Проклятие Индигирки Ковлер Игорь
Перелыгин переоделся в спортивный костюм, и они сразу пошли в баню. В парилке от жара он невольно пригнул голову, осторожно вдохнул жгучий ароматный настой трав. На нижней полке, в тазу запаривались два веника – березовый и дубовый.
– Дубовый-то откуда? – удивился Перелыгин.
– С материка шлют. – Батаков грозно засопел, натягивая рукавицы. – Ложись поудобней, освежу тебе душу.
С просветленными лицами они сидели в небольшой комнатушке. Дождь перестал. В окошко сквозь разжиженные облака подсматривала блеклая летняя луна.
– Тут у тебя Унакан под боком, – сказал как бы между прочим Перелыгин. – Бывал?
– Сопка как сопка, жила на поверхность выходит, а что дальше – поди угадай, – пожал плечами Батаков, – разное болтают.
– А если артель твою на проходку поставят?
– Скажут – поставлю.
– Ничего об этом не слышал?
– Говорю же, разное болтают. – Батаков тяжелым взглядом уставился в стол. – Мое дело телячье: бери больше – кидай дальше.
– Еще обижаетесь, что хищниками вас называют, – буркнул Перелыгин.
– Я, парень, двадцать лет лопачу и все годы слышу: закрыть, капиталисты, пережиток… – Батаков глубоко вздохнул, посмотрел на него с сожалением. – А артель стояла и стоит.
– Знаешь, кто золото за бесценок мыл? – поморщился Перелыгин, глядя на светлое небо в окошке.
– Зэки, конечно. То другие времена были. Отвезу тебя завтра на «Аляскитовый» – полезно будет взглянуть.
За стенкой грохнули поленья. В двери возник Философ, вопросительно посмотрел на Батакова.
– Хватит, – сказал Батаков, – пойдем на воздух, костерок запалим, у живого огня посидим.
– Я мигом! – Философ нагнулся за дровами.
– Сами, – остановил Батаков. – Они взяли несколько сухих поленьев и спустились к реке.
После бани воздух казался прохладным и чистым, ветерок гнал по небу поредевшие облака. Речная долина вертко терялась за сопками, убегая на юг к бесконечной гряде темнеющих гор. Ниже по реке светили фары работающих бульдозеров, лампочки, развешенные гирляндами вокруг промприбора. Глухо шлепалась с ленты транспортера в отвал отмытая галя.
Батаков помалкивал, глядя на огонь. Разговоры про Унакан в последнее время вызывали неприятный осадок и недовольство собой. Много лет назад, приняв артель после участка, он не слишком задумывался о разнице между ними. Директор просто вызвал его и сказал: «Надо». Он назначался удельным князем.
Артель перебиралась на новое месторождение: большое, с хорошим содержанием – решили не открывать там новый участок, чтобы не городить школы, сады и больницы, а передать месторождение старателям. Но артелям со слабой техникой они были не под силу. Поэтому артели укрупнялись, укреплялись технически. В документах ежегодно требовалось сокращение артелей, их и становилось меньше: мелкие объединялись в крупные. В министерстве знали, но там сидели могучие прагматики, хорошо изучившие свойство золота застить глаза самым большим начальникам.
Батаков усвоил, что артель намертво связана с Комбинатом явными и неявными отношениями и от них зависит его судьба. Он мог существовать только по-военному, как «Устав гарнизонной службы», соблюдая правила игры. «Устав» определял правила, мораль, честность, понимание целей и задач. Прочие вольности, выходящие за пределы «устава», никого не интересовали.
Батаков безоговорочно занял место в строю, твердо уверовав, что в настоящей жизни тесно сплетаются и хорошее, и плохое, а подлинное совершенство недостижимо, поэтому существует в легендах и мечтах. Для исполнения «приказа» он выработал строгое правило: своих не подводить, чего бы это ни стоило.
Его линия оправдала себя. Двадцать лет он стоял во главе артели, мог позволить почти все, но так и не поверил, что деньги улучшают жизнь. Спрашивая себя, почему все еще таскается по таежным ручьям, заранее знал простой как гвоздь ответ: а что иначе он будет делать без своих работяг, которые травят о нем байки в пивных разных концов страны; нигде он больше не сможет так прочно стоять на земле в замызганной штормовке, вечных своих кирзовых сапогах с низко отвернутыми голенищами, потому что только здесь его жизнь, работа и он сам имели понятный, бескомпромиссный смысл.
Перелыгин дернул за нерв не болевшего до сих пор зуба. Недавно он дернул его сам, не чувствуя уверенности в правоте начальства – кто-то хотел поставить на карту сотню-другую тонн золота и сыграть втемную. «Может, пора тихо отойти»? – подумал тогда Батаков.
Сидя на толстом гладком бревне, Перелыгин поковырял костер палкой. Огонь выдохнул в ночное небо сноп искр. Батаков тумбой сидел напротив, неотрывно глядя на огонь, будто разговаривал с ним глазами. Костер пощелкивал, постреливал сучками, обдавал дымком.
«Почему у огня хорошо молчится? – подумал Перелыгин. – Может, потому, что в нас возвращаются далекие предки, а они не умели говорить».
Перелыгин проснулся рано в хорошем настроении. Батаков, в широченных штанах с «фонарями» на коленках и в линялой майке, хлопотал на кухне.
– А говорят, – хохотнул, роясь в сумке, Перелыгин, – будто ты в штормовке ночуешь, выходит, брешут.
– Скинул, чтоб не испачкать, – добродушно просипел тот, кидая крупно нарезанное сало на сковородку, рядом стояла тарелка с горой яиц для яичницы.
Перелыгин взял полотенце и мимо умывальника пошел к реке. Дождя будто и не было. Прямо перед ним из алого зарева над сопкой неспешно выплавлялось солнце. По склону взбегали осыпанные изумрудными молодыми иголочками лиственницы. Ближе к лысой вершине их движение замедлялось, будто у них перехватывало дыхание. Легкий июньский ветер гнал холодок далеких гор. Глухариная переливчато сверкала за стволами деревьев. Утро наполняло долину медлительностью и покоем. «Мать честная!» – глубоко и радостно вздохнул Перелыгин и на легких ногах сбежал к воде.
Вода обожгла холодом. Перелыгин чувствовал, что в потоке жизни, текущей сквозь него, что-то меняется. Ему казалось, что он начинает ощущать время как живое существо, и оно откликается, помогая понять себя: прошлое, настоящее и будущее. Он засмеялся своим мыслям, взъерошил мокрыми руками волосы, вытерся полотенцем и побежал к дому.
Через полчаса Кандыба подогнал «уазик».
– Сами поедем, а ты двигай на причал, баржой распредвал привезут, – распорядился Батаков.
Кандыба вставил ключ в замок зажигания, повернулся и зашагал в гараж.
Проехав километров пятнадцать, машина свернула с наезженной дороги, и ее сразу поглотила тайга. Лиственницы и кусты вплотную подступили к едва заметной, поросшей высокой травой, неезженой колее. То и дело посередке нахально росли кусты. Выпрыгнув с обочины, они возвращали лесу отнятое пространство. Ветки деревьев, шурша, ощупывали тент, покачиваясь вслед. Переезжали почерневшие деревянные мостки, под которыми тихо журчала холодная прозрачная вода. Непуганые куропатки перебегали дорогу, недовольно оглядываясь, рыжие евражки, стоя столбиками, следили за ними издали косыми глазами.
Но вот, за поворотом между деревьями, у залитого рекой водоема появилась обогатительная фабрика, выкрашенная белой краской, обшарпанная ветрами и дождями. Вокруг – несколько домов для специалистов, четыре вышки охраны.
Вскоре въехали в жилую зону через высокие массивные ворота без забора, нелепо стоящие в пустоте. Снаружи широкие квадратные колонны обшиты вагонкой, на ней – орнамент, набитый из тонких реек. «В никуда и ниоткуда», – подумал Перелыгин, пройдясь несколько раз через них. Он постарался почувствовать состояние людей, входивших в эти ворота когда-то, но ничего не получилось.
Заглянули в домик охраны: покрашенные масляной краской стены, узор на потолке, деревянный лежак, маленькие окна. Поодаль стояло еще несколько похожих домиков.
– Бараки разобрали, – махнул в другую сторону рукой Батаков. Там на полметра над землей возвышались, будто могильники, по три в ряд девять поросших травой отсыпанных прямоугольников.
Побродив вокруг, поехали к шахте. В стороне, на пустом месте, в несколько рядов стояли маленькие шкафчики – все, что осталось от детского сада. «Куда теперь делись маленькие хозяева этих шкафчиков, помнят ли, где прошло их детство?» – подумал Перелыгин.
Дальше громоздились постройки, перекошенные, вросшие в землю: склады, мастерские, ламповые… кто теперь разберет. Всюду валялись старые вещи: железные печки, консервные банки, какие-то железки, штаны, рукавицы, шапки, кепки-восьмиклинки. Нашли ручной станок для изготовления дранки. Оказалось, работает: надрали несколько деревянных пластинок. Перелыгин поднял помятую алюминиевую кружку вытер дно, прочитал клеймо: «Министерство обороны».
– Возьму на память, – сказал он.
Батаков усмехнулся и промолчал.
Спокойствие природы, тихий шум ветерка в брошенном людьми уголке таежной дали тревожили душу. Унылой печалью веяло от пустынной заброшенности, из которой прорастало прошлое, сплавившее в своем котле судьбы вольных и зэков. Следы прошлого лежали вокруг – в брошенных вещах, бесполезных уже механизмах и приспособлениях, в распахнутых дверях домов… Во всем ощущалась поспешность и радость долгожданного исхода. «Дальстрой» отслужил свой срок, как этот покинутый рудник с высокими воротами без забора на вытоптанном пятачке.
«Это был правильный исход, – думал Перелыгин, бредя в высокой траве вдоль ровного ряда лиственниц, посаженных еще при строительстве. – Справедливый и долгожданный. Но и до исхода, живя под принуждением, в муках и страхе, человек все равно не стремился к смерти, ненавидел ее и хотел жить, пусть даже смысл жизни сводился к изнурительной работе, но она и не давала расстаться с надеждой, а существованию стать окончательно бессмысленным и бесплодным».
Этим смыслом стали десятки открытых месторождений, построенных приисков, сотни тонн добытого золота.
Сила проявления мысли и чувства одновременно редко бывает одинаковой. Пересиливает то одно, то другое, но сейчас Перелыгин испытывал их единство. Он перестал замечать Батакова, ходил, выбирая путь по непонятным самому признакам. Вот чем-то приглянулся бугорок, поросший высокой травой, в которой журчал ручеек, он сел, оглядываясь по сторонам, – ему хотелось знать, что видели те люди, сидя на этом месте; покурил на черной скамейке в круглой курилке, обнесенной кованым заборчиком, посаженными кружком березками; наконец по шаткой, грубо сколоченной лестнице забрался на вышку охраны на склоне сопки.
В четырех точках по периметру у подножия сопок торчали такие же вышки. С высоты весь лагерь был как на ладони. Воображение легко дорисовало картину: отряды, бредущие после смены, зэков в курилке, на той же потрескавшейся скамейке. Они видели эти же сопки, пили воду из того же ручейка и, наверно, радовались такому же короткому лету, отпущенному природой.
Все происходящее сейчас в воображении Перелыгина имело отношение и к нему, влияя и испытывая. Он в который раз обвел взглядом пространство, задержался на большом, почти разрушенном здании – столовой или клуба. Рядом высился пустой пьедестал, на котором когда-то стояла статуя Сталина. Память потянула его в детские годы.
Вот он – пятилетний мальчишка, – устроившись у отца на плече, плывет мимо двух вождей под стеклянными колпаками, лежащими в Мавзолее рядом последний год. Торжественно и спокойно, как лежат люди, примиренные смертью. Их прозрачные саркофаги, выхваченные ярким светом из темноты, точно парили в ночи. Один вождь был в темном костюме, другой сиял блеском военной формы, золотом широких погон с громадными звездами и яркими гербами страны, которой он правил без малого тридцать лет.
Годы спустя Перелыгину казалось, что он заметил тогда притаившуюся в рыжих усах Сталина усмешку над будущим, где ему не будет покоя, о чем он удивительным образом догадался; над его неразгаданной загадкой, оказавшейся сильнее ненависти.
Усмешка Сталина долго преследовала Перелыгина. Она висела над его семьей. Деда Владислава Егор не увидел живым. Его, технического руководителя Ленинградской телефонной станции, литовца по происхождению, в тридцать седьмом осудили на десять лет без права переписки и расстреляли на следующий день. «Останься дед жить, – подумал Перелыгин, – мог оказаться в таком же лагере».
Он принимал сталинскую усмешку и на счет бабушки Оли с матерью, которой едва исполнилось четырнадцать, мыкавших горе по ссылкам в Казахстане и Беломорье. В его памяти всплыли фотографии: с одной смотрела маленькая симпатичная девушка в белом фартуке, в колпаке с крестом у санитарного поезда – бабушка Оля в Первую мировую ушла добровольно на фронт сестрой милосердия; с другой – бравый офицер-связист перед отправкой в часть летом пятнадцатого года. После революции дед Владислав дослужился до полковника и благодаря работе слишком много знал.
Бабушка Оля, как ни выпытывал Егор, скупилась на воспоминания, но показала извещение о смерти деда, якобы последовавшей в 1944 году от болезни в лагере. Это была ложь. Приговор «Десять лет без права переписки» означал немедленный расстрел. Узнав об этом, Перелыгин стал приставать с расспросами, но бабушка Оля отмахнулась: «Ты, Егорка, помни про деда, и хватит того. Его не вернуть, а виновные в его смерти сами давно в могиле. На злобе в добро не въедешь. Много людей и до войны, и в войну полегло – если теперь добра прибудет, значит, полегли не зазря, а если через их память новые беды кликать, старые счеты сводить, свою судьбу ими оправдывать – значит без толку жертвы. Выходит, не вразумили они нас. – И, вздохнув, добавила: – Не выжить ему было».
От безысходности, с которой она произнесла эти слова, у Перелыгина защемило сердце. «А может, он своей смертью нас спас, – добавила она. – Окажись мы в блокаде, еще неизвестно как все повернулось бы».
Он долго ходил с этим тяжелым камнем на сердце, пока лагерная тема, поднятая Солженицыным, не обрушилась на всех, зазвучав на «радиоголосах». Для Перелыгина она неожиданно стала спасительной лесиной, торчавшей над рекой, за которую он, барахтаясь в темной воде, сумел ухватиться и выбраться на берег.
В середине семидесятых его приятель под страшным секретом дал на одну ночь не виданный в стране «Архипелаг». Всю ночь Перелыгин фотографировал книгу, потом печатал каждую страницу, он не мог отдать снимки в переплет, потому сам освоил это ремесло, раздобыл самодельный станок. В результате у него получился аккуратный зеленый четырехтомник.
Прочитав «попытку литературного исследования», Перелыгин был раздавлен сведениями, почерпнутыми из писем бывших зэков. Но потом сам оказался в бывшем лагерном краю, познакомился с людьми, с тех самых пор добывающими золото. Кое-кто даже помнил героев, описанных Солженицыным, только говорили о них иначе, дотошно рассказывали о порядках и нравах «Дальстроя».
Несколько лет он копался в местных архивах, убеждаясь, что не все написанное писателем о Колыме – правда: не было здесь ни миллионов заключенных, ни беспрерывной череды массовых и бессмысленных убийств, поскольку требовались работники и золото, а не трупы.
Но был и страшный тридцать восьмой год, когда до Колымы докатилась волна безумных репрессий – среди зэков (подумать только!) искали заговорщиков, разумеется, нашли и несколько тысяч расстреляли. Впрочем, за это заплатил жизнью сам начальник «Дальстроя».
Были тяжелейшие годы войны, когда работа, унесшая многие жизни, превосходила человеческие силы.
Зачем понадобилось Солженицыну шокировать мир невиданным числом жертв? Тут и без всяких преувеличений множество людей сгинули в неволе, а кому посчастливилось выжить, остались больными, с корявыми, как северная лиственница, судьбами. Но смысл того двадцатилетия, в котором переплелись трагедия и героизм, все же состоял в добытой для страны тысяче тонн золота, в освоении между двумя океанами пустынных земель, равных по площади Европе.
«Он назвал нас рабами, но мы рабами себя не считали, – говорили Перелыгину бывшие зэки. – Мы и без охраны, без понукания работали – строили плотины, электростанции, прокладывали дороги и деревянные водотоки к полигонам».
На заплешину среди травы выбежал рыжий евражка – застыл столбиком, греясь на солнце. Перелыгин отвлеченно смотрел на него, думая, что теперь лагерное лекало приложили к стране, обвиняя в рабстве уже всех поголовно, используя гипертрофированно раздутую историю репрессий как инструмент разрушения.
Он окончательно уверился, что правильно решил поехать по Колыме, добрать нужный материал. Зачем? Точного ответа не было. Ему так хотелось. «Как возникающие мысли порождают в голове новые мысли, так и начатые перемены прокладывали путь другим переменам», – всплыли в памяти привязавшиеся слова.
– Слезай! – крикнул, задрав голову Батаков. Сверху, из короба сторожевой вышки, он казался маленьким и беззащитным.
Они пошли обратно вдоль ровной аллеи посаженных лиственниц, несуразно стоящей среди унылого запустения.
– Неужто о красоте пеклись? – Перелыгин потрогал свежую салатовую крону.
– Ставишь палатку на ночь, а все выглядываешь местечко покрасивее. – Батаков повертел головой, будто подыскивал такое место. – Сображалкой понимаешь – утром уйдешь, а внутри что-то заставляет – человеку хоть какой уют требуется.
Опять, как вчера в лодке, Перелыгин удивился, слегка улыбнувшись, но Батаков отошел в сторону, наклонился у серого отвала, поросшего редкой травой, поковырял носком сапога слежалую землю и сунул Перелыгину большой кристалл горного хрусталя.
– Держи сувенир, отмоешь – засверкает.
– Я все думаю, почему раньше с Унаканом не разобрались? – Перелыгин повертел в руках хрусталь, посмотрел сквозь него на солнце, но грязный кристалл не сверкал.
– Не могли, значит, – хмыкнул Батаков. – Кто теперь разберет. – Он шел, высматривая что-то впереди. – После «Дальстроя» порядки поменялись.
– Ты же знаешь, сколько было месторождений изгажено. – Перелыгин положил хрусталь в сумку, висевшую через плечо вместе с фотоаппаратом. – Одним больше, одним меньше, в межвременье в самый раз было рвануть десяток тонн. – Он обвел взглядом остатки лагеря. – Непонятно. Потом поздно стало.
– Разубоживание – это вредительство, за него ни при, ни после «Дальстроя» по головке не погладили бы, – твердо сказал Батаков. – Никому в голову не пришло бы. Не те люди. – Он замолчал, шагая развалистой медвежьей походкой.
– Не пойму я что-то, Ильич… – Перелыгин, щурясь от солнца, поглядел сбоку на широкое, нахмуренное лицо Батакова. – То ты о вредительстве толкуешь, то – не те люди. Не те, потому что голову в петлю не сунули? В чем тогда порядок – не допускать вреда или исполнять приказы?
– Много ты понимаешь! – просипел Батаков. – Вокруг золота всякой мути – до дна не донырнешь. Приказы! – Он резко остановился. – А ты как думал? Есть свой строй, своя рота. Отстанешь – чужой! – Он стрельнул недобрым взглядом. Ему не нравился разговор.
– Между прочим, Градову предлагали Унакан, – сказал Перелыгин. – Отказался.
– Твой Градов был пижоном и чистоплюем. – Глаза Батакова сердито вспыхнули. – Умник! О правилах жизни много думал, грязная работа – не для него.
– Что ж так зло-то о покойнике, мне казалось, вы друзьями были… – При одной мысли о случившемся весной Перелыгин почувствовал внутри холод.
– Любил я его, любил, и дружили мы, – зло просипел Батаков. