В сетях Твоих Новиков Дмитрий
По вечерам к костру приходили жабы. Они были пупырчатыми и противными на вид, какими бывают комья неясной морской грязи, приливом выброшенные на берег. Хотя происхождения они были земного. Но не совсем, потому что жили у Белого моря, и черт их знает, где они на самом деле родились. Жабы молча сидели вокруг костра, грелись и о чем-то думали. Яркое пламя отражалось в их выпуклых, нечеловечески мудрых глазах, а когда костер затухал, они почти залезали в теплую золу. Ночи в августе были уже холодны.
Омерзение, которое охватило Жолобкова при первой с ними встрече, с течением дней сменилось искренним интересом и даже симпатией. Уж больно ненавязчивы и неуклюжи они были, совсем не умели прыгать, а когда попадались на узкой лесной тропинке, – медленно отползали в сторону, попеременно переставляя все четыре лапы и волоча по земле грузный живот. В них не было лягушачьей тревожной прыгучести, опасной и холодящей душу приземленности змей. Словно ручные, жались они поближе к людям, будто изо всех сил желая донести до них какую-то молчаливую, важную правду.
Сначала Жолобкова с братом его, Ваней, высадили в совсем неудобном месте. Голая скала возвышалась невысоко над уровнем серой морской воды, вокруг простиралось небольшое топкое болотце с хилыми, чахоточными соснами, а крики слетевшихся тут же на возможную поживу бакланов нагнали такую тоску и тревогу, что, лишь разведя скороспелый костер и быстро пообедав наскоро сваренными макаронами, смогли они успокоиться и осмотреться вокруг.
Залив морской был довольно узким, плавно изогнутым и сияюще-синим посреди серых высоких скал, покрытых легкой небритостью седых мхов, чахлых деревьев и курчавых кустарников. Словно бесстыжий клинок, рассек он дремотный покой камня и замер в нем в бессильной истоме, что приходит на смену опустошающей ярости. Легкий ветер с моря гнал чуть заметную рябь по каленой поверхности стали, а солнечные блики резали зрачки непристойной зрелостью и совершенством света. Ни следа человеческого не было заметно вокруг, лишь на недалеком взгорке кренилась на последнем издыхании старая, трухлявого серого дерева триангуляция. Вдруг поняли оба, что все это спасительно красиво, и посмотрели друг на друга улыбчиво. А когда Жолобков шагнул пару раз в сторону от живой, легким плеском шепчущей воды, то нашел топор. Был он крепко вогнан в железную, морем выбеленную ткань толстого, в обхват, плавника. Небольшой, кованый еще, с длинной, в метр, рукояткой, он казался прижившимся здесь, спокойным и равнодушным. Но лишь Жолобков с натугой вытащил его из звонко скрипнувшего дерева, сразу ощутил всю скрытую силу в широте размаха, ладной убедительности и выверенной точности орудия.
– Смотри, подарок мне, мечта канадского лесоруба, – он показал Ване топор, и тот завистливо крякнул – ложка к обеду была хороша.
– Слушай, хорошо, что поехали, хоть помиримся окончательно, – брат напористо посмотрел Жолобкову в глаза, и тот на секунду поверил в такую желанную возможность.Быстро наступившая жажда под палящим солнцем вдруг притушила закипавшее в душе восхищение окрестной красотой – пресной воды рядом не было. Тогда быстро решили – нужно дальше искать, накачали резиновую лодку и принялись носить в нее несметные сразу пожитки – палатку, спальники, удочки и спиннинги, сетки, котелок с чайником, коптильню для рыбы, полиэтиленовый тент и запасную одежду. Жолобков стоял по щиколотку в жидкой глинистой грязи, что приливом превращается в морское дно, и держал верткую, вплавь рвущуюся «резинку». Ваня носил вещи от костра и подавал их ему, и он каждым разом присмирял вертиноску, погружая ее все глубже в воду. «Смотри», – вдруг тихо и восхищенно сказал брат. У потухшего уже костра, прямо из котелка с остатками пищи обедал небольшой красивый зверь. Гибкий и точный в движениях, он, очистив посудину, заботливо подбирал с земли упавшие макароны и, не торопясь, искал новые. Размером чуть меньше кошки, с лоснящимся, словно мокрым, коричневым мехом, зверь насыщался с видом туземного божка, которому испуганные люди поднесли очередную лакомую жертву.
– Эй, – негромко сказал Жолобков, и зверь нехотя оглянулся, потом убедился, что доступной еды больше нет, и не спеша удалился.
– Это кто был? – Ваня удивленно смотрел вслед почетному гостю.
– Не знаю, норка или соболь. На хорька вроде не похож. Пусть будет просто – макароновый зверь.Жолобков осторожно сел на скамейку утлого плавсредства, оттолкнулся веслом от близкого дна и стал медленно грести. Сидеть было неудобно, горой наваленные вещи не давали вытянуть ноги, и согнутые колени мешали движениям весел. Сразу заломило спину. Солнце пекло тяжелый, чугунный после водки затылок, а ветер с моря был обжигающе холодным. Как-то вдруг, неожиданно для себя, он понял, что опять очутился на границе. Так явственно она не являлась ему нигде – нестерпимый, пот вышибающий солнечный жар со спины и ледяной почти, жалящий ветер в лицо и грудь. А посередине был непонятно кто – человеческое, разумное существо или слегка отесанное, привычно жующее животное с неясными всхлипами о несуществующей душе. Потом Жолобков посмотрел на бодро шагающего по берегу Ивана, перепрыгивающего с камня на камень, а иногда вброд переходящего неглубокие заливчики перед высокими скалами. Он шел параллельно движению лодки, с такой же скоростью, с такими же сомнениями на лице, но все же более напористо, уверенно, чем двигающийся рывками нелепый резиновый пузырь. Никого больше не было в округе, их было двое в этом большом мире, два представителя одного вида, и по ним только дремучие скалы и соленая вода могли судить об остальных, оставшихся и отсталых. Предчувствие какого-то невероятного, чудесного счастья охватило вдруг Жолобкова, и обещанием беспечной и вечной красоты забурлило море вокруг «резинки», стремительным серебряным блеском заюлили в воде решительные рыбные тела – шел косяк беломорской мелкой сельди. Шел первый в жизни и мире косяк. Жолобков хотел крикнуть брату, поискал его глазами и увидел, как вкопанно тот стоит на последнем заметном мысу. В несколько спешащих гребков он доплыл туда. За мысом был рай. Залив кончался клином, на острие которого неистово билась порожистая речка. Скалы резко обрубали ветер с моря, и жидкое стекло светлой воды благодарно нежилось под солнцем. Расступившийся лес являл светлую, веселую, словно дебелая девица, поляну у самого берега. Резкий крик одинокого баклана лишь оттенял стоящую кругом тишину, как черный кофе оттеняет молочную спелость фарфора. Замерев у входа в рай, люди ждали. И тогда, приветствуя их, свечой взмыла из воды большая игривая рыба. С гулким пушечным звуком упала она обратно в воду, и скальное эхо восторженно выдохнуло вместе с ними: «У-ух».
Все это было настолько ожидаемо, лелеемо и потому неожиданно, что на секунду поверилось в возможность счастья. Поверилось, что удалось, нет, не бежать, но хотя бы на время вырваться, отдохнуть от внешнего, людского мира. От амбиций, крови, борьбы за живучесть, убежденности убеждаемых, символов веры и верности идолам. Спеша и подгоняя друг друга восторженными криками, они быстро добрались до поляны, наскоро разбили лагерь и отметили свою удачу хорошей водкой с живительным названием «Исток», произведенной в городе Беслан.
Хотелось очень многого и сразу. Перебрав сети, они сразу поставили их. Через пару часов, едва успев пообедать и слегка отдохнуть, поехали проверять. Жолобков был на веслах, а Иван похожал. Рыбы было столько, что первоначальный восторг быстро сменился сначала сосредоточенностью, а потом и усталостью. Разнокалиберная треска, быстро засыпающая в сетях; зубатка, словно бешеная собака изгибающаяся в руках в попытке укусить обнявшую ладонь длинными, желтыми клыками; вечно живая камбала; тугие и нежные сиги; жиром сочащаяся беломорка. Не было только семги. Вместо нее в нескольких местах жилковых сетей зияли большие дыры.
Иван выпутывал рыбу, приталивал ее, пищащую, курил. Залившуюся безжалостно выбрасывал прочь. У него устали руки, и неловко выгнутая шея ныла. Разболелась голова. Лодка быстро покрылась чешуей, илом, подводными запахами.
– Есть таблетка от головы? – спросил он брата.
– Лучшее средство от головы – топор, – глупо пошутил тот. – Все, хорош на сегодня. Бросай все.Рыбы было столько, что предстоящее чистилище нагоняло тоску. Все же взялись вместе, дружно усевшись не берегу моря. Неподалеку сразу устроился одинокий дежурный баклан, внимательным взглядом оценивая количество требухи.
Когда чистишь свежую, только что пойманную рыбу, по преодолении первой тошноты начинаешь находить какое-то даже удовольствие в процессе. Острое лезвие в анальное отверстие – вжик – единым движением рассекаешь брюхо до головы. Затем двумя пальцами ухватываешь интимно-розовые жабры и вырываешь их вместе со всем пищеварительным трактом. Это – если повезет. Иначе долго елозишь пальцами в непоэтичном сплетении кишок. Остальное все очень красиво. Блестящий перламутром воздушный пузырь. Тугая и гладко-бордовая печень. Пронзительно яркая, животворящая икра. Аспидно-черная пленка брюшины. Это у трески. Зубатка же, несмотря на свой зловещий вид, внутри мила и симпатична. Никаких пленок, все компактно и младенчески чисто, словно вульва незамужней красавицы. Камбале же вообще делаешь косой надрез поперек головы и одним пальцем выбираешь неприятную слизь, оставляя в руках плоское упругое тело. Для копчения – с чешуей, если хочешь ухи – тогда во все стороны весело летит сухой пластинчатый дождь, и то и дело сплевываешь мелкие гибкие лепестки, языком ощущая легкий и пугающий вкус чужой жизни. Убирать отходы не нужно – чуть отойдешь в сторону, и тот, кто пернатый дежурный тудэй, неосмотрительно и восторженно крикнет во всю глотку и не успеет в одиночку насладиться пахучими яствами. Истошно орущие ангелы налетят со всех сторон и продолжат круговорот веществ в природе, голодом смерть попирая.
