Я и Она. Исповедь человека, который не переставал ждать Монтемарано Николас

– Сама не знаю, – отмахнулась она. – Я проделывала все эти деструктивные штуки годами, и мне пришлось от всего отказаться, кроме курения, и, наверное, что-то внутри меня говорит, типа, слышь, мне просто до зарезу надо сделать хоть что-нибудь плохое, пусть даже такое безобидное, как кража книжки.

Мы сидели во дворике, где она могла покурить. Она прикончила одну сигарету, прикурила вторую; сделала длинную затяжку, и пепел осыпался с кончика сигареты еще до того, как затяжка закончилась.

– Едва увидев название, – продолжала она, – я зашвырнула ее под кровать. Я не читаю такие книжки – ну, знаешь, типа того, как исправить всю свою жизнь в три простых шага. – А потом, после паузы: – Не принимай это на свой счет.

– Да я и не принимал.

– Но ты послушай, – продолжала она. – Как-то ночью у меня кончились сигареты, и я обшаривала комнату в надежде, что где-нибудь завалялась старая пачка. Я действительно нашла одну под кроватью, и в ней две протухших сигареты, а еще под кроватью лежала эта книжка. Тогда я впервые заметила на ней твое имя. Ну, я и сказала себе, дай-ка прочту парочку первых страниц. И знаешь, я просто читала и не могла оторваться. Я имею в виду, поначалу я думала, типа, все это – не для меня. И вот спустя два дня оказалось, что я прочла ее всю до конца.

Это была глава о благодарности, сказала она. Такое упражнение, когда воспринимаешь все, что с тобой происходит, все, что когда-либо с тобой происходило, как дар.

– Это прямая противоположность моему обычному взгляду на вещи, – говорила она. – Все – сплошное несчастье, все против меня, все меня тормозит, все виновато в том, что я в таком дерьме. И я подумала, типа, тот подход тебе не помогал, так давай попробуем этот. Сегодня, сказала я себе, все для меня – подарок, каждый – мой учитель. Давай-ка посмотрим, знает ли этот парень, о чем говорит.

Первые несколько дней ей было трудно, призналась она. Особенно когда она обслуживала столики.

– Один мужик трижды просил заменить ему стакан с водой, – рассказывала она. – Ни волоска в воде, ни пыли, ему просто не нравился стакан. Целых три раза, и я такая себе думаю, Бог знает, чему этот парень должен меня научить. Может быть, терпению – отлично! Глубокий вдох, вот ваша вода, сэр, позовите меня, если вам понадобится что-нибудь еще. То же самое и с дамочкой, которая, делая заказ, начала трещать по телефону, даже не извинилась, просто смотрела в сторону, как будто меня вообще нет – ну, ты знаешь этот тип, деньжат хватает, чтобы пойти в местечко пофешенебельнее, но пытается быть крутой, обедая в этой польской забегаловке, чтобы рассказать друзьям, вернувшись к себе в Джерси, какое это замечательное место. Все эти сердитые мысли крутились у меня в голове, – продолжала Ригби, – и я подумала, типа, погоди-ка, не стану я ее осуждать, предположим, она на самом деле неплохая тетка, может, у нее выдался трудный год, или трудная жизнь, и пока она там блеяла по телефону, заставляя меня ждать, мой гнев достиг пика, понимаешь, а потом – пуф , и он исчез. Я могла простоять бы там целую вечность со своим блокнотом и карандашом – и никаких проблем. Мне больше ничего не было нужно, мне не хотелось оказаться где-то в другом месте. Потом эта женщина отлипла от своего телефона, взглянула на меня, улыбнулась и говорит: «Это было грубо с моей стороны, простите меня», – а я ей: «Да все нормально, это даже приятно – постоять минутку спокойно». Она оставила мне огромные чаевые, и я даже за них на нее не разозлилась. Знаешь, за мной это водится, – пояснила она. – Я ненавижу, когда кто-то меня напрягает, но еще больше ненавижу, когда чересчур много оставляют на чай. Это типа как они выпендриваются передо мной или что-то вроде того. Но я над этим работаю.

– Знаешь, я очень рад, что ты сперла эту книгу, – сказал я.

– Ну, ты уж больно-то не радуйся, – осадила она меня. – На каждую минуту, когда я ощущаю благодарность, приходится десяток таких, когда я по-прежнему чувствую себя проклятой.

– Ты стараешься, как можешь, – утешил я.

– Именно это я и собираюсь сказать Богу, когда помру, – сказала она. – Я старалась, как могла.

Она прикурила еще одну сигарету, сделала затяжку.

– Ну, не то чтобы это была чистая правда, – сказала она.

Затянулась еще раз, потом еще.

– Да и в Бога я не то чтобы верю, – закончила она.

* * *

Осенью, при первых утренних лучах, Кэри собирала листья, чтобы класть их как закладки в книги. Как раз нынче утром, перед тем как сесть писать эти воспоминания, я нашел один лист в книге стихов о мусоре – в книге, которая могла бы прийтись по вкусу моему отцу, если бы он любил поэзию. Я испытываю искушение поискать и другие листья, но предпочитаю воздержаться. Не хочу обнаружить, что уже нашел последний. Предпочитаю возможность встречи с неожиданностью – предпочтение, которого не понял бы человек, о котором я пишу. Что умерло – то умерло, как некоторые говорят, это относится и к листу, и к человеку, который написал стихи о мусоре, и к моему отцу. Но другие сказали бы, что поэт жив благодаря своим словам, а мой отец – благодаря тому, что я читаю слова поэта, а моя жена – благодаря этому листу, пусть даже сам лист мертв.

Кэри дышала рядом со мной; близнецы шептались в соседней комнате; собака вздрагивала на полу, охотясь во сне за белкой, которую никогда не могла поймать.

Я закрыл глаза, сделал глубокий вдох и создал свой день: все, что мне могло хоть как-то понадобиться – каждого человека и каждое переживание, – чтобы заставить появиться мои намерения.

У меня уже было все, чего я хотел, так что мое намерение было – сохранить: жену, детей, карьеру, веру.

Я слышал, говорят, что мы ничего не сохраняем. Я слышал, говорят, будто хорошо терять то, что мы больше всего боимся потерять.

Покой и безопасность, думал я. Изобилие и радость.

Звучит как молитва, но не молитва. Молитва, по крайней мере, того типа, которую я практиковал в своем католическом детстве, ощущалась скорее как вымаливание. Ощущалась скорее как « пожалуйста ». А это было делание, акт творчества, авторства. Ощущение от молитвы было таким, будто переворачиваешь следующую страницу чужого романа и надеешься, что все закончится хорошо. Я же предпочитал быть автором своей жизни.

Покой и безопасность, изобилие и радость. Мантра во время пробежки. Мое тело становилось сильнее с каждым километром, с каждой петлей вокруг парка, одиннадцать километров вместо восьми, ветер остужает меня, последний подъем на последний холм, я мог бы с легкостью пробежать еще пять километров, мог бы добежать до дома матери в Квинсе и вернуться обратно – и с этой мыслью я вспомнил, что сегодня за день, почему на улицах так мало людей. Утро четверга, но никто не идет на работу.

После завтрака я взял детей с собой в кондитерскую. Большинство магазинов были закрыты, только не кондитерская, не лавка мясника; в мелких деталях этот день приоткрывал свою сущность. Четверг, который кажется воскресеньем, если не считать отсутствия церковных колоколов. Длинная очередь в кондитерскую, увы, тыквенный пирог уже закончился. Что ж, тогда чизкейк. И черно-белое печенье напополам детям. Они препирались из-за ванильной половинки – Люси жаловалась, что Винсент откусил слишком большой кусок, – и оставили мне шоколадную сторону черно-белого кружка, как я лично считаю, утешительный приз.

