Я и Она. Исповедь человека, который не переставал ждать Монтемарано Николас
– Когда я рассказывала тебе ту историю, об этом я умолчала.
– Это не твоя вина, – пробормотал я.
– Я просто хотела сказать тебе, – проговорила она, и мы вместе пошли в кабинет врача.
Это была одна из первых историй, которую она рассказала мне о себе, когда мы начали встречаться. По случаю выхода ее отца на пенсию она купила ему курс обучения в летной школе; он стал пенсионером рано, ему едва перевалило за пятьдесят. Получив лицензию, он планировал взять с собой Кэри, ее сестру Паркер и их мать в полет над Беркширом. Но в то утро Кэри проснулась с гриппом и не смогла встать с постели. Она уже много лет не заболевала ничем так серьезно – с тех самых пор, как в шестом классе подхватила ветрянку. Отец говорил, что они могут перенести полет, но Кэри настояла, чтобы они летели без нее; ведь всегда бывает следующий раз.
Даже если бы кто-нибудь вспомнил, что это она купила курс обучения, что это была ее идея, никто не стал бы ее винить.
Во время похорон муж Паркер – точнее, вдовец – наклонился к Кэри и сказал: «Она была беременна. Она сказала мне пару дней назад».– Может быть, нам не суждено иметь детей, – говорила она. – Может быть, мы просто должны принять это.
Мы готовили салат. Я чистил морковь, Кэри резала салатные листья. Стук ножа по разделочной доске, кучка морковных очисток в раковине, урчание и хлюпанье измельчителя отходов – у нас обоих было сильное ощущение дежавю. Будто разговор, который должен у нас вот-вот состояться, уже произошел, будто мы читаем сценарий. Я помнил наизусть все свои реплики. Я даже знал, что сейчас скажу какую-то глупость, что вот-вот совершу ошибку.
– Ты слишком легко все принимаешь, – сказал я.
– Так проще жить.
– Тебе, может, и проще. Но ведь это наша жизнь.
– Это мое тело.
– Не думаю, что тебе следует так легко сдаваться.
– Ты же слышал, что сказал врач.
– Доктора не всеведущи.
– Все имеет свою причину, – возразила она.
– Но мы говорили о том, что у нас будут дети, – сказал я. – У них есть имена.
– Это была неудачная мысль.
– Я видел их, – настаивал я. – Они были настоящими.
– И вовсе они не были настоящими, – сказала она.Я не мог заставить себя сказать ей о том, что думал на самом деле: что именно чувство вины перед сестрой – перед всей семьей, но особенно перед беременной сестрой – было причиной ее эндометриоза. И вина, если только она не изменит свои мысли, никогда не позволит ей забеременеть.
Врач рекомендовал немедленно удалить яичники – на каждом из которых была киста размером с грейпфрут, – прежде чем кисты прорвутся. Ее мочевой пузырь, кишечник и матка были покрыты рубцовой тканью.
Мы пошли к специалисту по репродукции, который предложил иной выход, нежели удаление матки: сделать операцию, чтобы удалить кисты и выскрести рубцовую ткань, а вслед за этим как можно скорее – пока Кэри восстанавливается – провести репродуктивное медикаментозное лечение и инъекции гормонов.
Кэри провела в больнице четыре дня, оправляясь после операции; я спал на раскладушке подле ее кровати, отвечая на письма читателей. В первые несколько ночей, когда у Кэри в носу была трубка, и она была слишком слаба, чтобы разговаривать, она похлопывала по боковине кровати, и так я узнавал, что она хочет пить – я скармливал ей ледяные кубики – или чтобы я несколько минут посидел рядом с ней.
На третий день она смогла встать с кровати и дойти до ванной комнаты. Я спросил, нужна ли ей моя помощь, но она отказалась; она прошла мимо меня, плотно запахнув больничный халат.
Кэри провела в ванной десять минут, и я подошел к двери; тогда-то я и услышал, что она плачет.
Я распахнул дверь. Она смотрела вниз, на шрам.
– Нам обязательно было это делать?
– Если мы хотим детей.