Они вообще были разными, братья. Одна кровь зачастую творит чудеса. Без определенных занятий Жолобков важнейшим для себя полагал поиск различных, иногда пугающих истин. Разнообразная жизнь сделала его ленивым и наблюдательным. Часто ввергая себя и окружающих в различные катаклизмы, он втайне гордился тем, что стал очень чувствительным ко многим проявлениям жизни и смерти, зачастую предчувствуя, а то и предвкушая общественные и личные беды. Хроник пограничных состояний, он с возрастом добился того, что теперь еле выживал в жизненных коллизиях, но иногда это давало ему право и редкую возможность сложить несколько слов в сочетаниях, от которых порой замирало сердце. Делатель красивых иллюзий полагал это самым важным в жизни, и близкие рыдали частыми и кровавыми слезами от испытаний ядерных: на прочность – жизни, на не-страшность – смерти, на честь и верность – разрушительной любви. Зато деньги легко приходили и уходили от него. Их наличие было радостно, отсутствие – гнетуще, но не более того. Брат же Иван жизнь проводил в тяжелом и правильном труде. Железный дорожник, он медленно делал рабочую карьеру, послушно участвуя в логичной транспортной системе. Твердость давно приобретенных убеждений давала ему право надежно судить других и мир делить на парные цвета – зеленое и серое пространство, бесчестное и доброе начало, веселое и злое вещество. Всегда раз-два. Он был хороший человек, Иван, и работящий, и в семье умелый – просто заяц. Зато не знал полета, кроме прыжка. И деньги доставались тяжело.Долго вместе находиться они не могли – начинали ссориться. Входя в раж, брат обвинял Жолобкова во многих грехах. Тот же пытался отделываться шутками:
– Помнишь, ехали на поезде вместе куда-то. Так у тебя на билете игольчатым принтером было выбито внизу – «льготный ЖД6». А мне казалось – «льготный ЖАБ».
– Сам ты «жаб», – обижался Иван и растекался обвинениями снова в нечестной хитрости и неспокойности ума.
– Зато ты не пожрал свободы, – обычно ставил кочку Жолобков, и Ваня спотыкался в этом месте.Когда едешь на Север, то ожидаешь какой-то спокойной ясности: светлых задумчивых озер, еловых и сосновых лесов, снега и камня, прочего умиротворения. Но Север правдив и жесток. Если внутри у тебя покой, если не волочится следом кровавый след беды, то не тронет тебя ни один зверь, холодное море даст пищу, а дикие леса – кров. Но вдруг ты болеешь душой – любая скрюченная сосна на скале перед тобой изогнется петлей и напугает древним проклятием; любой камень на берегу сделает подножку, и будешь лететь вниз головой в спокойную светлую воду, наивно вопрошая «за что?»; а говорливая речушка в ночи будет неустанно спрашивать тебя голосами обиженных тобой или обидевших тебя, и будешь на один с пытливым, важным, безжалостным и ласковым судьей. Не езжайте, дети, просто так на Север.
С утра Жолобков решил прогуляться по лесу, поискать грибов. Удобная тропинка легконого бежала вдоль берега. Солнце узорчато светило сквозь высокие кроны, и на земле весело скакали солнечные зайцы, мыши, бурундуки и лисы. Нелегко было в их бурной игре увидеть притаившийся гриб, и первый Жолобков нашел, наступив на него ногой. Тот издал свежий яблочный хруст, и печально человек присел над раздавленным боровиком. Потом поэтому стал медленно, внимательно ходить, в минуту делая шагов пять, не больше, и стал их много находить вокруг – все в разных позах, спрятавшись умело, они над ним смеялись, а найдясь – спокойно отдавались прямо в руки, как дети, доверяющие взрослым, пока не видели от них худого. И Жолобков их радовался играм, увлекся и азартно собирал, пока не вспомнил. Не вспомнил ту, которая недавно еще ему смеялась и дарила улыбку, тело, счастье обладанья и искренность доверчивой души. Не вспомнил, как потом вдруг оказалось, что все рассчитано ею было в злые сроки, и строго соблюдалось это время, когда все можно, и другое, немного позже, когда все нельзя, и можно резать по живому, превращая надежду в злую веру; что знала – как положено; в неправду – искренность, в награду – память; речь другой вдруг стала и слова померкли, как на лежалой рыбе чешуя. Он долго сам держался, только пил, внутри строжа мужскую злую жилу, что требовала мести и обиду желала смыть парной горячей кровью. Одной любовью в мире стало меньше, и он заметно потускнел, осклиз, весна была холодной, а лето – вялым и дождливым, как слизняк, упавший с ветки дерева больного. Он вспомнил это и не выдержал, запел фальшивым голосом фальшивые слова на музыку, тягучую, как деготь: «Морщинистая тварь, минетка ложной сути…» Зашло за тучу солнце, и посерьезнел лес – мир не спасала больше красота.
Когда он немного отошел от боли и смог снова различать окружающие звуки, то почти сразу услышал какое-то веселое чириканье. Сначала подумал, что птицы, но, приглядевшись, увидел, как по самому берегу моря, переговариваясь между собой, идут два зверька, похожие на давешнего поедателя макарон. Шли они от места первой стоянки явно по направлению к нынешней. Смешно чирикая, настолько увлеклись беседой, что не заметили Жолобкова. Были они похожи на двух девчонок, сестер или просто подружек, вышедших на приятную прогулку, в конце которой их ожидают вкусный ресторанный ужин и вожделенные танцы. Дела им не было до взглядов окружающих, и остановились, только наткнувшись почти на стоящего человека. Да и здесь подняли смышленые мордочки и разглядывать стали – что за пень такой нестроевой.
– Эй, – негромко сказал Жолобков, и они слегка насторожились, по крайней мере чирикать дружелюбно перестали.
– Эй вы, смешные, – еще раз сказал он, и тогда только одна юркнула под навал камней, вторая же бросилась наутек, возмущенно вскрикивая и оборачиваясь порой гневно. Жолобков сбегал в лагерь за фотоаппаратом, но девчонок уже не нашел.Когда он вернулся из леса, Иван стоял на берегу со спиннингом в руках. За несколько дней, что они были тут, семга строго устраивала свои яростные танцы с утра и ближе к вечеру. Свирепым серебряным веретеном, в невероятном каком-то вращении выстреливала она из воды в единственно необходимом направлении – прямо в небо. Тучи сверкающих брызг вздымались вместе с ней, но отставали сразу, оставаясь далеко внизу, успев на солнце высечь высверк радужного нимба. А семга в высшей точке изгибалась отчаянным изгибом беззаветно и, не сумев достать до неба, устало плюхалась обратно в злую воду. Чтоб через две минуты, три, четыре, пять безумную попытку сделать снова.
Вначале они каждый раз бросались к морю и суматошно кидали блесны в самый, казалось, центр расходящихся по воде, безнадежных кругов. Но семге не было дела до наживки, она не питалась, она просто пыталась. Жолобков первый уставал от бессмысленных и резких движений, а Иван долго и методично вылавливал близкое счастье. Вот и сейчас он снова и снова забрасывал спиннинг, но тот приходил лишь с травою морскою. Жолобков же теперь даже пытаться не стал. Зачем насиловать судьбу, когда она лишь, благо, посмотреть дает, но прикоснуться – никогда. Поэтому он взял топор и стал рубить дрова на вечер. Это тоже было большое удовольствие. Удобное, хваткое топорище само ложилось в ладони, а острое жало, разогнанное жалобной силой, со стоном входило в молодое, сырое дерево и в труху крушило старое.
Утро последнего дня впервые было пасмурным. Низкие тучи рвались в припадке ярости, жадной до боли, клочьями низко летели с севера и сыпали мелким, душу саднящим дождем. Мокрый воздух полнился предчувствием медленного осеннего гниения. С трудом поднявшись после ломотного сна во влажных спальниках на сырой земле, братья покурили и принялись готовить завтрак. Третья натощак сигарета превращает человека в волка. Тот может отрыгнуть отравленную пищу. Жолобкова этим утром тошнило от любой.
Радостное сначала безлюдье начинало сильно тяготить. Природа уже так насытила благостной сладостью, что захотелось человечьего перцу. Отношений захотелось, общений, конец которых неизбежен – все люди враги, но зато как интересны извилистые пути. Друг на друга братья тоже поглядывали с неудовольствием.
Пока завтракали, вокруг стояла мертвая тишина. Даже семга сегодня затаилась и не плясала. Птицы молча сидели по дуплам. Но только закончили есть и стали варить кофе, как из высокой травы, что стеной окружала лагерь, раздались яростные визги. Братья вскочили и осторожно заглянули в гущу ее. Совсем рядом с палаткой сплелись в пищащий клубок две вчерашние норки, что так весело гуляли по лесу. Одинаковые как сестры, они давно сидели в засаде и дружно подсчитывали упавшие куски. На каком-то сбились, не сошлись в предвкушениях и стали биться. Летела шерсть, летела во все стороны звериная злоба. Увидев братьев, норки на секунду расцепились, сделали несколько прыжков в сторону и там снова вонзились друг в друга. Иван с Жолобковым пытались подойти, но те опять бежали и продолжали бой. И долго еще из леса доносился все удаляющийся, но до смерти резкий визг.Он уязвим и слаб был в этот день. И существом всем дрожал, и нутром кровоточил. И совесть, незнакомое, чужое чувство с трудом справлялось с дикой жаждой. А в запекшейся крови его некому было увязнуть. Потому что. Потому. Что бессмысленно все. И кому дело. Что осталась осень в дубовых лесах ненужным пасквилем. Что отжаты в губку слезы, непосчитаны. Что зачем мертвым подсолнечные семечки. Непонятно как, вусмерть, впроголодь равномерные нарядные амбиции. Только раз-два-три – штуки разные, а семь-девять-одиннадцать – очень близкие, чтобы можно так – автомат харкнул раз – непонятно, красиво даже – ствол-огонь, мощный выброс, физиологично. Волоски только мешают, что вкусно пахли, душистым мылом или водой просто, кожей. Чих-пых, здраствуйте, сила есть, испугались все. Я все могу: топором – старуху, пулей – свиненка этого грязного, с волосками, меня не любят – я в ответ. Убивать всех, тварей этих, выкормышей их, приятно, кровь бурлит в жилах вежливо, барак-амбал, чистота пламени, верный смысл. Сила в кольцах, радость в перцах. Симбиоз завязан на стезе. Я верю в барак-амбал, нет веры моей сильнее. Безлюбие барометру сродни. Бартоломео Тоцци завещал нам всем тревожиться о чистоте. И снова в копошащихся червей с телами, что противно так похожи на детское мое – огнем суровым – пли. Возмездие и вера – есть резон. Трезвон разора застит злую забыль. Я ей писал, любовь, быть может, вчуже устройству неподвижному ее.
Ссора возникла незаметно, как проскользнувшая сквозь щель змея. За слово – слово, ум за разум, порча. Только что были братья – теперь орали изо всех сил. На друга друг, какое дело. Вокруг не было людей, только деревья, а они молчат. Ты виноват во всем – позиция одна. Другая – люди разные, тогда свободен каждый. А мер – хотелось бы – любовь-граница – ложе для свободы. Но глупо получается – свобода – размытая граница для любви.
– Ты виноват.
– Нет, ты. Ты хитрый и ленивый.
– А ты – глупый.
– Не любишь ты. Ты никого не любишь.