Ничего удивительного, я вполне мог позабыть, что это был за день. В конце концов, я каждый день просыпался с выражением благодарности. Годами День благодарения мы встречали вдвоем с матерью, иногда – с вдовой соседкой, бездетной, или чьи дети жили в другом конце страны. Каждые пару лет мать приглашала кого-нибудь новенького (в людях, о которых моя мать могла бы сказать «У нее никого нет», никогда не было недостатка), и в момент наибольшего многолюдья, в тот год, когда я начал учебу в колледже, к нам пришли восемь человек гостей, с каждым из которых мою мать связывали узы – не кровного родства, а трагедии. Несколько мужчин, но в основном женщины, с которыми она знакомилась в церкви, или в супермаркете, или в автобусе, самая молодая – разведенка едва за сорок, самый пожилой – девяностолетний мужчина, который вплоть до недавно случившегося с ним инсульта учил игре на фортепиано соседских детишек. После того как я в свои восемнадцать уехал из дома, мать посылала мне письма, сообщая об операции на сердце у мистера Келлера, или о том, что дочь миссис Гримм попала в аварию, точно я мог помнить этих людей, нередко приходивших к нам лишь однажды. Письма матери, которые регулярно приходили примерно раз в месяц, несмотря на то, что я с такой же частотой приезжал к ней, создавали у меня впечатление, будто она пишет сыну, живущему в Риме или Париже, а не на расстоянии одной поездки в метро, на Манхэттене. Моя мать прожила в Нью-Йорке всю свою жизнь, но ни разу не воспользовалась метро; я с тем же успехом мог жить на другом берегу океана.

Теперь, когда были Кэри и близнецы, моя мать больше не нуждалась в других; за столом и так трагедий хоть отбавляй. Конечно, за ним незримо присутствовал мой отец, он-то был всегда, а компанию ему составляла семья Кэри («Отец, мать, сестра, разбились все разом, вот так-то», – говорила мать людям, ища в их лицах сочувствие, которое могла бы с толикой воображения отнести на свой счет), и еще сами близнецы («Бедняжки, у их матери проблемы, ну, вы понимаете», – и она оставляла слушателям додумывать остаток истории), так что матери больше не было нужды приглашать никого другого, хотя она по-прежнему продолжала поглядывать в окошко, выясняя, кто еще из пожилых соседей остался «совершенно один» и наверняка придет к ней в гости на следующий день.

Всегда – посещение кладбища, никогда – вместе. Это первое, что мать делала с утра, без меня. Спустя десять минут из окна своей спальни я видел, как она возлагает цветы на могилу отца. В те первые несколько лет, когда горечь от смерти отца была внове, когда чувство вины было совершенно непереносимым, это была наихудшая, наиболее тонкая форма жестокости.

В душе – слишком много мыслей, воспоминаний, которых я не хотел. Я вылез из ванны, начал сушить волосы полотенцем и только тогда осознал, что не смыл шампунь, так что мне пришлось снова включить воду, подобрать нужную температуру и прополоскать волосы, а когда снова вылез из ванны, я вспомнил, что теперь полотенце все в шампуне, что больше в ванной нет чистых полотенец, и позвал Кэри, но она меня не услышала, так что я пошел, мокрый, через весь коридор, отыскал чистое полотенце в ворохе еще не сложенного белья, а на обратном пути к ванной поскользнулся.

На полу меня нашла Люси. Она указала на меня пальцем и рассмеялась. Я завернулся в полотенце.

Она подошла ко мне; она хотела знать, почему я плачу.

– Я не плачу, – возразил я. – У меня лицо мокрое.

– Это и значит плакать.

– Не всегда, – возразил я.

– Засмейся сильно, – сказала она. Это была игра, которой ее научила Кэри, игра, в которую Кэри в детстве играла с отцом.

– Ладно, – сказал я. – Тогда сделай что-нибудь забавное.

– Просто засмейся сильно.

– Заставь меня.

– Засмейся сильно! – воскликнула она и топнула ногой по полу.

Я закрыл глаза, схватился за живот и притворно захохотал.

Она выглядела довольной.

– А теперь засмейся чуть-чуть.

Я тихонько хихикнул, и это ее удовлетворило.

– Заплачь чуть-чуть, – сказала она, и я скроил печальную рожицу, и стал потихоньку всхлипывать и шмыгать носом, и она сказала: «Ладно, сойдет», – и я перестал притворяться, а потом она сказала: «А теперь заплачь сильно!», и я закрыл глаза, закрыл лицо ладонями, затрясся и стал издавать звуки рыданий – звуки, в которых кто угодно, кроме ребенка, разобрал бы притворство, – и Люси отняла ладони от моего лица и сказала: «Нет! Все хорошо! Перестань плакать! Пожалуйста, перестань!», и я улыбнулся ей, чтобы показать, что со мной все в порядке.