– Это как-то неестественно, – проговорила она.Ссоры наши были тихими ссорами. Иногда мне казалось, что ссорюсь только я. Она обычно оставалась невозмутимой: когда злилась – она пела; когда была счастлива – она пела. Что бы ни происходило, она уходила в домашнюю студию и пела: песни, которые уже перепевала по сотне раз, – или песни, которые складывались вместе со словами, слетавшими с ее губ. Некоторые песни – прекрасные песни, которые заставляли меня забыть, из-за чего я злился – она пела лишь однажды; я никогда больше их не слышал. Я просил ее – это был мой способ извиниться, сделать шаг к примирению – спеть песню, которая мне особенно понравилась. «Ту, где поется о пробуждении», – говорил я, и она отвечала: «Не знаю, которую ты имеешь в виду», и я говорил: «Ну, ту, которая про сон – там еще такая мелодия…», и я, как мог, напевал припев, и она смотрела на меня безо всякого выражения, будто никогда ее не слышала. «Извини», – говорила она.
Я ей верил.
Многим людям свойственно быть настолько агрессивными, отказываться подарить нечто прекрасное, нечто такое, что могут подарить только они, – песню, которой никто на свете больше не знает. Но в ней не было такой агрессивности, а если и была, то она была выше этого. Потому-то я и верил, что она просто не помнит; верил, когда она говорила, что на самом деле это пела не она – это что-то пело через нее, проходило через нее так же, как вода, воздух и жизнь проходят через тело.
Эти песни утрачены; я не могу их вспомнить. А она была не против таких утрат. Все приходит и уходит, говорила она, именно поэтому так драгоценно то, что еще здесь. Здравствуй, прощай – единственная история, которую мы знаем.
Нам пришлось немало потренироваться в «здравствуй и прощай»: я ездил по городам, рекламируя свою вторую книгу – «Это уже в пути. Как создать жизнь, которой вы всегда хотели», а она пела в клубах на Восточном побережье. Если мы уезжали одновременно, она брала с собой Ральф, и они останавливались у знакомых или в отелях, где привечали домашних животных. Она звонила мне в мой гостиничный номер и говорила «парк», «беги» и «мальчик» – эти слова заставляли Ральф лаять в телефонную трубку.
– Видишь, – говорила Кэри. – Она скучает по тебе.
– Она счастлива везде, где бы ни была, – возражал я.
Когда у Кэри была овуляция, мы возвращались домой; мы не хотели пропустить ни единого месяца. Я летел домой из Сиэтла, несмотря на то, что что на следующий вечер мне предстояло выступать на конференции в Лос-Анджелесе; Кэри ехала домой из Бостона – летать она не любила, – несмотря на то, что через два часа должен был начаться следующий концерт в Нортхэмптоне, где она выросла.
Каждое утро после пробуждения и каждый вечер перед сном я закрывал глаза и медитировал о детях, которые у нас будут. О Люси и Винсенте.
Я верил в чудеса и в качестве доказательства их существования у меня были сотни писем: люди, которые прочли мою первую книгу, а потом исцелили себя – с помощью одних лишь своих мыслей – от диабета, гипертензии, рассеянного склероза, рака печени. Мужчина, которому говорили, что он никогда больше не будет ходить, убежденный пятидесятник, которому не помогало даже наложение рук, прочел мою книгу, поверил, что снова встанет на ноги, визуализировал это, вел себя так, как будто это уже случилось. Он велел убрать из дома подиум для инвалидной коляски, который вел к входной двери. Через две недели, когда ничего не произошло, он продолжал верить – и в доказательство своей веры отказался от инвалидного кресла. На следующий день он пошел. «Я не удивился, – писал он. – Все удивлялись, даже моя жена, но не я». Девочка-семиклассница писала, что у нее выпали все волосы – у нее, как и у ее отца, была алопеция; и ее мать прочла мою книгу и научила ее моим методам. Девочка сделала себе «шкатулку творения» и внутрь шкатулки положила фотографии себя самой до того, как лишилась волос, поверила, что волосы снова отрастут, даже раздала все головные уборы, которые подарили ей друзья и подруги, и всего через несколько месяцев посылания во вселенную намерения, убежденной веры, ее волосы снова начали отрастать.