– Люблю. Но только как могу и сам желаю. По-своему, по-братски, потому, что хочется мне так, имею право и свободу вопреки сам делать, то, что сам считаю нужным.– Сейчас заряжу по морде, – медленно сказал Иван, – еще только слово скажи. – Раз слово, два слово, три, – Жолобков проерничал момент, когда можно было шутить или, резко дернувшись назад и чуть вбок, – избежать. Челюсть ожгло ожогом боли. Он на зубах почувствовал ошметья губ. Зарница высветила все: обиду, зависть, месть, несчастье, совесть. Заверещала в крик ногой отброшенная жаба. Рука сама легко легла на топорище.
Вдруг, совсем рядом, гулко и надежно скакнула семга именем Его.
Смерть старушки
«Гораздо больше, чем на озеро, – река непохожа на море. В озере она может родиться, но никогда – умереть. В море же – умирает всегда. Море торопливо, жадными чужеродными губами глотает сладкую воду земли, превращает ее в свою соленую кровь. И тогда начинается другая, потусторонняя жизнь рек, обреченных на зависимость и растворенность в целом», – а красота вокруг была такая, что совсем не располагала к размышлениям. Он стоял на пологой, гладкой скале, которая была берегом непонятно чего – то ли еще реки, то ли уже моря. Немного выше по течению был шумный рокочущий порог – то есть еще река. Немного дальше в другую сторону берегов не было вообще – открытое спокойное море. Темно-коричневая, масляно-шоколадная река вливалась в него, растворялась, светлела и становилась свободного, неправдоподобно голубого цвета. Еще был ветер, вкусный, как теплый хлеб на разломе, как пивной пар в русской бане, как нагретое солнцем багульниковое болото. На другом берегу реки, тоже на скалах, гнездилась пустынная деревня. Серые бревенчатые дома, нахохлившись, прятались в расщелинах, не веря в недолгую благостность угрюмых стихий. А день задорно блестел, подобный кратковременной праздничной мишуре, чей конец известен и неотвратим.
Он стоял на одном месте уже целый час. Никаких сил не было, чтобы уйти, покинуть это дремотное пограничье. Каждая морская волна была новой, непохожей на предыдущую, каждый взрык речного порога нес в себе иной оттенок горделивого бахвальства. Смерть реки была яркой и праздничной.
Потом вдруг пришла тишина. Как-то разом порог умолк, перестал биться и ворчать. Удивленно, сначала нехотя, а потом все с большим желанием вода повернула и пошла вспять. В растерянности закружились утратившие веру щепки, попадая в маленькие, нестрашные водовороты, скрываясь с поверхности и тут же выныривая обратно. Море вошло в реку. И теперь уже его светлость вливалось в насыщенную пресную черноту. Теперь уже оно изо всех сил вытягивало обветренные губы, и от глубины этого пронзительного поцелуя у человека закружилась голова.
Я спустился к воде и зачерпнул ее ладонью. Еще полчаса назад с удовольствием пил ее, теперь же поперхнулся и закашлялся от неожиданной горечи.
– Что, мусокая? – раздался сзади насмешливый голос. На высоком месте, откуда я только что озирал окрестности, стоял и улыбался небольшой человечек, почти карлик. Сразу трудно было определить его возраст – молодое, обветренное лицо и лишь черные останки зубов в широко растянутом, улыбчивом рту.
Я поднялся к нему, поздоровались. У ног гнома стояла объемистая двухведерная корзина, полная неестественно крупной, глубоким темным светом сияющей черники. Бывает редкий черный жемчуг, одна жемчужина на миллион. Здесь их было два ведра с горкой.
– Издаля приехал? – спросил не то мальчик, не то старик.
– Да нет, не очень, – а сам подумал, что каких-то пятьсот километров могут стать неодолимой преградой и никогда не позволить увидеть тебе другой мир, непривычный, радостный, морской. И дело не в транспорте, не в отсутствии свободного времени или денег – дело в тебе самом, в том маленьком, секундном и первом усилии, которое всегда так трудно сделать.
– А я здешний. Видишь, чернику щас берем, – гном с удовольствием общался. – Восемь ведер сегодня взял, – руки его чуть не по локоть были сиреневыми, измазанными ягодным соком.
– Руками собираешь, не комбайном? – не верилось в такую запредельность лесного дара, редкого в прочесанных двуногими пригородных лесопятнах.
– Какой комбайн, все руками, – он смахнул со щеки комара. – Тинду не купишь?
– Тинду не куплю, не знаю, что такое? – Я вдруг почувствовал, насколько смешно это – стоять здесь, одетому в яркий дождевик и новые еще джинсы, и спрашивать у местного, пусть в фуфайке и старых кедах, но ловкого и делового гнома про тинду.
– Ну ты даешь, тинду не знаешь. Рыба это, семга, молодая только. Трех кило не весит, – веселился собеседник.
Я тоже улыбнулся невольно:
– Все равно не надо. Скажи лучше, где тут у вас грибов можно поискать?
– А чего их искать – вот по этой тропке иди и бери, – гном махнул рукой вдоль реки. – Ладно, пора мне, пока сезон. Бывай.
Он шагнул в сторону и вдруг исчез среди густого подлеска. Несколько минут я мог слышать треск веток под его ногой, потом все стихло. И опять стало мирно и беззвучно так, как бывает только в лесу, у моря, у реки, когда плеск волн о берег, шум листвы, мелкая поступь внезапного маленького дождя становятся твоим собственным дыханием, и ты не слышишь их, а только чувствуешь, как сладко постанывают до предела наполненные животворным эфиром легкие.
Внезапно я понял, что меня отпустило. Что меня очередной раз отпустило. Что я опять буду жить, потому что дождался, выстоял, перетерпел. Потому что душевная боль – это не ума лишенность, а лишь бездонная беда внутри, когда, качаясь на краю, ты пальцы ног бессмысленно, бездумно, отчаянно и жалко напрягаешь, чтоб не свалиться, чтобы устоять.
Еще немного постояв и прощально оглянувшись на море, я пошел по тропинке, указанной гномом. Экипирован я был по-взрослому – большая корзина для грибов, спиннинг с набором блесен, компас, карта-двухверстка, да еще чехол от резиновой лодки прихватил на случай полного изобилия. Если уж собирать, так все что попадется, с корнем, подчистую. Всегда у меня так – выбираешься в лес нечасто и всегда думаешь, что свалится на тебя столько даров – не унести будет. Но обычно выходишь полупустой, находившийся и надышавшийся, и деревья хитро посмеиваются за твоей спиной. Тропинка была не из легких. То круто поднимаясь на сосновые горки, то спускаясь в топкую болотину, она порой совсем терялась под огромными, в корчах застывшими коряжинами, среди грубого побоища бурелома или в высокой траве небольших светлых полян. Но радовало глаз и дух полное отсутствие следов человеческих. Не валялись нигде пустые бутылки и консервные, ржавой жести, банки, не белели издалека стыдные бумажки, не чернели болезненно плоские костровища. Лес стоял важный, девственный, величаво-спокойный, и не было под его ногами людской помоечной суеты. Не хотел я об этом думать, но само собой вспоминалось чадящее марево пригородных пикников, когда посреди разбросанного повсюду мусора, в центре свалочного мироздания сидел венец его – пьяный отдыхающий – и на собранном из подручных обломков костре жарил свою вонючую сосиску, плюясь, сморкаясь и отправляя прочие надобности тут же, под ноги себе и братьям своим.
А еще было радостно мне оттого, что тропинка не отходила далеко от реки. И каждый раз, когда она подбегала к самому берегу, я останавливался на несколько минут и стоял, восхищенный. Я давно не видел таких красивых рек. За каждой излучиной она менялась. То это был бурный порог, где вода туго и пластично переваливалась через отглаженные, отшлифованные ладони скал, и тогда издалека был слышен низкий, спокойный и властный рев – так в далекой саванне радуется жизни сытый лев. То вдруг течение замедлялось, и жидкая смола воды медленно текла среди низких, в густой траве, берегов. Иногда на реке попадались узкие и острые, словно индейские каноэ, острова, и было видно, как на песчаных отмелях между ними блещет иногда что-то, воображением охотно принимаемое за рыбу. Тогда я разматывал спиннинг и усердно забрасывал во все стороны разноцветные модные блесны с вертушками, перьями и прочими радостями, надеясь поймать таинственную тинду, о существовании которой сегодня узнал. Но река смеялась надо мной мелким раскатистым смешком перекатов, и в сотый раз приходила пустой моя снасть. Только однажды темная тень долго шла за манящим металлом, но, понюхав его и распознав обман, резко ушла в сторону.
Комаров, прочей летучей нечисти не было совсем, и с пустопорожним отчаяньем перекатывались в карманах испуганно припасенные репелленты. Несколько раз я сходил с тропинки и пытался отойти от реки в глубь леса. Но никакой глуби там не было – через несколько сот метров начинались пахучие, солнцем прогретые болота с корявым редколесьем, и я возвращался назад. Поэтому не нужны были ни компас, ни карта – лес ласково встречал меня, вел роскошными анфиладами многочисленных преддверий и готовился накрыться волшебной скатертью, полной веселых даров.
Идти, однако, было нелегко. И наполненный запахами и вкусами воздух, вливавшийся в легкие и распиравший грудную клетку до ощущения физической какой-то прозрачности, наполненности во всем теле, все же не мог заглушить упрямую боль в колене. То и дело наступая неудачно на массивные корни, а иногда оскальзываясь на влажных камнях, я не мог сдержать стона, часто замешанного на коротком ругательстве – болело сильно. Не так, конечно, как месяц назад. Месяц назад все было по-другому, гораздо хуже. Нога скрипела, как у пирата Флинта, болью взращенная осторожность заставляла неестественно изгибаться при каждом шаге, и тогда отдавало пронзительно в поясницу и крестец, а внутри были холод и страх. Хорошо, что этот страх был не первым в жизни. Хорошо, что я знал – он может когда-нибудь кончиться. Хорошо, что у меня к тому времени был уже опыт.Немного, километров двести к северу отсюда, мы тогда пробирались к морю. Все дороги кончились давно, машину пришлось бросить в каком-то лесном тупике, а за спиной моей, испуганно озираясь на царящую кругом дичь, шли женщина и ребенок. В рюкзаке перекатывались буханка хлеба, банка тушенки и бутылка водки – сухой паек для пожилых матросов. Из оружия – перочинный нож. Из знаний о здешних местах – рассказ знакомого москвича, охотника и лесного любопыта, о прекрасных дорогах, ведущих в волшебные кущи, где тюлени, белухи и дельфины подплывают к берегу и доверчиво, лошадиными губами, берут корм из рук. Немного позже я понял, что мой друг не мог устоять перед мощью своего талантливого воображения. Сам он здесь никогда не был.
Дорог не было, не было и тропинок. Мрачный еловый лес сменялся густым, щетинистым лиственным подлеском. Продираться сквозь него приходилось как через русскую вековечную действительность – руками прикрывая лицо от ударов и грудью раздвигая подлое прутье. Чуть расступаясь, заросли сменялись мрачными болотами с оконцами стоялой, тухлой воды, застывшей в бесстрастном ожидании. Вокруг вились тучи комаров, мелкий гнус лез во все щели, тяжелыми бомбардировщиками по-хозяйски садились на кожу оводы и слепни.
Мы шли долго, и уже кончались силы. Кончалась вера – себе, компасу, карте. Оставались надежда и любовь. Надежда, что ребенок сегодня увидит, узнает, какое есть тяжелое, неприступное, долгожданное Белое море. И любовь, в которой стала сомневаться женщина, когда в вялом, спокойном течении жизни ей вдруг померещилось, что нет ничего важнее статуса, что кому-то и зачем-то могут быть нужны оправдания, и что-то может мниться положенным по закону, обряду, привычке, только непонятно, кем оно положено. А забыла она – где находится та трудная свобода, что важнее всех правил, чьи границы чувственны и любовны, чья широта пугает лишь слепых и вялых.
И когда уже подступило отчаянье, когда глаза ребенка стали полны слез, а женщина усомнилась в себе, в земле, в полюсе и магните, в севере и юге, сквозь шум деревьев донеслась игра волн с прибрежными камнями. И тогда продрались через заросли тростника, то закричал кулик, слабый береговой охранник. «Уйди, уйди!» – надрывался он смешно и напрасно. Потому что вдруг исчезли усталость и страх, и встали из волн слева Сон-остров, а справа остров Явь, и между ними в далёкое далеко простерлось трудное море, безбрежностью своей выгнав муть и сомнения с души. А потом наступила сказка для них троих, для всех вместе – соленые, вкусные шишки фукуса и неустанными морскими ладонями обласканные камни, залежи мидий и ярко-багровые медузы, морская звезда, неосмотрительно выбравшаяся на отмель, и юркие песчанки, в панике снующие возле ног. Словно старый и блудный друг, бродил человек по берегу и показывал своим спутницам все новые и новые чудеса. А девочка погрузила в море ладошки, и в лодочке теплых рук испуганно засуетился мелкий рачок с большими печальными глазами. Слишком маленький для обычной креветки, он явно был ее родственником. «Плыви на свободу, младший брат креветки», – немного торжественно сказал ребенок и разжал пальцы.Стало быстро смеркаться, и никаких сил не было, чтобы идти обратно. Совсем рядом журчал большой ручей, впадающий в море. На берегу его стояла заброшенная, обгоревшая то ли изба, то ли баня, без крыши, окон и дверей. Была она черная и страшноватая, как незнакомая древняя старуха, бредущая по дороге из неизвестного края. И лишь подойдя поближе, они ощутили тяжелую надежность морщинистых, годами и ветрами изрезанных стен, умную хватку друг за друга толстых бревен и не чуждый ласковой внимательности выбор места. Мягкий берег ручья был усеян звериными следами – лосиные он узнал сразу, большие собачьи показывать никому не стал. Развели костер прямо внутри сруба. Уже в густых сумерках, ощущая на спине быстрых и проворных мурашек, он быстро нарезал лапника, устелил им угол избы. Ребенок быстро и доверчиво заснул, не доев бутерброд. А взрослые сели около костра, открыв единственную банку и бездумную бутылку. Дым бесплотным водоворотом крутился внутри сруба, ел глаза и выгонял мошку. Они молча сидели и отхлебывали по очереди из горлышка. Он знал, о чем думала она. О мужском предательстве, о нелегкой женской доле, о прочих подобных вещах, которые давно названы и определены определениями, а потому неполны, ложны, неискренни. Он знал, что сегодня она будет плакать, и бояться, и говорить злые, резкие слова, строить обвинения и находить горькую радость в своем отчаянье. Он знал, что это нужно ей сейчас, и потому молчал. Ведь никак было не объяснить другому человеку – независимо от затверженных норм и правил, заученных мыслей и уверованных обрядов, – вокруг расстилается северная ночь позднего лета, и Белое море уже раскинуло свои ласковые сети, в которых запутываешься навсегда, потому что зависимость от этих мест делает тебя сильным и свободным. Потому что эта ширь, этот воздух, эти древние деревья дают тебе право самому решать, думать, чувствовать, словно ты первый на земле человек, и тебе не за что прятаться в своих ошибках, заблуждениях и открытиях. И каждый дошедший сюда берет это право или отворачивается в испуге, пытаясь после оправдаться нелетной ли погодой, нехоженностью ли троп.
Он сидел и смотрел, как в слезах, но с успокоенным уже лицом заснула первая в мире женщина и рядом сладко посапывал первый в мире и самый мудрый из живых – ребенок. Он смотрел на них и допивал упругую жидкость, а вокруг избушки, хрустя ветками, бродила какая-то лесная доброта. Утром море бросило в них злобный ветер и холодный осенний дождь. Там, где познаешь хоть маленькую толику истины, нельзя оставаться надолго – вместить всю не хватит души, а приоткрывшей ее ничего не известно про добро и зло. Утром у него распухло колено, и он еле шел через нахмуренный лес, опираясь на скользкий, словно дохлая рыба, самодельный костыль. Утром гора, в которую они полезли, чтобы сократить путь, стала высотой с Килиманджаро. Утром, посреди гнилого, ржавого болота мягко спустились отчаянье и бессилие. И когда он готов был проиграть – среди деревьев вдруг ярко сверкнула дорога. Там очень красивые дороги, из розового, нежного цвета камня. Там красивые дороги…
Где дорога есть свидетельство человечьих побед, там прихотливая, робкая тропа показывает общную, любовную зависимость друг от друга, брат от брата, лес от леса. Старательно обходя мельчайшие препятствия, она неуклонно проскальзывает сквозь самые лесные места, и по изменчивым изгибам ее сразу видно, куда тянул человека, другого, третьего, – до прелести природной жадный взор. Но мне было мало пустых и ярких обещаний. Подхлестываемый странным, каким-то утробно земляным, грибным запахом, я все быстрее шел вперед, и бесплатное зрительное наслаждение все больше сменялось охотничьим азартом. Дальше всего грибное собирание отстоит от убийства, которое неизменно присутствует при всех других видах общения человека с лесом. Даже ломание березовых для веников ветвей, даже сокоточивый сбор ягод несут в себе немалую толику разрушения. Срезая же гриб, этот странный пришелец из иного царства пенициллинов и прочих плесеней, ты как будто дружишься сразу с ним и берешь в попутчики в своем путешествии по привычному тебе миру.
Лес стал меняться потихоньку. Все чаще посреди густых зарослей елей появлялись светлые поляны, искусно обрамленные деревьями лиственными. Иногда же все свободное от щетинившейся темной хвои пространство образовывалось лишь одним кряжистым титаном, широко раскинувшим свои корявые, узловатые руки с чуткими, малейшего дуновения трепещущими ладонями. На такой поляне я увидел первый гриб. Траурно-торжественная шляпка и толстая пузатая нога – весь он был гордое и величавое смирение. Нереально большой, но крепкий и свежий – издалека было видно, что наклоненная в легком поклоне голова его снизу состоит из светло-желтой, тугой и плотной мездры. Кругом стоял сильный, свежий и пряный запах, легко заглушающий не только другие запахи, но и звуки. Сам лес застыл, казалось пораженный великолепием своего создания. Еще не веря удаче, еще медля, еще предвкушая многочисленные ощущения – от чувства плотного, благодарного тела в руке до тугого, обворожительного скрипа разрезаемой мякоти, – я медлил, и сердце гулко и азартно билось. Первый гриб, да такой, что делал незряшним все предыдущее долго хождение, – я кинулся к нему и тут же услышал под ногой влажный хруст, похожий на всхлип. Отдернул сапог и увидел раздавленный грубой, невнимательной ногой еще один, маленький и твердый, чья мякоть на разломе казалась яблочной. Огляделся внимательно – их много вокруг – разных размеров, то открыто стоящих среди травы, то лукаво выглядывающих из-за деревьев, из-под листьев, между коряг. Они, казалось, радуются моему удивлению. Столько белых грибов я не видел никогда в жизни. Тридцать, сорок, пятьдесят на каждой поляне, они торжествовали могущество живой плоти и роскошеством своим останавливали мое время. Сначала мечась от одного к другому, затем, устав и переходя от семьи к семье уже более степенно, я за полчаса наполнил чехол от лодки, семь раз опорожнив в него корзину. Затем до отказа набил ее. Только тогда немного успокоился и сел перекурить.
Я курил рассудочно, отдыхая. Как ни крути, а табачный дым вкусен. Любой дым вкусен. Даже воспоминаний. Даже худых. Я, видимо, сильно устал от красоты. От постоянной, часами длящейся благости устал я. От моря, от реки этой, от леса. И сам по себе, нежданный, пришел вдруг дым. Гарь взросления. Этапы воспитания чувств.
Школьная раздевалка. Я – октябренок. Верю во все и всем. Думаю, что война была давно. Умею задорно толкаться ладошками. И удар в пах. Резвый, как конь. Такой же резкий. Морским коньком лежу я на полу, а в карманах чужие руки. Мне не жалко было рубля. Я заплатил его, чтобы узнать, что такое «пах».
Следующий этап не буду вспоминать. Насильно. Мне страшно до сих пор. Потом я читал про зубы, которые вылетают при ударе с большой высоты об асфальт. У других, более сильных. А я слабый, я – пионер. Уже меньше веры. Зато кругом весна. И тайное чувство знания – почему-то еще идет война. Кругом. Всех со всеми. Еще.
Хорошо курить. Хорошо думать. Ведь дальше – армия. Я уже многое умею и ни во что не верю. Я – зольдат. Умею колоть и юлить. За лишнюю порцайку поделаю многое. И как отлично ничего не решать. Я люблю войну.
Потом еще было многое. Ладошка трехмесячной дочки, которая слабо сжала мой палец, когда я пощекотал ее, уходя навсегда. Пустая бутылка и магнитофон с кассетой заразного Башлачева на крыше девятиэтажки, у корней которой – смешное тельце былого друга, вечного подростка. Маргинальная ванна с десятком бесстыже, вперемежку плавающих мужчин и женщин. Питерские кладбища с бетонными квадратиками в ногах неизвестных, многочисленных, чужих. Я не удивлялся. Я уже хорошо знал – не кончилась война.
Уже много позже я ехал в вагоне холодном, зимой. И в тамбуре молча курил. Чужие мне люди, почти что враги, дымили здесь тоже, потом уходили, и спали на полках, в свои одеяла завернуты чутко. А я все курил, мне спать не хотелось. Ко мне рядовой подошел, небольшого росточка. Я сам был таким еще лет немного назад. Стрельнул сигарету, другую. Его я своим угостил коньяком. Он стал говорить про деревню свою, куда едет в отпуск, про веру свою, про родню. Потом про армейскую службу свою, уже сильно пьян. Он был из опущенных – война не кончалась. И очень уж пахли его сапоги, вернее, гнилые все ноги сквозь кирзу, шинель, гуталин. Мне стало противно, я стал уходить, а он все сопливил вослед про то – где, когда, сколько раз. Мне не было жалко – война, всех со всеми, всегда, навсегда.
Я долго не спал, не хотел. Еще через час вышел в тамбур. Там, в лужах своих, спал мой гном. Лицом в харчуваньях своих. Открытым, веселым лицом.
Я не знаю, зачем я позвал проводницу, мать, наверное, чью и жену, дал ей денежку, чтоб не ворчала, и вдвоем потащили его, обтерев лишь слегка – в теплоту. Чтоб проспался до нового ада. Завтра должен был снова наступить день.Я сидел и курил и незаметно накурился так, что расправившиеся было легкие снова сжались в боевой готовности. Захотелось пройти еще немного, чтобы стряхнуть как-нибудь эти печальные мысли. Но есть интуиция, есть, что бы ни говорили прожженные скептики и атеисты. Сразу, чуть только я начал свое новое, вялое движение – открылась огромная поляна, вернее, даже проплешина. С первым же моим шагом неспешно, с нехорошей гибкостью уползла с ближайшей кочки большая серая змея, и я остановился, испуганный. А потом пригляделся внимательней и понял, куда я забрел, любуясь красотами рек. Прорастали мелкие деревья сквозь обрушившиеся деревянные строения барачного типа. Неприкрыто плешивел посередине большой пятак утоптанного плаца. И даже, о незамысловатость, стойким остовом высилась в далеком углу покосившаяся бревенчатая тренога о четырех ногах. А из далекой деревни все доносился удивительно слышимый на расстоянии собачий лай… Скучно и муторно стало мне, и я ушел, повернувшись. Шел обратно по той же тропинке, но не радовали уже фальшивые, нарочитые красоты. Шел и не думал уже, а просто тупил в сумеречном чувстве бесполезности. Шел и вспоминал, про прадеда своего, шпиона и счетчика Сбербанка, лежащего где-то в этих местах в пределах километров пятиста, и про деда своего, капитана смершевого, тоже вспоминал. И понимал, чревом своим чувствовал, что действительно бесполезно все, что не истребить в себе даже желания войны, потому что глубоко оно в сердце моем. Потому что очень близко, сросшись намертво, сидит оно с тем, что называется верой. Что не нужно бояться этого и противиться, дергаться в попытках понять и объяснить. Что если кричит любая-первая старуха: «Распни», то так и нужно, это дело твое. Так шел я бессмысленно и бесчувственно, все приближаясь к собачьему несмолкаемому лаю, шел к детям своим, к реке, тонущей в море, и лишь вспоминалась смешная надпись на вчера увиденной могиле местного погоста. «Здесь похоронена старушка, – было написано кривыми, масляной краски буквами на серой доске. – Ее звали Любовь».
Беломор
Я все-таки бросил курить – и многие месяцы радовался. И скрывал, что хочется. Говорил всем, тянущим нелегкое бремя, – ну вот, я же смог. А на языке, в голове, внутренностях, чреве, слюнных железах было одно слово – дым. Который сладок и приятен. Который все же навсегда. Который память. Вкус. И боль воспоминаний о танцах радостных и безнадежных победах.
Когда мнешь непослушными разуму пальцами тугую папиросу, когда из нее сыпется мелкая труха, несмотря на все усилия скрутки и прижима попадающая на язык, – понимаешь: ты опять попался. В который раз.
И с облегчением и веселым отчаяньем произносишь слово: «Беломор».
Я люблю эти первые минуты, которых ждешь целый год, трепещешь ими, боишься, а наступят они – и вроде бы никаких резких восторгов сразу. Обыденно все. Море такое, островами загороженное от широкого взгляда. Запах еле-еле слышимый. Не морем даже пахнет, а мокрой древесиной от бревен причала. И немного – вон тем фукусом, на берег выброшенным. И дымом, курящимся из топящихся баинок. И рыбой чуть-чуть. И счастьем. Так стоишь на причале, смотришь невольно в светлую воду, в глубь ее. И там тоже все обычно – мольга какая-то снует, водоросли колышутся. Ну и что – морская звезда. И вдруг замечаешь, как из тени длинной от низкого ночного солнца выплывает ярко-бордовая, огромная медуза и колышется величаво, никуда не торопясь. И после, от цвета ли этого неистового, на севере невозможного, от запаха ли подспудного, вкрадчивого, как первое женское прикосновение, чувствуешь внезапно, что душа твоя уже распахнута до горизонтов, что, не заметив как, ты уже попался в нежные сети, что в глазах твоих слезы, а в голове гулкость и пустота, и только сердце восторженно стучит торжественный марш – здравствуй!!!
В такие минуты лучше притвориться суровым, грубым, жаждущим выпить и покурить серьезных папирос. Поэтому сразу на заброшенные доски – газету, на нее хлеб ломтями, сало, луковицу хрусткую, бутылку. И делаешь вид, что проголодался, что жить не можешь без водки, что все не важно остальное. И крепкий дым-горлодер на все эти запахи – чтобы не опьянеть, не сойти с ума от них. Только почему-то не клеятся разговоры, а если и вырвется фраза, то в конце обязательно прозвучит какой-нибудь сдержанный вопль сдавленного восторга. И еще – хочется смеяться. Радоваться хочется, что живой, что все вокруг живые, что соленая кровь в жилах сродни соленой воде под тобой. Вот в этот момент мужик местный в телогрейке и подошел на катере. Слово за слово, его угостили, сами выпили, про путь до Керети он рассказал:
– Старика Савина найдите. Он там все знает.
– Как правильно – Савин или Саввин? – я редко умные вещи могу спросить, все на каких-то ассоциациях ненужных, полувздохах.
Мужик заинтересовался:
– Одно «в» вроде. А чего спрашиваешь, знаешь кого?
– Да нет, глупости. Подумалось чего-то – Савин, Саввин, авва отче, чашу мимо пронеси. И прочие радости.
Мужик вдруг оказался Ромой, старшим научным сотрудником с биостанции на мысе Картеш. И официально заявил об этом. И мы еще выпили. И потом еще немного. И так увлечены были разговором, что позже лишь заметили – на соседнем причале сидит женщина одинокая. Сидит, вся в черном. Нестарая еще. Неподвижная. Вдруг вспомнилось, что подъехали только, два часа назад, она так же сидела, в такой же позе сгорбленной. Вот и спросили посреди дыханий и восторгов у нового друга – что сидит так? Он посерьезнел сразу:
– Мужа море вчера взяло. Нырнул после бани, и с концами. До сих пор не нашли.
Ветерок зябкий с севера подул. Засобирались мы. С Ромой попрощались благодарно, в машину сели. И последний взгляд – назад, на черную женщину, на Белое море.На широком косогоре, у самого устья бурливой Керети раскинулась деревня Кереть нежилая. Раскинулась и лежит. Лежат на земле останки домов, еле угадываемые уже в высокой густой траве, разнузданно расцвеченной желтыми, синими, белыми пятнами роскошных луговых цветов. Лежат на погосте старые поморские кресты, сквозь белесое древнее дерево которых проросла уже многолетняя брусника. Лежит тихо, незаметно фундамент большой церкви, что раньше гордой белой птицей, вот-вот готовой взлететь, окрыляла всю округу восторгом светлой радости. Неясными, размытыми террасами лежат бывшие улицы – верхняя, нижняя, средняя. Внизу синеет равнодушное Белое море. На том берегу залива развалились останки судоверфи. Над всем этим носятся ласточки.
Мы сидим на поляне у самой реки. Порог уже морской, в самом море вода кипит и шумит так, что приходится кричать. У нас костер, палатка, сумки брошены рядом – успеется. Рядом с костром мангал, в нем уютно жарятся шашлыки. Запах стоит такой, что по всей округе ордами дуреют комары. Кусают – нас. Понятно – живое мясо слаще узкому носу, печеное – горячо.
Уже хорошо принято на грудь. Без этого никак. Иначе боль, которая радость, которая счастье, которая беда, разорвет на мелкие ошметья. Вот и стягиваем голову и торс обручами спирта. Ноги остаются свободными и бродят везде. Но в основном неподалеку – держит запах. Кругом безлюдье, стрекотание цикад. «Сам ты Цыкад, иди вон за дровами!»
По дороге, что идет от деревни к рыбзаводовскому домику невдалеке, шествуют двое. Один помоложе, в камуфляже, с независимым видом. Другой – плюгавый дедок в толстых очках и кожаной кепке набекрень. Идут неспешно. Видно – нюхают.– Мужики, давайте к нам, – восторг переполняет, хочется кого-нибудь обнять.
Те осторожничают:
– Нет, ребята, спасибо, мы спешим.
Медленно спешат, не торопясь.
– Да ладно, чего вы. Расскажете нам, как отсюда на Летние озера попасть.
Подходят. Совсем медленно. На лицах борьба. Рядом с едой солидно восседает белая канистра, почти под завязку наполненная кристально-прозрачной жидкостью. «Спирт медицинский этиловый» – мужикам знакома и приятна надпись. А доктору, подарившей канистру, знакомы мужики. Снаружи, изнутри. Она – прозектор.Вот нет нигде уже достоинства и чести. Даже слова почти забыты. На помойках в городах роются крепкие парни с опухшими лицами. По телевизору маслянисто пластают правдивые слова люди с тревожно бегающими глазками. Даже поэты норовят напиться на халяву, а уж потом читать стихи. Даже у приличных женщин пальцы на руках постоянно шевелятся, словно нажимая кнопки невидимого калькулятора. Нигде нет достоинства и чести. А здесь – есть. Медленно-медленно подходят мужики. Много рассказывают про недавний ужин. Сопротивляются, но не уходят. Наконец сдаются:
– А вы сами откуда будете?
– Мы почти местные, из Петрозаводска, – отвечаю за всех, хотя Горчев – сутулый, горбоносый, в маленьких очочках, никак не тянет ни на русского, ни на карела.
– А, тогда ладно. Хорошо, что не москвичи. Те наглые – сразу рыбы требуют. А так ладно – свои ребята. Присядем начуток.
Через полчаса мы уже хорошие приятели. Степаныч, тот, что постарше, на голос берет:
– Я еще ого-го! Мне семьдесят пять, а я ого-го! Золотой корень знаешь? Родиолой розовой еще зовут. Я его собираю, сушу. Потом пью круглый год. Я и свою бабку ого-го. И чужие приходят. Тоже ого-го.
– Степаныч, а рыбы-то, семги много в реке?
– Да куда много. Дикой нет совсем, повывели всю. Что рыбзавод выпускает, та и осталась. А раньше такое стадо было! Старики говорили – пойдет – воды не видно. Да не брали ее на нересте, в реке, все по морю тони стояли. А сейчас – тьфу…
Молчаливый напарник его курил, согласно кивал мужской своей головой.
– Ладно, Степаныч, а как на Летние озера отсюда пройти? Говорят, дорога какая-то есть.
– Дорога была, старая, заросла поди. Да вы лучше завтра старика Нефакина найдите, он знает. Только человек он сложный.
– Нефакин? – сразу заинтересовался Горчев, известный любитель двусмысленностей. – Что это значит?
– Это значит – не far king – не далекий король, – спирт внезапно вызвал у брата приступ любви к английскому языку. Мужики понятливо промолчали.
– А вот озера… – я из последних сил чувствовал себя ответственным за маршрут и выживаемость.
– Да что озера, вот корень золотой…Солнце наполовину спряталось за еловый зубчатый край ближней сопки. Наступили светящиеся сумерки белой ночи. Небо отливало тяжелым золотом. Море потемнело – до него не дотягивалось солнце. В воздухе повисла ясная, саднящая душу прохлада. Приятели засобирались. Степенно попрощались, пошли. Напарник уважительно поддерживал расходившегося Степаныча под локоток. Они скрылись за деревьями. «Я и так ого-го, и этак тоже – ого-го», – долго еще доносился из лесу нескончаемый Степанычев бахвал.
Мы стали готовиться к отбою. Поставили палатку, попили чаю, добрали оставшейся разведенки. В это время по тропинке, бегущей вдоль черного моря в лес, со стороны погоста тихо проскользнула вся в белом старушонка. Строго окинув нас неласковым взглядом, она юркнула вслед за нашими друзьями.
– А Степаныч еще ого-го, – сказал Горчев, и это было последнее, что я услышал перед сном.Утро на Севере, помимо прочих красот, хорошо еще тем, что не бывает похмелья. Вернее, оно есть, но посреди острых страхов, чудовищных предвкушений и сладости окрестностей чего оно стоит? Лишь легкий смурной оттенок в потоке нереально мощной жизни, в который ты попал, попав сюда и ничего до этого не зная. Словно в прошлом, городском, южном, похотливом и плясательном своем существовании ты был куриное яйцо – гладкое, самоуверенное, незамысловатое. И только здесь твоя скорлупа начинает покрываться легкой сеточкой трещин, которые с небольшого отдаления можно принять за морщины – ты мудреешь на глазах, на ногах, на ноздрях – целиком. И через несколько дней, когда твоя тельняшка вдруг пахнет не гадким потом, а соленым ветром, ты вдруг поймешь всю цену слов, и запахов, и звуков.
Мы погрузились в машину и поехали в деревню искать старика Савина. Дорога здесь давным-давно была отсыпана мускавитом – веселым спутником слюды. Поэтому сверкала она под солнцем так, что больно глазам, а чуть солнце пряталось – становилась нереально, цвета любовной жути, розовой.
Подъехали к двум покосившимся, еле живым домам. По наитию пошли к нижнему, хоть и стоял подальше и выглядел поплоше. На стук в дверь вышел из избы старик. Лысая загорелая голова. Лицо, изрезанное морщинами, словно поморские скалы, треснувшие от мороза и солнца, взлизанные жестким языком морским. В глазах – усмешка и внимательность. Я знаю – очень важны первые слова, вернее отношение к другому, к людям, к нему конкретно. Чуть уловит самоуверенность, любование собой, ложь – сразу замкнется и все выводы будут сделаны наперед и окончательно. И не потому, что я знаю это, а нравится – его взгляд, его одежда – выцветший брезент, его походка – шарк-шарк, а бодро, здороваюсь изо всех сил уважительно:
– Здравствуйте!
– Здравствуй, коли не шутишь.
– Извините за беспокойство, машину хотим тут у вас оставить. Можно?
– Чего ж нельзя, земля большая. Из Москвы?
– Да нет, мы местные, из Петрозаводска.
– Машина здесь, а сами куда денетесь?
– У нас байдарка. Хотим до Летней губы сходить, а там на озера. Дойдем, как думаете?
– Чего ж, дневной переход. Не страшно?
– Да страшновато вроде.
Старик кивнул, ему было понятно.
– И хотел вас попросить – за машиной не присмотрите, вдруг чего.
– Да посмотрю, чего ей, пусть стоит.
Я сунул руку в карман и достал сторублевую бумажку:
– Возьмите.
Старик подслеповато посмотрел:
– Чего это? А, нет, не нужно.
– Ну как, вам же беспокойство. Вдруг сигнализация ночью закричит или еще что.
– А ты не закрывай ее, чужих здесь нет.
Чуть не насильно я всунул в сухую ладонь деньги. Он постоял, покачался немного, раздумывая, и ушел в избу. Я понял – чтобы не спорить лишнего. Мы начали разгружать машину, мешки с байдаркой, рюкзаки с едой. Старик вернулся минут через пять. В руках он держал большую соленую рыбину, горбушу:
– Держите. До места дойдете, так сразу перекусить захочется. Чтоб не готовить.
И, видимо, какой-то сделал вывод. Как-то глаза теплее глянули. Достал папиросную пачку, угостил всех. На пачке по розовой карте северной страны тянулась синяя жила канала. Она как лезвием острым делило мясистое тело на равные части. На две. Понизу белели буквы. «Беломорканал». Внутри плотно, как в патроннике, лежали, тесно прижавшись друг к другу, бумажные гильзы тугих папирос. Их в юности было удобно забивать анашой, словно специально были сделаны. Дед это вряд ли знал.На хлопотанье наше над байдаркой из дома рядом вышел человек. Прихрамывая и опираясь на кривую палку, подошел ближе. Молча стал смотреть. Надзирать. Лицо его казалось пыльным. Гладкий лоб был неприятно высоким из-за глубоких, почти до затылка, залысин. Остатки же бледных волос тщательно приглажены, словно не из деревенского дома вышел старик, а приготовился влезть на какую-нибудь трибуну. Маленькие темные глазки смотрели строго из-под нехорошего цвета бровей. Настолько строго, что становилось жутковато. Глазки словно искали врага. Постоянно. Ветхая клетчатая рубашка была явно выглажена. Брюки цвета боевой юности заправлены в кирзовые сапоги. На высохшей, птичьей груди старика болтался большой бинокль. На широком кожаном ремне висел узкий, изогнутый, словно коготь зверя, нож в лоснящихся ножнах.
– И куда собрались? – Голос тоже был по-птичьи высокий. Таким голосом хорошо задавать неприятные вопросы.
Отвечать отчего-то не хотелось, но пришлось. Хотя бы из вежливости, из робкого чувства чужака:
– Здравствуйте. Вот на Летние озера хотим сходить.
– На Летние так на Летние. Ловить чем будете?
– Сеток нет, – недружелюбно сказал Горчев.
– Ну-ну, – поверил старик.
– А вы, случайно, не Нефакин будете? – Я все еще пытался не замечать неприязни, сквозившей во взгляде, в голосе, во всей сухой, как хлыст, фигуре.
– Нефакин я. Откуда знаешь?
– Да рассказывали тут.
– Кто?
Меня начал утомлять этот нежданный допрос.
– Все рассказывали, что вы старожил, места хорошо знаете.
– И места тоже знаю. И людей знаю всех, – старик слегка оживился, как будто вспомнил что-то важное: – Много тут вашего брата было, рыбаков-охотников. Про всех все знаю.
Он внезапно повернулся и побрел к своему дому, не попрощавшись. Да он и не прощался, сел на крыльцо и стал курить, за дымом пряча жесткие глаза.
Мы закончили строить байдарку. По крутому травяному склону снесли ее к морю. Поставили на воду. Загрузили вещи.
– Ребята, я надеюсь, вы знаете, что делаете? – голос Горчева мужественно дрогнул.
– Не боись, дойдем, море нас любит, – приятно быть опытным помором. Мои трясущиеся руки крепко ухватились за весло.Вышел попрощаться дед Савин.
– Чего, Нефакин подходил? Осторожней с ним, он человек сложный, – без улыбки сказал.
– А в чем сложность-то? – мне стало любопытно.
– Главным рыбнадзором долго был. А раньше два года за рыбину давали. Многих посадил, герой. А еще раньше… – Савин вдруг прервался и как-то слегка оглянулся. Помолчал. – Ладно, осторожно идите, вдоль берега. Море наше тоже непростое. – Он зашел в воду, подержал байдарку, пока мы садились, оттолкнул ее от берега. Мы суматошно замахали веслами, потом поймали ритм, пошли. С берега внимательно и серьезно смотрел дед Савин. С высокого крыльца – старик Нефакин.Сначала вразнобой, потом приноровились и только в силу вошли и в скорость – по курсу прямо корга опасная, чуть не наскочили с разгону. Отвернули с трудом, опять веслами замахали, за мыс ближний зашли и в Узкую салму выползли, как черепаха нелепая. Грести тяжело с непривычки, дыхание сбивается, да еще и волна поднялась повыше, чем в устье Керети, позлее. И гребем, страху не показать стараясь, с борта на борт переваливаемся. Какие-то знания изначальные проснулись сразу, память тела, чувство моря – нос к волне держать стали правильно. Только успокаиваться начали – вроде нормально все, как в метрах в двух право по борту горбушина огромная выскочила. Летит и глазом косит. С метр пролетела и плюхнулась в воду, брызгами обдав. Я дернулся со страху, чуть лодку не опрокинул. Это уж потом смеяться начали, а сначала – жуть! Идем по Узкой салме, а она как река, до берегов рукой подать, кажется, потому и не очень страшно. Волнение тоже небольшое, и ритм вроде поймали какой-никакой, дыхание приспособили. Уже и хорошо, прошел первый страх, и по сторонам красоту замечать стали. Там лес непроходимый, а там скала к берегу сбежит и прильнет к воде, соленой напиться. А здесь поляна, и ручеек прыгает, пенясь. Тут совсем уж себя мореходами бывалыми почувствовали, и я спиннинг размотать решил, подорожить. Распустил леску, воблера нового нацепил – рыбку серебристую, и за корму пустил, метров на двадцать от себя. Удилище между ног, и сиди – рыбачь, одновременно грести не забывая.
И ходко мы так пошли, сами себе удивляемся. Только что-то неладное стало твориться. Ветерок встречный пробежал торопливо. Потом на небо глянули – ползет туча, аж черная вся. И мы головами завертели, понять пытаясь, чудес дальнейших убежать. Да только две минуты, три, а издалека шум, как от поезда далекого. И все ближе, ближе, и грохочет уже. Оглянуться не успели – навстречу нам идет дождь стеной, не идет – катится, не дождь – ливень. И уже до берега не успеть. И впереди темно, а над нами солнце. И восторг вдруг такой безумный охватил, с ужасом смешанный, что закричали что-то громкое и вперед дали шороху, аж бурунчик за кормой появился, как от мотора лодочного. И гром, и дождь по лицу лупанул, и солнце отчаянное в спину еще бьет, и удилище вдруг задергалось бешено. Тогда вообще ни до чего стало, только азарт такой, что руки заплясали. Я весло бросил в байдарку, за удилище схватился, и катушку кручу, только бы не сорвалась – молю, и брату – помогай давай. А сзади вдруг свеча серебряная из воды, и опять в глубь ушла. Уже мокрые до нитки все, вода беснуется мелко за бортом, сверху хляби, а я тяну. Довел ее до борта, в воздух подымать боюсь. Тогда немного вперед, к брату поближе, он за поводок взялся и рывком забросил ее в лодку, сладкую девочку.
Мы сидели, словно в одежде искупавшись, вода ручьями текла по голове, плечам, рукам, и смотрели, и смеялись в голос от счастья. А она лежала на дне лодки, мертвая уже, – брат убил ее сразу, – и такая красивая, какой только рыба может быть, только что из глубин на свет божий вытащенная. Стройное и стремительное тело, маленькая острая головка с небольшим ртом, чешуя цвета начищенного, нового серебра. И радужные брызги по всему телу, к темноватой спине побольше, к светлому брюху – меньше и бледнее, внизу совсем уже сливающиеся с серебром. Небольшая, в килограмм или чуть больше весом. Семушка, тиндочка, морская косуля. Тут и дождь кончился, туча, колесами грохоча, умчалась вдаль, и солнце заиграло яростными бликами на рябой поверхности воды. К берегу решили не приставать – от работы высохнем, и пошли дальше. И тогда вдруг расступились берега, и ветер подул упруго и властно, и открылась даль беспредметная. Мы вышли в море. И уже успокоившиеся было, вдруг почувствовали, как пошел морской накат. Огромные длинные волны мягко и неотвратимо поднимали утлое судно и опускали потом медленно и глубоко – так, что холодом заныл живот и новым ужасом – душа. Первая волна, вторая, третья, высокие и пологие, как холмы прерий из детских книжек. И, пластичное существо человек, мы опять взялись за весла, отдавшись и участвуя в этой медленной и тяжелой страсти – морском накате.
До Летних озер от моря идти недалеко, километра три. Из Нижнего Летнего вытекает речушка, тоже Летняя, и веселым бурливым потоком впадает в губу, Летнюю же. Сами озера между собой соединены тоже речками. Их три озера – Нижнее, Среднее и Верхнее. Вся эта синь, словно изогнутая сабля, вонзается в темно-зеленую глубь поморской тайги километров на тридцать. Места дикие – лебеди, куропатки, глухари, орлы живут своей жизнью и никого не боятся. Только опасаются слегка. Повсюду медвежьи следы – на деревьях метрах в двух с половиной над землей грубо кора подрана когтями да на мху среди черничника то и дело черные послеобеденные кучи. Лосиных следов тоже много, но мимо них с меньшей опаской проходишь. Дичь кажется первозданной и нетронутой, но лишь на первый взгляд. Потом начинаешь замечать, что бурлила тут и людская жизнь. Уровень всех озер искусственно поднят – на каждой реке полуразрушенные уже, но по-прежнему могучие плотины из огромных, в обхват, бревен. В лесах постоянно натыкаешься на дороги, из таких же бревен выложенные. Сама Летняя речка на всем протяжении своем забрана в огромный желоб из невероятных по размеру деревянных плах. Иногда этот желоб поднят высоко над землей, и река бежит вверху по акведуку. Когда рассмотришь все внимательно, открывается огромность древнего труда, творившегося тут. Я сначала думал – труда подневольного, массового, во славу светлых и несбыточных идеалов. Потому что и кладбищ безымянных тьма кругом, и ногами то и дело в колючей проволоке путаешься. А потом вспомнил, читал давно уже про деяния керетского купца, что рыбой занимался, и лесом, и строил много. На совесть было сделано все – через столетие видно. Как же его звали, фамилия такая простая, читал – помнил. И вдруг сверкнуло – Савин.
Был вечер. Солнце низко стояло над лесом, усталое и белесое. Небо крупным распластанным телом лежало в воде. Лес, казалось, умер – ни птичьего вскрика, ни шевеления листвы – ничего. Почему-то не было слышно журчания недалекой речки.
– Жутко, – хотелось сказать бодро, но голос сам дрогнул.
Брат кивнул, потом, усмехнувшись, взялся за спиннинг:
– Кину пару раз.
Он размахнулся и послал блесну далеко, к самой тресте. Тихо запела крученая леска, сбегая с катушки. Блесна летела долго, потом ушла в воду с негромким галечным звуком. Брат лениво стал крутить катушку. Все было как всегда – резала воду леса, пуская еле заметную рябь, чуть подрагивал кончик удилища. Блесна совсем уже подошла к лодке и готовилась всплыть на поверхность. Брат стал подымать удилище. Вдруг тихо и мощно прошла плотная, темная волна и, промахнувшись, разбилась о борт. На исходе ее разочарованно закрутился водоворот.
– Видал, – судорожно зашептал брат. Блесна испуганно выскочила из воды и заплясала высоко над головами. Ее тут же неумолимо бросили назад, в пучину. Я судорожными руками схватился за свой спиннинг.У брата взяло сразу, лишь только тонкий лепесток ударился о воду. Казалось, рыба знала и ждала, куда он упадет. Громкий всплеск, и взвизг натянутой лесы. Брат подсек. Лесу повело в сторону. Он дернул и стал выводить. Она взрезала тугую параболу на густой воде. Время замедлилось и потекло киселем. В нескольких метрах от лодки воды расступились, и вверх взлетела яркая торпеда размером вполвесла. Раскрытая белая пасть. Красные, бесстыдно растопыренные жабры. Зеленое, изогнутое страстно тело. Напряженное брюхо цвета старого сливочного масла. Упав обратно в воду, щука сорвалась и ушла.
– Не бывает, не бывает так, – брата трясло, – щука не дает свечу! Не видел! Не бывает!
Время, как и вода, стало медленным и тягучим. Засвистели блесны, словно ласточки летая над водой. В рваном ритме древнего танца заплясали в руках удилища. Начался щучий жор.Я знал, верил, что так когда-нибудь будет. Ради этого можно было проехать тысячи километров, проползти лесами и болотами, разведать, найти, дойти. Можно было рискнуть и попрыгать на короткой волне. Можно было, и мы сделали это. И теперь воздавалось.
Щуки брали одна за одной, мы продвигались медленно вдоль берега и через каждые двадцать метров уже уверенно ждали нового рывка во вспотевших от счастья ладонях. Половина рыбин срывалась. Они просто открывали свои костистые пасти и выплевывали колючий шипастый обман. Чуть затихало, минутная передышка, мы судорожно меняли блесны, и начиналось снова. Оно и не кончалось, просто страшно было думать, что рухнет горячий восторг. Но щука брала все – «вращалки», «колебалки», «окуневки» и «щучьи», блесны желтые, белые, красные, любые. Ей не было разницы, за что умирать. Сорвавшись, она снова бросалась на блесну, чтобы убить верткую тварь. Раза три казалось, что крючок цеплялся за топляк, мои руки вполдвижения останавливала темная сила, которая не могла быть живой. Я повторял смешную попытку поднять ее на поверхность – сила раздумывала. Я делал это в третий раз – сила, разочаровавшись в железном вкусе, бросала блесну и уходила в глубь. Пот и мурашки бежали по спине.
Вытащенным на борт мы ломали позвоночник, держа одной ладонью сверху за шею, второй плотно нажимая на нос. Последняя судорога прокатывалась по гибкому телу, и рыбина освобожденно ложилась на дно лодки, и, расслабившись, вольно раскидывалась там. Во рту ее, в ноздрях вскипала кровь. Смерть словно была ей в сладость.
Когда устали и мы, и рыбы, когда солнце стало жалобно глядеть на бойню сквозь деревья, когда сами поняли, что хватит – смерти и жизни через край, – смотали лески и медленно, молча погребли к берегу. Слов не было. Усталость сделала восторг тихим. Опустошенность – светлым. У победы был рыбный запах и чешуя на губах. Небо, лес, озеро. Удилище поперек лодки, блесна над водой. В метре от берега тишина кончилась – из воды прыгнула последняя щука, самая большая из всех. Она вцепилась в блесну и упала в воду. Я успел схватить удилище. Брат выскочил из лодки на отмель и подтащил ее к берегу. Медленно поплыло брошенное весло. Я с усилием, как толстый круг сыра ножом разрезая, повел жалобно согнувшийся спиннинг и под конец тяжелой дуги дернул и выкинул щуку на берег. Она заплясала в прибрежных камнях, уже без блесны, свободная. Я прыгнул к ней, ногами стараясь сломать ей спину. Она вывернулась из-под сапог, оставив на них чешую и напрягшись обнаженным боком. Руками пытался схватить ее за шею – та была толста, словно, локти вверх подняв, схватил бы сзади за шею себя. Упал на нее, животом к земле придавив, но она вывернулась, как сильная и злая женщина. Насмешливо хвостом пораненным ударила о камни и ушла в воду. У победы больше не было вкуса…На поляне, где оставался ждать Горчев, творилась разруха. Костер погас, валялся горчевский спиннинг, повсюду были раскиданы блесны и другие мелкие снасти. Горчева нигде не было. Следов крови, насилия, впрочем, тоже. Никто не аукался в ответ на наши крики, повсюду стояла тишина, как и час назад.
– Вернемся к морю, – слабым голосом сказал брат, – если там нет, будем искать.
Куда делась усталость? Испуганными лосями пронеслись мы три километра по знакомой тропинке до моря. Там, где речка впадает в залив говорливым, заглушающим крики потоком, от лагеря пахнуло вдруг родным дымком. У еле живого костра сидел, нахохлившись, пропавший Горчев.
– Ты куда ж пропал, безумец? – стало легче дышать.
– Да я вас ждал-ждал. Потом в кустах что-то шмыргнуло. И я побежал!
На радостях был праздник. Печальный был он, но веселый. Сил не было на резкие движения и сильные поступки. На душе было устало и радостно. В сети прощальным подарком попался пинагор – редкая древняя рыба с шипастой кожей, волшебной икрой фиолетово-малинового цвета и присоской на передней части брюха. Небольшой косяк крупной ивановской сельди скрасил пинагорово печальное одиночество. Все они оказались в ухе. Сельдь была вкусна. Мясо же пинагора желейно и жалобно дрожало в котелке.
– Я уже пожилой человек, – слабым голосом говорил много переживший за сегодня Горчев, – меня даже алкоголь не берет. Организм уже не может отторгать его, как в юности, безропотно принимает в себя любые дозы!
Говоря это, он разводил целебный напиток из спирта и речной воды. В кружке резвились водные насекомые. Рука дрогнула, спирта плеснулось больше, чем для возвышенных бесед. Насекомые умерли. Горчев смело выпил живую смесь мертвой воды, закусил студенисто пискнувшим пинагором, вскочил на пожилые свои ноги и бодро прыгнул в кусты. Оттуда послышались звуки отторжения.
