холода, голода и одиночества, самое сильное – холод. Одиночество можно пересилить, к голоду можно привыкнуть. К холоду привыкнуть нельзя.
В Якутии большая часть года – зима. Реки освобождаются ото льда в мае, первый снег выпадает в сентябре – октябре. Якутск – это, конечно, не Оймякон или Верхоянск, но и здесь зимой до –50 не редкость. В первый же день в лагере я убедился в этом. Пока шел от карантинного барака до столовой, минут пять, не больше, я успел отморозить себе правое ухо так, что оно до сих пор на морозе побаливает. Однако в бараке на зоне можно согреться многими способами, а в ПКТ это непросто.
Чем меньше в камере народу, тем холоднее. Это еще один минус одиночки. По закону в любом зэковском жилище должно быть не ниже +18 градусов. Пар изо рта идет в камере обычно при 12—13 градусах. В таких случаях мы требовали измерить температуру. Приходил какой-нибудь важный мент с термометром, клал его на стол и ждал минут пять. Потом торжественно показывал всем, что на термометре +18. Этот чудо-градусник можно было нагревать на спичке или положить в снег – он все равно показывал +18. Не знаю, как ментам удавалось добиться от термометра такого постоянства, но удивительные свойства дрессированного градусника они использовали в полной мере. Доказать, что в камере слишком холодно, было нечем, да и некому. Приходилось мерзнуть.
Отопление в камерах было очень простое. Батарея представляла собой толстую трубу диаметром примерно 15 сантиметров и длиною в метр. По ней текла иногда горячая, а чаще чуть теплая вода. Все зависело от котельной. Если кочегар топил хорошо, то труба была горячей. Но обычно кочегар, тоже из зэков, топил плохо. Как и всё в этой стране, уголь был дефицитом, и его вполне можно было продать на сторону при посредничестве тех же ментов. Когда кочегар уж слишком борзел, ребята отлавливали его в зоне и молотили, после чего труба некоторое время снова была горячей.
У меня с этой трубой сложились непростые отношения. Моя горячая любовь и искренняя привязанность к ней натыкались на ее холодность и равнодушие к моему бедственному положению. Я обнимал ее со всех сторон, пытаясь закрыть своим телом каждый сантиметр ее железной поверхности. Но труба была хоть и короткая, но очень круглая, неудобная и своенравная. Она никак не хотела отдаться мне целиком. Какие только замысловатые позы я не изобретал, чтобы вынудить ее отдать все свое тепло именно мне, а не безнадежно остывшему воздуху камеры! Сварливость этого чуда инженерной мысли не поддается описанию. До самого ее интимного места, скрытого от глаз и обращенного к стене, мне так и не удалось добраться. Даже сбросив вес до сорока с лишним килограммов, я не мог протиснуться между стеной и трубой. Мне так и не удалось встрять между ними и пришлось смириться, что труба греет не только меня, но и враждебную мне тюремную стену.
Памятуя о том, что клин вышибают клином, я, сидя в ПКТ, устраивал водные процедуры. Сразу после подъема, какая бы ни была погода за окном или в камере, я раздевался догола и обливался холодной водой из-под крана, а затем растирался полотенцем. Это очень бодрило.
Холод шел в камеру из окна. На окне была решетка, а за окном намордник – металлический щит, который закрывал камеру от света, но не от холодного воздуха. Стекла в окне не было. Стекло – оружие зэка. Стекло можно выбить и порезать им себе вены или кому-нибудь горло. Поэтому стекол здесь не было, кажется, никогда. Ради безопасности зэков начальство готово было их заморозить. Это и понятно: за порезанного зэка у начальства будут неприятности в виде плохих показателей по режиму, а за замерзшего ничего не будет. Разумеется, было сто других способов порезать себе вены или, кому надо, горло. Но на это начальство внимания не обращало.
Занавешивать окно тряпками было запрещено. Неизвестно почему, но «не положено». Между тем горячее дыхание зэков в общей камере по всем законам физики устремлялось к холодному окну, и пар на заледенелых решетках превращался в иней и сосульки. Они нарастали и постепенно закрывали оконный проем. Какой-нибудь особо злобный надзиратель или вставший утром не с той ноги офицер иногда разбивал лед на окошках, мстительно радуясь восстановлению неизвестно кем придуманных правил. Но в общих камерах наледь на окне нарастала быстро.
В одиночке надышать на окно так, чтобы оно полностью закрылось, было трудно. Я придумал выщипывать вату из матраса, каждую щепотку старался максимально распушить, клал на решетку окна и брызгал на нее водой. Вода моментально превращалась в лед, а вата играла роль арматуры. За полчаса я без труда мог законопатить все окно льдом, а потом еще усердно брызгал на него водой, чтобы не было видно вату. Иногда окно изнутри немного подтаивало, и тогда я опять добавлял туда ваты и воды.
Матрас постепенно худел, спать на нем становилось все жестче. Тогда я начинал скандалить с надзирателями, что матрас мне выдали совсем худой, и требовал заменить его на приличный. Менты удивлялись, что матрас худеет одновременно со мной, но, поскольку в зоне было собственное матрасное производство, мне все же приносили новенький матрас, туго набитый восхитительной серой ватой. Зэки на швейке всегда имели в запасе специально для ПКТ несколько особо тщательно сделанных и туго набитых матрасов. После этого жизнь моя проходила в мучительной борьбе между желаниями спать в тепле и спать на мягком.
Выручало теплое нижнее белье, которое мне прислали еще в ссылку через Москву откуда-то из Скандинавии. Но более всего меня радовали теплые носки. И не потому, что, как говорил нам в детстве папа, «ноги должны быть в тепле, а голова в холоде». Насчет головы я бы с ним теперь поспорил. Может, и не стоит ей быть в холоде, особенно когда она острижена наголо. Но носки радовали меня совсем по-другому.
Когда все постепенно привыкли, что я всегда сижу в одиночке, менты несколько осмелели и перестали шарахаться от моей камеры. Они даже начали брать для меня грев из других камер. Как-то с очередным десантом в ПКТ пришли общаковые продукты и одежда. Я попросил у ребят теплые носки, потому что постоянно мерзли ноги. Вечером мент передал мне продукты и кое-что из одежды. Каково же было мое удивление, когда из майдана с продуктами и одеждой я достал свои собственные носки! Те самые, толстые и зеленые, которые я скрепя сердце отдал на общак, как только приехал в лагерь. Они вернулись ко мне в самый нужный момент, слегка поношенные, но постиранные и чистые. Это было чудо! Это было внушительное напоминание, что никогда не надо жалеть на общак и что жлобство наказывается, а щедрость вознаграждается.
В ПКТ худо-бедно можно было бороться с холодом. Хуже было в ШИЗО. Мало того что там не выдавали матрасов, так еще и отнимали всю теплую одежду, оставляя только трусы, майку и легкую хлопчатобумажную зэковскую робу. Неделю или две было еще терпимо, но когда счет моего одиночного ШИЗО пошел на месяцы, стало совсем худо. Надо было больше двигаться, но при убийственном моем питании на это не было сил. Днями напролет я жался к трубе отопления, натягивая на голову зэковскую куртку и усиленно дыша в этой норке. Я вспоминал, что медведи, прежде чем впасть в зимнюю спячку, долго дышат в свою берлогу, повышая в ней таким образом содержание углекислого газа, что позволяет им легче заснуть до весны.
Я, конечно, в спячку не впадал, но сонливость меня одолевала. Голод и холод – гремучая и опасная для жизни смесь. Я слабел, и меня все время клонило в сон.
Сны
На воле сон – вторая жизнь. В тюрьме – первая. На воле с радостью просыпаешься, потому что тебя ждет новый день и новые события. В тюрьме с радостью засыпаешь, потому что тебя ждут сновидения. В тусклой, бесцветной камере, исхоженной вдоль и поперек, ты знаешь каждую трещинку в стене, знаешь, что ничего нового в твоей тюремной жизни не случится – ни сегодня, ни завтра, ни через месяц. Иное дело сон – неожиданные сюжеты, движение, люди, переживания, яркие краски. Да, в тюрьме я чаще всего видел именно цветные сны – и ни разу о тюрьме, только о воле.
Со временем сны стали повторяться. Я узнавал знакомые места – знакомые не по жизни, а по прошлым сновидениям. Я уже знал, что будет за поворотом или что мне откроется с высоты птичьего полета. Я часто летал во сне. Я вырывался из плена земного тяготения и торжествовал – никакой погоне не угнаться за мной. Иногда так и было: я бежал, за мной гнались и уже почти догоняли, но я вытягивал руки вперед, сильно отталкивался от земли и улетал на свободу.
Сон в одиночной камере имел свою особенность. Я никогда не засыпал до конца, не вырубался. Какая-то часть сознания всегда бодрствовала и контролировала ситуацию. Пока бо2льшая часть моего «я» спала, наслаждаясь ночной свободой, малая его часть, верный сторож, оберегала от опасностей. Вот громыхнула дальняя дверь на входе в ПКТ, отмечал мой сторож; вот лязгнул замок первой решетки, а вот и второй. Сторож напрягался, готовясь вытянуть меня из сновидений. Вот тихие шаги корпусного и сменного контролера – это уже опасно, и, наконец, тихий шелест поднимаемых глазков в соседних камерах – это тревога, и мой верный сторож вырывает меня из сладкого мира сновидений, чтобы я боролся за выживание. К тому моменту, когда поднимается шторка глазка моей камеры, я уже почти не сплю, я наполовину снова в реальной жизни и быстро вспоминаю, чего мне следует опасаться, что надо прятать, как себя вести. Я лежу неподвижно, не подавая вида, что проснулся. Я готов ко всему, но надзирателям надо всего лишь поглядеть, все ли в камере в порядке, не сбежал ли я, не повесился ли. И если я целиком забрался под одеяло и меня не видно, то они будут стучать в дверь и будить меня, пока не убедятся, что под одеялом зэк, а не набитый тряпками муляж. Поэтому за секунду до того, как они посмотрят в глазок, я кладу ногу или руку поверх одеяла, чтобы они своим шумом не спугнули остатки моего сна.
Я снова засыпаю, и эти утренние сны – время поиска и экспериментов. Большая часть сознания снова погружается в сон, а меньшая продолжает отслеживать тюремную жизнь. Я балансирую между сном и явью, готовый по обстоятельствам или окончательно проснуться, или заснуть еще глубже. Мое сознание дремлет, а воля бодрствует, выбирая мне лучшую линию поведения. В таком странном состоянии я научился управлять снами.
Как я уже говорил, сны часто повторялись. Волевой частью рассудка я приноровился населять сны нужными мне персонажами и создавать нужные ситуации. Я встречался с друзьями и расправлялся с недругами, загорал на берегу моря и бросался в свободный полет с горных вершин или с балкона на четвертом этаже нашего дома в Электростали. И чего только в моих сновидениях не было! Разумеется, эротика составляла существенную часть индуцированных сновидений. Да что там эротика! Это была самая разнузданная порнография. В монотонной тюремной жизни это было таким разнообразием!
Поначалу было трудно поддерживать необходимый баланс. Слишком сильный контроль над сном вел к окончательному пробуждению, утрата контроля – к обычному сну, более глубокому, но не такому интересному. Иногда сон вырывался из моих рук и начинал жить своей жизнью – я уже ничего не мог с этим поделать. Иногда попытки направить его в нужное русло встречали неожиданное сопротивление, я злился, раздражался и просыпался. Однако постепенно я научился пребывать в золотой середине. Весь день я предвкушал наступление вечера, когда можно будет опустить нары и лечь спать. Тюремные сны – это яркая, полная необычайных событий и приключений жизнь. Я был творцом этой жизни, единственным ее участником и зрителем.
Обдумывая всевозможные варианты управления сном, я вспомнил роман Джека Лондона «Странник по звездам». Я завидовал умению узника Сан-Квентинской тюрьмы, находясь в смирительной рубашке, покидать собственное тело. Конечно, это всего лишь роман, но я пробовал сделать то же самое, когда был в пограничном состоянии между сном и явью. Ничего не получалось. Однажды ненавидевший меня заместитель начальника лагеря подполковник Гавриленко распорядился надеть на меня смирительную рубашку. Я даже немного обрадовался этому – сейчас попробую отключиться. Однако врач, которая обязательно осматривала зэков перед такой экзекуцией, посмотрев на меня и не найдя ничего, кроме кожи и костей, разрешения на смирительную рубашку не дала. Зачем ей лишние проблемы в случае летального исхода?
В ПКТ я оценил пытку бессонницей. Нет, меня не пытали специально, просто днем не разрешалось спать. От постоянного голода и холода все время клонило в сон. Организм требовал беречь силы, и спорить с ним было бесполезно. Я садился за привинченный к полу стол, клал голову на руки и засыпал. Надзиратели заглядывали через глазок и кричали: «Подрывник, кому спишь?» Я просыпался и, не поднимая головы, отвечал, что вовсе не сплю. Дальше следовала обычная перепалка, в которой я доказывал, что если я опустил голову на руки, то это вовсе не означает, что я сплю. Сидеть, опустив голову на руки, правила внутреннего распорядка не запрещают. Тем не менее раза два меня сажали за это в ШИЗО, но постепенно я приучил их к тому, что сижу днем в такой позе.
Хуже, чем надзиратели, была развившаяся у меня в это время болезнь. Вслед за цингой от хронического недоедания у меня начались приступы миоплегии. Это довольно редкое заболевание провоцируется нарушением водно-солевого обмена и проявляется в виде внезапного приступа обездвиженности во время пробуждения от сна. Все мышцы парализованы, невозможно ни шевельнуться, ни открыть глаза, ни сказать что-либо. Каждый раз меня охватывал панический ужас. Трудно сказать, сколько длится такое состояние. Вероятно, около минуты, но время останавливается и растягивается в вечность. Ты прикладываешь титанические усилия, чтобы шевельнуть мизинцем, и кажется, что проходят часы, прежде чем удается избавиться от плена обездвиженности. Еще двадцать лет после тюрьмы меня мучил этот недуг, но затем постепенно отступил.
О снах осталось сказать немного. Зэки ухитряются спать в любой обстановке. В первые недели моего пребывания в лагере меня, как и многих других, выводили на работу в промзону. Было семь утра, хотелось есть и спать, сорокаградусный мороз покалывал щеки и забирался под телогрейку. Идти надо было колонной, по пять человек в шеренге. Путь от барака до вахты недолгий, минут пять-семь, но, чувствуя плечи соседей по бокам, я ухитрялся поспать. Не слишком качественно, но все же мозг отключался, пока ноги шагали.
Тюремные сны снятся мне до сих пор. Не очень часто, но иногда я все же возвращаюсь в знакомый мир, отчасти мной и придуманный. Знакомые места, испытанные ситуации. Краешком сознания я понимаю, что я на воле, и в то же время знаю, что в любой момент могу выйти из сна, если вдруг лязгнет металлическая дверь в коридоре или зашелестит шторка глазка соседней камеры.
Еще одна минута слабости