Эти люди, которых я вдохновил, теперь вдохновляли меня: если я помог им уверовать, то их письма могли укрепить мою собственную веру.
Я обустраивал детскую; купил коробку подгузников; купил две пары детских носков, два крошечных зимних чепчика. Прошло три месяца, пять, восемь, десять – больше времени, чем младенец провел бы в утробе Кэри. Ответ, исходил ли он от теста на беременность или от тела Кэри, всегда был отрицательным.
Для меня это «нет» означало «пока нет».
Для Кэрри «нет» означало – нет; означало «может быть, никогда».
И ее это прекрасно устраивает, говорила она мне. Если принимать то, что происходит, говорила она, если принимать то, что дарит тебе жизнь, то это и есть дары.После года попыток домашний тест сказал «да».
– Ну, это он так говорит , – сказала она мне.
– Я знал! – воскликнул я. – Я знал, что это произойдет!
– Нельзя знать наверняка, – возразила она. – Может быть, тест ошибся.
– Иисусе! – возмутился я. – Ты как будто хочешь , чтобы он сказал «нет».
– Нет, – сказала она. – Я просто не хочу, чтобы ты слишком сильно надеялся.
– Я очень надеюсь, – возразил я. – Я всегда очень надеялся.
– Об этом я и говорю, – сказала она. – Ты предпочитаешь быть уверенным, но как вообще можно быть в чем-то уверенным?
– Ты держишь эту уверенность в руке.
– Я не имею в виду это , – она положила тест на кровать. Я не хотел касаться ее; боялся, что от моего прикосновения розовая полоска исчезнет. – Я имею в виду, – продолжала она, – что нельзя быть уверенным, что тебе суждено что-то сделать, до тех пор, пока ты этого не сделаешь. Может быть, нам не суждено иметь детей.
– Будь добра, прекрати так говорить.
– Я не стараюсь разочаровать тебя, – пояснила она. – Просто дело в том, что я не чувствую себя беременной.
– Но ты беременна.
– Может быть, – согласилась она.
Спустя несколько дней я был в Денвере, когда она позвонила. Едва услышав ее голос, я все понял. Я сказал ей, что не могу разговаривать, как раз сейчас ухожу на интервью, позвоню ей, когда вернусь в отель. Никакого интервью не было. Я лег в кровать, закрыл глаза и пытался силой воли сделать неправдой то, что она не сказала, но я услышал в ее тоне, в том, как она сказала «привет», свое первое слово – чуть слишком радостно, но под этой радостью прятался страх.
Телефон звонил весь вечер, но я не брал трубку. Мне хочется думать, что я делал это по доброте душевной, из желания защитить ее от себя, от недобрых слов, которые я хотел ей сказать, но в этом был и злой умысел: я хотел заставить ее ждать; я хотел, чтобы она провела эти несколько лишних часов в тревоге о том, что я скажу.
– Мне жаль, – сказала она, это были ее первые слова, когда я взял трубку, за несколько минут до полуночи.
– Мне тоже, – отозвался я.
– Я так разочарована…
– Я тоже.
– Как бы мне хотелось, чтобы ты был дома!
– Я буду дома утром.
– Ты сердишься?
– Нет.
– Ты уверен?
– Уверен.
– Я тебе не верю.
– Я не сержусь.
– Сердишься.
– Иисусе! – вздохнул я.
– Но я же слышу, – сказала она.
– Я не сержусь!
– Скажи мне это снова, – сказала она. – Скажи это так, будто действительно так думаешь.Тот год, когда он стал чувствовать камешек в ботинке.
Меньше, чем камешек – назовем это песчинкой. Тот единственный страх, от которого нельзя было избавиться медитацией или позитивным мышлением. Он мог снять туфли и носки, вытряхнуть их, вымыть ноги, но на следующее утро, после того как он оделся, она была тут как тут, он чувствовал ее, ставшую чуточку больше, чем накануне: песчинку, свой величайший страх.
Мне – человеку, который это пишет, – легко оглянуться назад и сказать, что это был тот самый момент, но даже он знал это уже тогда.