– Волшебное место – Белое море, – наставительно говорил я ему, вернувшемуся и уже чуть менее пожилому, – чего здесь ни пожелаешь – сразу исполняется…
Дед Савин ждал на берегу, как будто загодя знал точное время прибытия. Мы его заметили, когда уже близко подошли, такой он частью живой был большого целого – Керети своей. Молча стоял, из-под руки на нас глядя, потом в воду вошел, нос лодки принял и до берега довел аккуратно. Мы вылезли, чуть живые от всего – от моря, ветра, солнца, радости, усталости, печали. На губах была едкая соль. На спинах была тяжелая соль. В легких была сладкая, свежая соль. В голове была ясная соль.Чуть отдышались, спины да седалища размяли – я к деду сразу с расспросами мучительными:
– Видели в лесах постройки разные, старые. Читал, купец Савин был здесь, лесом занимался. Вы-то не из их рода?
Дед еле видимо напрягся, дернул головой, плохо расслышал:
– Я? Что? Да нет, не из них. Другие мы. Позже приехали.
– А семги почему мало стало? Рассказывали – раньше не выловить было, не сосчитать.
– Считали деды, да не ловили здесь. Бережно к ней относились, кормилице. Даже в церкви колокола не звонили, когда она на нерест шла. А в тридцатые, – он оглянулся, – приказали сетью всю реку перегородить. За несколько лет извели стадо.
– А деревня раньше, говорят, большая была. В шестнадцатом веке – восемьсот дворов. Почему сейчас-то ничего не осталось, почему разрушилось. Молодежь потянулась в город?
Дед посмотрел совсем серьезно, даже морщины на лице расправились. Сказал жестко:
– В тридцать втором половину мужиков забрали сразу. А без мужика двор падает, зарастает. Вот и считай.Вокруг, от темного леса до белого моря, вдоль розовой реки и берега залива дышала медленно огромная, разнотравная пустошь.
Мы молча укладывали вещи в машину. За сборами внимательно следил приковылявший старик Нефакин.
– Что, нарыбачились?
Мы промолчали. Говорить с ним не хотелось. Ему обидно стало:
– Разъездились тут, на машинах все! Разрулились!
Он внезапно сорвался в крик:
– Забыли все!!! Быстро забыли! Я бы вас щас!!! – и заскреб заскорузлой рукой по правому бедру.
Мы удивленно оглянулись. Не было страха, лишь недоумение сначала, потом печаль.
– Все позабывали!!! Напомнить вам, напомнить!!! – швырнул яростно палку свою и побрел к дому, в злобе обессилев.Дед Савин подошел, когда уже сидели в машине:
– Савин, купец тот, хороший человек был. Жалостливый.
И протянул напоследок свой «Беломор».Запах оружия
Когда убивали свинью – детей не пускали смотреть. Стреляли обычно из ружья, или дед колол в сердце длинным, узким как спица ножом. Выпивали по стакану свежей крови. Потом бесстыжую тушу смолили, черевили, рубили топором, раскладывали по тазам. Тогда уже тазы хватали женщины, тащили на кухню. А там было жарко, весело и суетно. Даже Грише разрешали крутить мясорубку, и он, вначале брезгливо зажимавший нос и гасивший в себе тяжелые волны тошноты, потом увлекался и участвовал в общем веселье. Кровь – на колбасу, кишки – мыть; сердце, легкие, печень, почки – мелко рубить и с чесноком – закладывать в толстый жгут, который назывался «сольдисол». Пласты сала солить. Мясо – пожарить огромную сковороду для мужиков, а остальное – тоже солить, морозить, хранить. За всей этой суетой улыбчиво наблюдала свиная голова, готовая к холодцу. Только однажды Грише стало по-настоящему дурно – когда при нем ей отрезали уши и чудесный розовый пятачок, чтобы жарить отдельно.
А так – нет. Так – проходила брезгливость, жалость, и он с удовольствием вдыхал запах очеловеченной снеди. Особенно ему нравилось соленое мясо. Коричневое, пахучее, тянущееся вслед за зубами, рвущееся на них нежными волокнами – оно готово было через несколько часов. Во вкусе его, в лакомости кусков, в сытности – виделась какая-то новая жизнь.
Самое страшное было – смотреть на него сзади, когда спина голая. Рука, лопатка, плечо – три дыры. Затянувшиеся, зажившие, но не шрамы, а дыры. Гриша спрашивать боялся, а сам дед никогда не рассказывал. Но и так было ясно, что автомат, и что в спину, и что выжить было нереально. Дед выжил. Только ходил теперь медленно и страшно кашлял по ночам. Так громко и хрипло, будто рассерженный, умирающий лев где-нибудь в страшной африканской темноте, и Гриша часто просыпался, и спине было зябко и ежко – так и лежал целую вечность, не смея пошевельнуться и затая дыхание. Потом дед замолкал, и потихоньку засыпал и Гриша, кутая нос в бабушкино одеяло.
Пахло оно непривычно и терпко. Вообще весь дом пропитан был запахами какой-то другой, забытой жизни – быстро кидающимися в нос, чуть только войдешь с улицы, и заставляющими невольно задумываться, вспоминать – что значит каждый. Вот этот, теплый, сухой, немного пыльный, известчатый – русская печка. Не под ее, откуда всегда тянуло вкусной едой – блины ли, уха или жареная картошка, а верх, который так и назывался – «напечь». «Не лазьте напечь», – бабушка не ругалась, а так, на всякий случай говорила, чтобы кто-нибудь из многочисленной детворы мал мала не сверзился оттуда. Гриша был самым старшим из этой мелюзги и потому ответственным за всех. «Напечь» была застелена старыми желтыми газетами, поверх них лежали какие-то шкуры. Одна, он точно знал, – дикого кабана, с длинным жестким ворсом и желтой пряной мездрой. Шкурой можно было пугать младших, когда те, не зная удержу, оголтело бесились часы напролет. Другие – мирные домашние овчины, мягкие и какие-то беззащитные. Все это – теплая печь, крашенная белой сыпучей известкой, старые газеты, дикий кабан, послушные овцы – переплеталось, накладывалось друг на друга и давало тот запах деревенского дома, который навсегда застрял в носу, и стоило через много лет лишь вспомнить о детстве – он сразу явственно возникал, пах, щемящий и сложный.
Печь была бабушкой. С запахом, с теплотой, со вкусом еды, которая постоянно томилась в теплом чреве ее, в огромных черных чугунах – неземная тайна была в их появлении на свет из яростной, багровой преисподней – ухватывали рогатыми ухватами. С крепким и тягуче-сладким, через каждый час, чаем из темного, закопченного чайника, который позже сменился блестящим, электрическим – и чаепития еще участились. Черный хлеб, политый постным маслом и посыпанный крупной солью, белый батон с сахарным песком – эти яства тоже были бабушкой.
Дедом был чулан. Небольшой, темный, сразу налево, после входа в дом, напротив кухни. Даже не чулан, а большой шкаф, завешенный тряпичной занавеской. Там стояли ружья. Туда Гриша забирался один, не пуская никого из малышни, и долго сидел в темноте, трогая холодный металл стволов и гладкое дерево прикладов. Они тоже пахли, ружья. Пахли опасно и тревожно. И зовуще, с какой-то мужественной ласковостью, с какой-то конечной ответственностью. Гриша сразу ощущал себя много старше, когда осторожно взводил курок, медленно потом нажимал на спуск. Боек сухо щелкал, и если в доме был кто из взрослых, особенно дед или дядья, то сразу начинали ругаться, говорить, чтоб не баловался. Еще в шкафу висела лесная одежда. Запах ее был похож на запах кабаньей шкуры, такой же дикий, но с металлической, искусственной отдушкой. И сразу выстраивалось родство их – одежды, ружей, шкуры кабана. Сразу становилось понятно – как и зачем все было: опасность, настороженность, азарт, выстрел, короткий взвизг, сучение ног, длинный нож в руках. Сухие листья под телом. Горячая кровь, которую жадно пьет осенняя земля. Чулан был дедом. Еще в нем висела шинель.Вообще в доме было много военного. Фотографии в альбоме, где дед – бравый лейтенант в кителе с боевыми орденами. Гриша тогда уже знал, что «Красная Звезда» и «Боевое Красное Знамя» – ордена настоящие, заслуженные. Гордые. Сами они лежали в красных коробочках в верхнем ящике комода, и Гриша часто тайком доставал их и гладил пальцами сложную лаковую поверхность. Особенно нравилось ему, что крепились они к одежде не игольчатой застежкой, как какие-нибудь несерьезные значки, а уверенной, мощной закруткой, чтоб если и вырвать, то только с большим куском одежды и сердца. Дед никогда не рассказывал про войну, не разрешал играть с орденами. Он не ругался, но умел так посмотреть, что сразу холодел затылок, и хотелось быть послушным. Еще, во втором ящике комода, запертом на ключ, хранились патроны. Иногда ему разрешали смотреть, как дед с дядьями собираются на охоту. Тогда они доставали из этого ящика восхитительные гильзы, блестящие драгоценные капсули, дробь разных номеров, смешные пыжи, раскладывали все это на полу, на аккуратно расстеленной газете, садились рядом и начинали понятное, но вместе с тем таинственное снаряжение. Забивали капсули в гильзы, сыпали порох, потом вставляли тонкую картонную прокладку, плотно забивали толстый пыж, после закладывали дробь. Вставляли еще одну прокладку, завальцовывали гильзу. Иногда вместо дроби в гильзу помещалась пуля – часто по-смешному круглая, реже – опасная, с острым носиком. Так у них ловко и быстро все получалось, что Гриша налюбоваться не мог. Все это они делали по очереди, каждый свое дело, и весь процесс сливался в четкую, простую гармонию ружейной радости. Руки сами тянулись помочь, но ему лишь позволяли поиграть с дробью, да редко перепадала закатившаяся в щель пуля. Еще были шомпола со щеточками, и взрослые чистили стволы своих ружей, смазывали их темным маслом, заглядывали внутрь на просвет и удовлетворенно откладывали в сторону. Во всем этом виден был строгий обычай, ритуал, и главным здесь опять был дед. Бывало, что кто-нибудь из дядьев выбивался из отлаженного ритма, отвлекался, неловко шевелил пальцами, тогда дед не боялся взрослых, огромных мужиков подгонять увесистыми подзатыльниками. Было шутливо – улыбались, всерьез – не смели слова в ответ сказать, лишь головы наклоняли ниже да сопели старательней. Отец Гришин никогда не притрагивался к оружию и припасам. Говорил, что жалеет животных. Он был самым старшим из сыновей и рано уехал жить в город. Сидел, наблюдал за ловкими пальцами братьев и деда, но не брал в руки ничего из волнующих, заманчивых предметов. Дед посматривал на него с непонятной усмешкой, словно знал что-то такое, чего другим не узнать ни с возрастом, ни с мирным опытом. Мирный опыт – опыт жизни. Дед знал другое.
Отец тоже помнил об этом. Младшие сестры и братья – нет.