– Сим-сим, откройся, – проговорил я, и дети поняли, что это означает; мы уже играли в эту игру прежде.

Мы были на центральной полосе, ехали в восточном направлении по скоростному шоссе Бруклин-Квинс; за десять минут мы не так уж сильно продвинулись. Внизу, на кладбище Калвари, спали мертвые, шепчущие напоминания о том, куда мы направляемся. Любое кладбище, не только то, что раскинулось за домом моей матери, казалось мне домом.

– Вот сейчас, в любую секунду, – сказал я, – как расхождение вод Красного моря…

– А что это за расхождение Красного моря? – спросил Винсент.

– Чудо, – пояснил я, и транспорт на центральной полосе – только на этой полосе – двинулся вперед.

Винсент в восторге пнул спинку моего сидения.

– Опять! – воскликнул он.

– Не надо так делать, – попросил я. Мы ехали со скоростью 65, 80, 95 км, а остальные две полосы даже не двинулись.

Винсент так расхохотался, что нам показалось, будто он задыхается. Он смеялся настолько громко, что мы поначалу и не заметили, что Люси плачет.

– Милая, – всполошилась Кэри, – что случилось?

– Не знаю, – всхлипывая, сказала она.

– Мы что, слишком быстро едем?

Люси сумела перевести дыхание и сказала:

– Я не люблю чудеса.

– Кажется, ты очень расстроена, милая, – проговорила Кэри.

– Да, – подтвердила Люси.

Кэри повернулась назад и взяла Люси за руку, но ничего не сказала. Она была убеждена, что детям – как и взрослым – следует позволять прочувствовать то, что они чувствуют. Плакать – это хорошо. Истерики позволялись, даже приветствовались. Трудные эмоции не следовало исправлять; их надлежало свидетельствовать. Наша саая важная забота как родителей, считала она, состояла в том, чтобы выслушать.

Мы съехали с шоссе и двинулись через Квинс. Люси пыталась совладать с дыханием.

Огни светофоров. Игра, которая меня успокаивала. Красный сменяется зеленым, один за другим, синхронно с моими мыслями, распределенные так, чтобы машине ни разу не пришлось остановиться. Я представлял, что у машины нет тормозов. Зеленый свет, зеленый, зеленый, как раз вовремя. Потом желтый – чуть сильнее газ, проехали.

– Помедленнее, – сказала Кэри, но я несся к следующему светофору, уже желтому – миг сомнения, затем газ, проехали на красный свет. – Эрик, пожалуйста, помедленнее. – Кэри дотронулась до моей руки, и я повернулся к ней. И тут она завопила: – Берегись! – и я, не глядя, дал по тормозам, и машина пошла юзом и остановилась.

Девочка лет двенадцати выкатила на мостовую складную детскую коляску. Теперь она стояла, застыв, перед нашей машиной, крепко сжимая в руках ручки коляски; она была так близко, что могла бы протянуть руку и коснуться бампера. Светлые волосы, скобки на зубах, красные кроссовки с высоким верхом. Молодая женщина, низенькая и тоненькая настолько, что сама бы могла сойти за девочку, возможно, девочкина мама, выбежала на мостовую, втащила девочку и коляску обратно на тротуар. И сердито воззрилась на меня.

Я вышел из машины и сказал:

– Извините, это была моя вина, – но женщина, казалось, меня не понимала.

– Она не виновата, – продолжал я.

Женщина наклонилась над коляской и вытащила из нее младенца; тот не шевелился. И тут я увидел, что младенец был куклой. Водители машин, ехавшие за мной, принялись сигналить. Женщина что-то крикнула мне по-русски. Я сел обратно в машину и проехал оставшиеся несколько кварталов.

Мать ждала нас у окна. Она хотела знать, что случилось, что стряслось; у нее чутье на такие вещи.

– А почему обязательно всегда что-то должно стрястись?

– Ну, я же вижу, – сказала она.

– Ты как будто хочешь , чтобы что-то стряслось.

– Не начинай, – попросила она. – Пока еще слишком рано начинать.

Расцеловала Кэри, потом близнецов.

– Люси плакала – у нее все лицо красное.

– Сейчас она в порядке, – возразил я.

– Значит, она плакала раньше .

– Мне не нравятся чудеса, – пояснила Люси.

– А ты что, видела чудо? – спросила моя мать.

Люси указала на меня пальцем.

– Он сделал чудо.

– Это он так тебе сказал? – спросила мать.

– Нет, – ответила Люси. – Я его видела.

– И я тоже его видел! – вклинился Винсент. Он с топотом носился по гостиной. Свадебный фарфоровый сервиз матери, который выставлялся на стол только в День благодарения и Рождество, звякал на столе. – Я тоже его видел! Я тоже его видел! – вопил он. – А потом мы едва не переехали малыша!

– Что ты наделал? – обратилась ко мне мать.

– Девочка выбежала на улицу, – пояснила Кэри. – Никто не пострадал.

– Он что, слишком быстро ехал?

– Все нормально, Ма.

Это слово из уст Кэри утихомирило мать. Кэри уже несколько лет назад взяла себе за правило называть ее « Ма ». Мать называла Кэри своей дочкой. Но, обнимаясь, они менялись местами: тогда она была девочкой, а Кэри – ее матерью. Они покачивались, словно в медленном танце; глаза матери были закрыты. Я ушел в кухню, выложил чизкейк в холодильник, а когда вернулся обратно, они все еще обнимались. Ладони Кэри поглаживали спину матери, и обе они были где-то в другом месте, обнимали кого-то другого. Я не ревновал. Если уж на то пошло, мне было даже легче от того, что кто-то способен одарить мою мать такой любовью.

Мать занялась фаршировкой индейки. Она выставила на стол сыр и крекеры, а детям налила сока. Пока мы перекусывали, она сложила выстиранное белье, потом пошла во двор подметать. Я попытался ей помочь, но она сказала – нет, так что я просто стоял в саду и смотрел на нее. Когда мы остались вдвоем, она вновь стала той матерью, которую я всегда знал – нервно подметала там, где уже подмела, нагибалась, чтобы отковырнуть лист, вдавленный во влажную землю. Каждый листик и прутик подлежал учету и контролю. Упал новый лист; она пошла поднять его. Последнее время у нее то и дело болит, сказала она мне.

– Где болит?

– Не знаю… везде.

– Звучит серьезно.

– Ты что, смеешься надо мной?

– Нет, но если у тебя везде болит…

– У меня артрит – ты это знаешь.

Я схватился за метлу, не давая ей подметать. Она выдернула ее у меня.

– Я могу сама это сделать, – сказала она. – Пойди в дом и поешь.

– Где у тебя болит?

– Ерунда.

– Ты была у врача?

– Он не знает, что это такое.

– Так значит, ты была у врача?

– Нет, но он не знает.

– Давай, по крайней мере, я подержу мешок, – предложил я.

– Я сама возьму, – сказала она.

Я потянулся за мешком; она подняла на меня глаза, в очередной раз опускаясь на колени. – Я же сказала, я сама возьму, – сказала она.

Я вернулся в дом и сунул в рот крекер. Кэри читала детям, сидя на полу. За их спинами на экране телевизора с выключенным звуком горел Токио в старом фильме-ужастике.

Я пошел наверх, на второй этаж, в ванную. Бритве моего отца исполнилось уже двадцать пять лет; на лезвии до сих пор оставалась его щетина. На душевом рожке висел водонепроницаемый транзисторный приемник; какой-то человек рассказывал, как несколькими неделями раньше в Квинсе разбился самолет. Он испугался, говорил он. Все только и делали, что боялись, с самого сентября. В любой момент можно было ожидать чего угодно. Если ждать достаточно долго, со временем и небо упадет на землю.

В отцовском комоде стояли старые бутылки из-под одеколона в форме корабликов, черная расческа, которой он пользовался, пачка сигарет, которую он так и не открыл. Я вскрыл пачку и принюхался. Его белье и нижние рубашки, черные носки, скатанные в шары. Ничего нового. Никаких сюрпризов. Я видел все это и прежде, долгие недели после его смерти.

Из моей комнаты было видно его надгробный камень; казалось, он был дальше и меньше, чем мне помнилось. До того как уехать из дома, я каждый вечер перед закатом выглядывал в окно. Мне было страшно смотреть, но я все равно смотрел. Помню, я ждал, что увижу его сидящим на камне, курящим сигареты или тасующим колоду карт.

– Ты ищешь того человека?

В дверях стояла Люси, за ней Винсент. Он рассмеялся.

– Ты испугался, – заявил он.

– Нет, не испугался.

– Нет, испугался, – он приоткрыл дверь чуланчика в коридоре, в котором моя мать хранила подушки и одеяла; на корточках вполз внутрь, под ступени чердачной лестницы. – Это отличное место для пряток, – заметил он.

– Поосторожнее там, – предупредил я.

– А что?

– Просто будь поосторожнее.

Люси уселась на мою кровать.

– Так что, ты искал того человека?

– Какого человека?

– Человека, который похож на тебя.

– Я что-то нашел! – завопил Винсент. Он вылез из чулана, держа в руках бейсбольную карточку, покрытую пылью. Мне эта карточка была незнакома; должно быть, она принадлежала отцу. Сэм Лесли, «Бруклин Доджерс», 1934. Он стоял на первой базе, силясь дотянуться до мяча. Поля за спиной не видно; он играл в бейсбол в облаках.

– Можно, я возьму ее? – спросил Винсент.

– Конечно, – сказал я, но он положил карточку на комод и забыл о ней.

– Он в шкафу, – заявила Люси.

– Кто?

– Тот человек.

– Давай его поймаем! – предложил Винсент.

Он побежал к двери, но я перехватил его по дороге.

– Держись подальше от этого шкафа.

– Ты боишься, – сказал он.

– А ты нет?

– Нет, – ответил он, но мне стало ясно, что боится.

– Ну, давай, – предложил я. – Открой дверь. Посмотрим, кто там.

– Я не боюсь, – сказал он и выбежал из комнаты.

– Ты собираешься посмотреть? – спросила Люси.

– А ты хотела бы, чтобы я посмотрел?

Она отрицательно покачала головой, и мы пошли вниз.

Я помогал в кухне, а Кэри играла с детьми в саду. Мать протянула мне разделочный нож. Я проткнул индейку двузубой вилкой, изготовленной для великана. Нож шел как по маслу, и тонкие ломтики мяса падали на блюдо с цветочным орнаментом. Мать положила ладонь мне на спину и, улыбаясь, смотрела, что я делаю. Выискала на блюде маленький кусочек и положила в рот. Подобрала еще кусочек, но этот она поднесла к моему рту. Я отвернул голову, но она потянулась вслед за моими губами. Как ребенок, я крепко стиснул губы. Мать прижала мясо к моему рту; я ощущал его вкус. Я открыл рот, чтобы заговорить, и она протолкнула кусок мне в рот.

Я его выплюнул, и ее улыбка поблекла.

– Совсем ни кусочка?

– Ты же знаешь, что я не ем мясо.

– Это не мясо – это индейка.

– Я не ем ничего такого, в чем когда-нибудь билось сердце.

– Но ты же носишь кожаные кроссовки.

– Давай не будем снова об этом.

Она попыталась отобрать у меня нож, я не дал. Она снова попыталась, но я отдернул нож. Она поморщилась и отвела руку в сторону. На ее пальце появилась тонкая ниточка крови.

– Дай, я посмотрю, – сказал я, но она ушла. Кусок индейки, который предназначался мне, она отдала костлявой черной кошке в саду.

Во время ужина мать то и дело посасывала палец; поднимала на меня глаза, чтобы удостовериться, что я это вижу. Винсент нагнул голову над тарелкой и заталкивал ложкой в рот кукурузу, словно процесс поглощения пищи был неким состязанием. Люси осторожно передвигала еду по тарелке. Она расплющила картофельное пюре, превратила его в своего рода холст и сделала картинку: кукурузные зернышки были звездами, горошек, кусочки ямса и клюква – листьями на деревьях из индейки. Кэри говорила матери, как вкусно все, что она приготовила. Она казалась счастливее всего в те дни, когда ей следовало бы печалиться, а возможно, так и было. В выходные, когда она должна была скучать по семье. В день рождения ее матери, в день рождения отца, в годовщину свадьбы сестры. В годовщину того дня, когда разбился их самолет.

Она каким-то образом убедила мою мать позволить ей и детям помыть посуду. От матери потребовалось гигантское усилие, чтобы оставаться за столом, пока остальные убирают. Каждые несколько минут Винсент показывался в дверях, демонстрируя, как он вытирает тарелку. Мать хвалила его за отличную работу, а потом говорила:

– Осторожно, смотри, не урони, дорогой. Ты же не хочешь, чтобы осколок стекла воткнулся тебе в ногу.

Дети внесли десертные тарелки, чистые вилки и чизкейк.

– Иди поешь, – позвала мать Кэри, и Кэри ответила: – Хорошо, Ма, одну минутку, – и я услышал что-то такое в ее голосе; хотя, может быть, я ждал этого весь день. Прошло несколько минут, и я пошел в кухню, чтобы проверить, как она там. В раковину лилась вода; она наклонилась над раковиной, спрятав лицо в ладонях. Услышала за спиной мои шаги и торопливо выпрямилась; глаза у нее покраснели.

– Что не так?

– Ничего, – сказала она. – Просто голова болит.

– Ты плакала.

– Нет, – возразила она. – Я просто потерла глаза, а руки у меня мокрые.

Мать заглянула в кухню, желая знать, что случилось.

– Ничего, – сказал я ей.

Мать посмотрела на Кэри, и та сказала:

– Просто голова болит. Пойдемте, съедим по кусочку… – возникла долгая пауза; казалось, она лихорадочно ищет слово «пирог», словно позабыла его. – Пойдемте, поедим, – наконец выговорила она.

Винсент намазал пирогом нос Люси, и она не стала его вытирать, а Кэри намазала пирогом собственный нос, я мазнул по носу матери, и несколько мгновений она казалась почти счастливой.

Когда мы собирались уходить, мать спросила, поедем ли мы домой по шоссе Бруклин-Квинс.

– Не уверен, – ответил я.

– Не езжайте по улицам, – предупредила она. – Наша округа – Бог ты мой, что с ней сталось!

Это был старый сценарий; я знал наизусть каждое слово.

Я поцеловал ее на прощание.

Мать расцеловалась с Кэри и сказала:

– Я выросла в Бушвике. Какая жалость, что все это случилось!

– Что случилось? – спросил Винсент.

– Не важно, – ответил я, и мы поехали домой через Бушвик.

Под мигающей красными и желтыми лампочками вывеской винного погребка молодые люди пили, спрятав бутылки в бумажные пакеты. Один из парней вышиб бутылку из рук другого; другой подобрал ее и разбил о тротуар. Они, пошатываясь, вышли на мостовую и встали перед нашей машиной; светофор зажегся зеленым. Я ждал, пока они препирались. Светофор загорелся желтым, затем красным. Впечатление было такое, будто нас не существует. Люси спала на заднем сиденье. Винсент не спал, смотрел на улицу, прижавшись носом к стеклу. Я нажал кнопку, блокирующую двери. Один из парней повернулся к машине и сказал: «Слышь, ты бы лучше запер свои дверцы». Он поставил ногу на капот машины, как будто подбивая меня дать газу. Один из его приятелей стащил с себя рубашку, закрыл глаза и распростер руки, как Христос на кресте.

Покой и безопасность.

Я молча повторял слова, с которых начал свой день. Я повторял их мысленно с того самого момента, когда мать предупредила нас, чтобы мы не ехали по улицам, и именно в этот момент я решил, что так мы и поступим. Битва между страхами моей матери и моим позитивным мышлением, моей уверенностью в своей способности создать безопасную поездку домой, через какие бы районы мы ни ехали. Битва между матерью и сыном, но только сын знал о том, что он сражается в этой битве. Мой разум заполняли эти два – и только эти два – слова, пока они не стали звуком более мощным, чем все, что выкрикивали молодые люди. Покой, безопасность. Покой, безопасность.

Светофор загорелся зеленым, потом желтым, потом красным. Они стояли перед машиной, передавая друг другу бутылку. Зеленый, желтый, красный.

Один из парней, самый высокий и, наверное, самый старший, уже с бородой, сунулся к пассажирской дверце машины с той стороны, где сидела Кэри; он потянул за ручку, потом принялся пинать дверь. Кэри отстегнула свой ремень и придвинулась ближе ко мне. Люси проснулась; Винсент по-прежнему не отлипал от стекла, будто смотрел фильм. Я нажал на газ, и парни убрались с дороги, и мы проехали на красный свет, и один из них – с руками, по-прежнему распростертыми на его «кресте», – крикнул нам вслед: «Я никогда не просил, чтобы меня рожали, понял? Я никогда не просил, чтобы меня рожали!»

* * *

Она могла говорить, только не то слово, которое я хотел, чтобы она произнесла.

Я указал на свою бороду:

– Что это?

Она указала на собственное лицо.

– Скажи мне, что это такое.

– Лицо, – ответила она.

– Что это на моем лице?

– Волосы.

– Да, но как они называются?

Она заморгала, загоняя обратно слезы.

Я взял ее за руку, провел ладонью по своему лицу.

– Скажи это, – попросил я.

Она попыталась поцеловать меня, но я отвернулся.

– Пожалуйста, произнеси это слово, – настаивал я. – Я знаю, ты его знаешь.

Я закрыл глаза и представил, что когда я их открою, последние несколько минут окажутся сном.

* * *

Но это слово было для нее потеряно. Она больше не знала слова борода. Только волосы на твоем лице. Для нее больше не было лампы , которую она называла светом , и свитера , который она называла толстой рубашкой , и гитары , которую она называла музыкой , и ванны , которую она называла маленьким бассейном , и кровати , которую она называла домой .

Еще двое суток таких потерь – слова день и ночь для нее тоже исчезли, – и я повел ее к врачу. Ей было трудно объяснить ему, что с ней случилось. Она пользовалась словарем ребенка или человека, едва знакомого с новым для него языком. Названий предметов, частей тела и чувств было недостаточно; ей необходимо было описывать их, переопределять их. Как сказать ветер без этого слова? Как сказать дверь ? А головная боль ? А головокружение ? Ты говоришь: то, что шевелит траву и нагибает деревья . Ты говоришь: то, что открывают, чтобы перейти из одной комнаты в другую . Ты указываешь пальцем и говоришь: больно вот тут . Ты говоришь: мир идет кругом . Но что, если ты утратишь и слова деревья и трава ? Что, если ты утратишь слова комната и мир ? Ты говоришь: то, что я чувствую на своем лице . Без слова лицо ты говоришь: то, чего я не вижу, меня трогает . Ты говоришь: то, что держит меня снаружи или впускает внутрь . Ты говоришь: здесь болит , и еще говоришь: кажется, что все движется без меня .

Закрываю глаза во время поездки из аэропорта в отель-казино.

Я уже однажды был в Вегасе, после того, как была опубликована моя вторая книга. Тогда огни и звуки меня не раздражали.

Теперь же даже сквозь прикрытые веки я вижу огни, мигающие в прохладном ночном воздухе, вспышки того рода, которые провоцируют припадки у рефлекторных эпилептиков.

Я не мог заткнуть себе уши, пока водитель – длиннобородый человечек, настолько низенький, что ему приходилось подкладывать на сиденье подушку, чтобы видеть хоть что-то поверх руля, – разглагольствовал об убийстве, свидетелем которого он стал несколько дней назад: какая-то женщина задавила мужа своей же машиной.

Я открыл глаза; освещенные неоном лица мелькали мимо, слишком близко к машине.

– И все утюжила его туда-сюда, – говорил он. – Раз десять, не меньше.

Он покачал головой, глянул в зеркальце заднего вида, наблюдая за моей реакцией; я снова закрыл глаза.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

В книге известного антрополога и фольклориста Льюиса Спенса описано все многообразие мистической и о...
Уоллис Бадж представляет величественную эпопею духовной эволюции древних египтян, в основе которой л...
В книге дана полная картина эпохи правления фараонов из династии Рамсесидов, строителей храмовых ком...
Оригинальное беллетризованное жизнеописание Тутанхамона, юноши-фараона, чье правление было кратковре...
Джон Маккалох исследует историю, культуру, общественный строй и военное искусство древних кельтов в ...
Книга об Эрнесте Хемингуэе – знаковой фигуре, знамени «потерянного поколения», написана его младшим ...