Валентинов день, третий день рождения собаки. Тридцать с лишним кило, совсем взрослая, но гиперактивный щенячий хвост молотит по полу, стоит бросить на нее взгляд. Всегда готова прыгнуть на тебя, пусть и знает, что этого нельзя делать. Она сидит у окна и скулит. Обнюхивает тонкую трещинку в стекле.
Девочка – так он зовет свою жену – хочет остаться в постели, слишком холодно, чтобы вставать. Она хочет, чтобы мальчик – как она называет его – приготовил блинчики. Ей не нравится обмениваться подарками, которые долго хранятся, поэтому блинчики могут стать его подарком ей. Больше всего ей нравятся вещи, которые можно использовать только однажды. Ей нравятся концертные программы, составленные на один вечер. Ей нравится искусство, которое создается для того, чтобы изменяться или умирать, искусство, которым можно насладиться лишь однажды, снежки Энди Голдсуорси, которые, подтаивая, обнажают листья, еловые шишки, сучки, шипы. Когда она слышит песню, которая ей нравится, она делает погромче звук, закрывает глаза, блокирует весь остальной мир – но ей и в голову не приходит купить этот альбом. Свои лучшие песни – те, которые она считает своими лучшими, – она не записывает; исполняет их только на концертах.
– Используй настоящий сироп, – наставляет она его. – И не скупись на сливочное масло.
Пока он натягивает толстовку, она добавляет:
– Какие угодно, только не круглые. Какой-нибудь другой формы, чтобы можно было сказать, что мы едим их в первый и последний раз.
Одна она жила только на втором этаже, но теперь они занимают и первый, и второй. Они купили этот особняк; третий этаж сдают студентке-медичке и пианисту, то ли любовникам, то ли друзьям, то ли друзьям, которые хотят стать любовниками, трудно сказать. Им случалось слышать ссоры, так что вопрос открыт. Студентка-медичка плачет. Потом – тишина. Потом – звуки рояля. Потом снова тишина.
Собака бежит вслед за ним в кухню, лакает воду. Он отыскивает игрушку, заставляет попросить, ложась на брюхо, потом бросает, чтобы собака бежала за ней.
Всю ночь шел снег; улица в белой пыли. Не так много, чтобы отказаться от пробежки попозже. Ступни мерзнут на кухонном полу. Он не признает домашних шлепанцев, хоть жена и уверяет его, что он будет выглядеть очень мило; собачья шерсть, прилипшая к подошвам носков, ему тоже не нравится. Он стоит у плиты, согревает одну ступню, поставив ее на другую, потом меняет их местами, пока кружок теста обретает форму блинчика.
Он вспоминает: только не круглые. Переделывает круг в треугольник. Слишком просто, думает он и делает треугольник все тоньше, пока он не превращается в полоску. Слишком скучно, решает он, и разделяет полоску у нижнего конца: теперь сверху полоска, а снизу точка. Восклицательный знак. Слишком восторженно, и он ложкой скругляет верхушку полоски. Вопросительный знак. Идеально! Она увидит это и расскажет ему еще один «тук-тук». Больше всего ей нравятся самые дурацкие.
Тук-тук.
Кто там?
Бу-у.
Что за бу-у?
Что забу-у…, то не вспо-о…
Он слышит, как собака взбегает по ступеням. Играть с девочкой. Она науськивает собаку гоняться за ней из комнаты в комнату, по коридорам, вверх и вниз по лестнице. Ральф бегает быстрее, чем девочка, к тому же она умнее, чем большинство собак, так что она выигрывает. Ловит девочку, задыхающуюся от смеха. Он играл с ними раньше и знает этот невольный смех, это ощущение, когда тебя что-то преследует, нагоняет, дышит в спину. Этот выплеск адреналина, пусть даже то, что тебя преследует, не намерено вредить тебе. Страх-смех. Ральф не знает, что с ними делать, когда ловит их. Столько усилий, наконец-то они попались, и что теперь? Она тыкается носом, бегает кругами, лупит хвостом по их щиколоткам, ищет теннисный мяч, ей необходимо чем-то занять челюсти. Если она ничего не находит, они наклоняются, чтобы она могла облизать их лица.
Он слышит звуки их игры со своего места, наблюдая, как пузырится тесто в сковороде. Наклоняется пониже, принюхивается, затем переворачивает вопросительный знак. Решает приготовить тосты и яичницу-болтунью; наливает два маленьких стаканчика апельсинового сока и ставит на плиту кофейник, хотя сам кофе не пьет и когда в последний раз пытался приготовить его жене, все испортил. Но красивый жест она оценит.
И тут это происходит. Это началось как мысль, как страх, как песчинка – а теперь вот происходит.
Ему приходит в голову мысль окликнуть ее, как родитель окликает ребенка: «Эй там, поосторожнее, ты же не хочешь сделать себе больно».
И сразу же вслед за этой мыслью возникает образ его жены, лежащей на полу, неподвижной, и сразу же вслед за этим образом возникает чувство, ощущение в теле, холод, который не имеет никакого отношения к холодному полу или морозу снаружи, к снегу, который теперь уже повалил плотнее, может быть, все-таки сегодня не получится бегать, и сразу же вслед за этим ощущением в теле он слышит, как она падает вниз по ступеням.
Он находит ее у подножия лестницы. Собака застыла на середине лестничного пролета, не зная, что делать; даже ее хвост, поджатый между ног, понимает, что игра окончена. Его жена лежит на боку, неподвижно, привалившись к стене. Он представляет, что она свернула себе шею. Он бросается к ней, ощупывает ее спину, произносит ее имя. Она шевелит рукой. Безмолвие, которое предшествует плачу. Он приходит в ужас, когда возникает этот звук. Словно плачет ребенок. Он думает, уж лучше бы она оставалась без сознания . Глупая, эгоистичная мысль. Я могу сказать это сейчас, потому что я – больше не он. Мужчина, которого зовут моим именем, на десять лет моложе, не сединки в волосах или бороде, кладет ладони ей на спину, велит ей не двигаться.
Он вспоминает – а может быть, это я вспоминаю сейчас, за него, – как впервые в жизни услышал плач своей матери. Тогда это тоже его испугало – понимание того, что и взрослые могут плакать. Это было в год после смерти его отца. Внезапно налетевшая гроза. Мать кинулась в сад, чтобы снять с веревки выстиранное белье – простыни, и наволочки, и его школьные брюки, и одну из старых рубашек отца, которую она порой надевала в постель, – и в спешке расшибла колено об открытую проволочную дверь. Она упала на землю и расплакалась так, как плачут дети: тоненько, захлебываясь, с покрасневшим и дрожащим лицом. Мальчик, которого звали моим именем, подбежал к матери, попытался дотронуться до колена, за которое она держалась. Она все отталкивала и отталкивала его руку. «Оставь меня в покое, – повторяла она. – Пожалуйста, оставь меня в покое».
И теперь тот же страх, только хуже. Его мать, как он втайне понимал, была ребенком. Его жена – тоже ребенок. Но не такой ребенок, каким была его мать. Его жена была ребенком, который скакал, и пел, и дулся, и играл в игры с собакой, и не боялся испачкаться, испортить одежду и обувь. Если она плакала, то плакала тихо. Не так. Такой звук она могла бы издать – но, скорее всего, не издала, – услышав о том, что ее отец врезался на самолете в склон горы, и ее семья погибла.
Единственное, на что я надеюсь, рассказывая об этом сейчас – это что она не слышит, что он говорит. Я надеюсь, что ей слишком больно, чтобы слышать его слова: «Никакой больше беготни по дому с собакой! Никогда! Я так и знал , что это случится!» Я надеюсь, что она этого не слышит, лишь чувствует, как он гладит ее по спине.
Он чует вонь подгоревшего теста, видит дым, тянущийся из кухни, восклицательный знак, верно, почернел, но он не оставит ее – до тех пор, пока она не перестанет плакать.
– Перестань плакать, – говорит он.
Они все-таки появились, Люси и Винсент, но не таким способом, на который рассчитывал я. Рыжеволосые близняшки, четырех лет от роду, девочка, слишком стеснительная, чтобы разглядывать нас, мальчик, не мигая, изучавший наши лица.
Не может быть – те самые имена. Тот пляж, который мы так любили, где мы бросали палки в океан, чтобы Ральф прыгала за ними. Имена, выбранные нами для детей, которых мы так и не могли зачать, детей, которых я пытался своей волей вызвать к жизни. Имена, данные этим близнецам кем-то другим. И вот теперь их подобрали для нас.
Люси и Винсент, высаженные у наших дверей, наши – на какое-то время.
Стать приемными родителями-воспитателями – это была идея Кэри. Всё, говорила она, бывает на какое-то время; всё временно; всё со временем должно исчезнуть; так почему бы не принять эту истину, почему бы не впустить ее в наши жизни с радостью. То, что все меняется, – говорила она, – то, что все заканчивается, делает жизнь стоящей того, чтобы ее прожить.
– Я имею в виду, ты только представь себе, – говорила она, – что все на свете длилось бы вечно.
– Я хочу, чтобы ты длилась вечно.
– Нет уж, спасибо, – возразила она.
– Так ты на самом деле хочешь умереть?
– Со временем, – ответила она.
– Ну, – сказал я, – а я не хочу, чтобы ты умерла.
– Это мило, – сказала она, – но у меня есть для тебя новости…
Должно быть, она заметила выражение моего лица; она обхватила его ладонями и поцеловала меня.
Они вошли в наш дом, Люси – прячась за спину Винсента, у каждого с собой сумка с книгами и игрушками. Сотрудник ювенальной службы, дородный мужчина с низким, но мягким голосом, представил нас детям. Я присел на корточки перед Винсентом и протянул ему руку, мол, дай пять; он молча уставился на нее, так что я потрепал его по голове и сказал, как мы рады видеть его и его сестру.
Я наклонился вбок, чтобы рассмотреть Люси, но она вжалась лицом в спину брата.
– Она боится бородатых, – пояснил Винсент.
– Ну, – сказал я, – по крайней мере, у Кэри нет бороды.
Винсент улыбнулся. Придушенный голос из-за его спины:
– У женщин не бывает бороды.
– Ты уверена?
– Ты валяешь дурака, – сказала она.
Мы показали им их комнаты, их кровати, комод, который им предстояло делить на двоих. Они тут же поссорились из-за кроватей, несмотря на то, что те были совершенно одинаковыми, и из-за нижнего ящика в комоде.
– Не будь идиоткой, – сказал Винсент.
Люси расплакалась. Но не успели мы ничего сказать – как же, наш первый воспитательный момент, – а Винсент уже обнял сестру и сказал, что просит прощения, пусть она берет себе нижний ящик, только пусть она отдаст ему кровать рядом с выключателем, и она ответила – ладно, только пусть он перестанет называть ее идиоткой, и он сказал – ладно, только пусть она позволит ему распоряжаться светом, и она сказала – ладно, только пусть он перестанет называть куклу, которую она брала с собой в постель, Баркер, а не Паркер, и перестанет делать вид, что ее кукла лает, и перестанет поднимать куклу над головой и ронять ее, притворяясь, что она упала с неба, и он сказал – ладно; но я видел, что он держит за спиной скрещенные пальцы.
Их мать, наркоманка-героинщица, приезжала повидаться с ними каждую вторую неделю, за исключением тех моментов, когда «плохо себя чувствовала» – это была кодовая фраза, означавшая: не воздерживалась, не ходила на терапию, не являлась к консультанту. Она была худая, с длинными темными волосами; носила всегда одну и ту же черную кожаную куртку, что в январе, что в июне. Ее имя было Элинор, но люди звали ее Ригби, говорила она, как в песне «Битлз». В разговорах с близнецами мы называли ее мамой, но она редко чувствовала себя комфортно в этой роли, даже тогда, когда Люси повисала у нее на ногах, а Винсент лез на колени. Она читала им слишком быстро, и книга тряслась в ее руках.
Когда она приехала к нам в первый раз, после реабилитационного центра и «в завязке» около двух месяцев, она то и дело выходила на улицу «подышать». У нее астма, объяснила она нам, но когда мы выглянули в окно, то увидели, что она курит. Один раз она заметила, что я смотрю на нее из окна, отвернулась и выронила сигарету. Зайдя в дом, сказала:
– Невозможно бросить сразу все. Я имею в виду, они-то как раз ожидают, что ты сразу откажешься от всего.
Она художница, сказала она нам.
– Но теперь я должна искать такую же идиотскую работу, как у всех остальных.
Во время своих визитов – по капле, по кусочку – она в общих чертах поведала нам свою историю, по крайней мере, ее самую последнюю главу. Отец ее детей, тоже художник («Намного лучший художник, чем я. Я имею в виду, он был настоящим художником, он жил этим»), умер от передозировки, когда она была на шестом месяце беременности; дети его не знали.
– Может, оно и к лучшему, – обронила она, но в свой следующий визит сказала: – Как бы мне хотелось, чтобы они с ним познакомились! Не как с отцом, просто как с художником.
А через раз, еще не успев поздороваться, словно продолжая разговор, который она вела сама с собой в метро, сказала:
– Он непременно станет знаменитым. Вы бы видели, что он оставил после себя! Люди из художественной тусовки – они его просто обожают. Они не позволят его работам умереть.
Мы немного поговорили о детях – Винсенту понравился парень, который торговал орешками на стадионе; Люси понравились жирафы в зоопарке; оба они боятся самолетов, боятся высоты; Винсент время от времени мочится в постель – но как только возникала пауза, а иногда даже когда никакой паузы не было, она говорила: «Его имя – Мейнард Дей, но все звали его Мэй Дэй, майский день», или «Думаю, могло быть и хуже, я могла бы окочуриться от передозняка вместе с ним», или «У них ведь есть его гены, так что…».
И не знаю, чего в этом последнем утверждении было больше – утешения или огорчения.Всякий раз обнаруживая Винсента спящим рядом с Люси, мы понимали, что он намочил постель. В первый раз, когда мы переменили простыни в его присутствии и сказали ему, что все нормально, он рассердился: крепко зажмурил глаза, сжал руки в кулачки и напрягся всем телом; лицо его стало почти такого же цвета, как волосы.
– Он сделал это не нарочно, – уверила нас Люси.
– Мы знаем, – сказал я, а Кэри добавила: – Это постоянно случается с мальчишками, даже с Эриком, когда он был в твоем возрасте.
– Ничего не случилось! – воскликнул Винсент, при каждом слове рубя воздух кулаком. – Оставьте меня в покое!
Поэтому мы перестали менять простыни у него на глазах, вообще никак не комментировали то, что он мочится в постель. Иногда Люси поднимала эту тему окольными путями; она говорила Винсенту – так, чтобы мы слышали, – что прошлой ночью, забравшись в ее постель, он напугал ее, и, пожалуйста, пусть он не касается ее своими ногами, они холодные.
– Отлично, – сказал на это Винсент. А потом: – Мой отец был знаменитым.
Все, что угодно, только бы сменить тему. В паре близнецов, он, несомненно, был ведущим, и Люси, наверное, понимала, что его мокрая постель была единственным доступным ей рычагом влияния.
Однажды вечером, когда пора уже было ложиться спать, меня ждал сюрприз: ко мне пришел Винсент. Он хотел задать мне один вопрос, только «не перед девочками». Мы уселись на пол в моем кабинете, и он спросил, правда ли, что я мочился в постель, когда был маленьким.
– Да, – солгал я. – Как раз тогда, когда был в твоем возрасте.
– А ты когда-нибудь ночевал дома у других детей?
– Ну, пару раз… конечно.
– А когда это прекратилось?
– О, это длилось не так уж долго.
– Насколько долго?
– Ты боишься, что это никогда не кончится?
Он утвердительно кивнул.
– Поверь мне, – сказал я, – кончится.
– Но как?
– Никакой воды или сока перед сном.
– Мы это пробовали.
– Ладно, – продолжил я. – Я собираюсь рассказать тебе об одном тайном методе, но сначала ты должен пообещать, что никогда никому не расскажешь.
– Обещаю.
– Точно обещаешь?
– Точно обещаю.
– Придется потренироваться, – сказал я, – но со временем все будет получаться легко. Очень немногие дети об этом знают. Вот что нужно делать. Ты представляешь, что намочить постель невозможно. Этого просто не может случиться. Ты не смог бы намочить постель, даже если бы пытался . А потом, – продолжал я, – тебе нужно лечь в постель, закрыть глаза и почувствовать, какая сухая у тебя простыня, надо представить, как ты просыпаешься утром, а простыня точно такая же сухая. Тебе нужно закрыть глаза и увидеть это в своем разуме. Мы можем потренироваться сейчас, если хочешь.
Он закрыл глаза.
– Представь, как это прекрасно – проснуться в собственной постели, – говорил я. – У тебя сухие простыни, сухая пижама. Не открывай глаза, – предупредил я, – и по-настоящему почувствуй, как это ощущается. Просто здорово, правда?
Он согласно кивнул.
– Я хочу, чтобы отныне, прежде чем заснешь, ты каждый раз представлял себе, как с утра просыпаешься в сухой постели. Если обнаружишь, что тревожишься, просто скажи этой тревоге: «Извини, но сейчас ты мне не нужна», – и продолжай представлять, каково это будет – проснуться утром.
– Я не хочу тревожиться, – пробормотал он.
– Именно, – подтвердил я. – В этом-то и весь секрет.
– Легко, – сказал он, а утром мы обнаружили Люси в постели Винсента.
– Сухая, – сказал он, и это было первое его слово, когда он проснулся.
Позже, во время завтрака, он сказал:
– А у тебя есть какие-нибудь еще тайны?
– У кого это здесь есть тайна? – спросила Люси.
– У меня и у него, – сказал Винсент.
– Я тоже хочу тайну, – потребовала Люси, и Кэри пообещала, что попозже она ей одну раскроет.
– Ну же, – настаивал Винсент, – есть у тебя еще тайна?
– Это, – сказал я, – единственная тайна, которую тебе нужно знать.Но у Люси с Винсентом была своя собственная тайна; они рассказали мне о ней одним февральским утром, на следующий день после того, как мы вернулись с Мартас-Винъярд. Мы взяли их с собой на Люси-Винсент-бич; Кэри сказала им, что пляж назван в их честь, и мы вырезали их имена на скале.
Мы были дома в Бруклине, сидели у окна, наблюдали, как белки скачут с ветки на ветку, и в этот момент над нами пролетел самолет; мы смотрели, как он исчезает в облаках, вновь появляется, потом вновь исчезает.
Люси отошла от окна.
– Она боится, – пояснил Винсент.
– Тебе тоже следует бояться, – сказала Люси.
– Ну а я не боюсь.
– А почему ты боишься? – спросил я ее.
– Потому что он разобьется, – сказала она.
– Я не думаю, что он разобьется, – возразил я.
Она снова подбежала к окну, посмотрела на самолет, исчезающий из виду.
– На этом самолете три человека.
– Наверное, больше трех, – усомнился я.
– Трое, – настаивала она. – И он упадет, и они умрут.
– Мой отец умер, – вставил Винсент.
– Да, – сказал я. – Мне очень жаль.
– Не волнуйся, – успокоила меня Люси. – Ты же не на этом самолете.
– Но тебя там тоже нет.
– Нет, я там.
– Люси, – возразил я, – ты же здесь, – и погладил ее по голове, словно для того, чтобы доказать, что она на самом деле здесь.
– И Винсент тоже на этом самолете, – упорствовала она.
– Перестань так говорить, – сказал он.
– Так классно, когда поднимаешься, – продолжала Люси, – но потом случается что-то плохое.
– Вели ей прекратить, – сказал мне Винсент.
– Люси, – укорил ее я, – ты расстраиваешь брата.
– Это было давным-давно, – сказала Люси.
– Я не хочу об этом говорить! – воскликнул Винсент.Ригби призналась только тогда, когда ей удалось продержаться «чистой» восемь месяцев. Если бы сумела воздерживаться до конца года и сохранила свою работу – она обслуживала столики в польском ресторане в Нижнем Ист-Сайде, – ей удалось бы вернуть себе право опеки над детьми.
– Когда я второй раз была здесь, – сказала она, – я сунула ее в сумку. На название посмотрела, только когда добралась до дому. И еще подумала, типа, вот дерьмо, я же могла спереть какую угодно, а сперла книжонку о самопомощи.
– Но зачем тебе было красть книгу? – спросил я. – Зачем тебе вообще понадобилось что-то у нас красть?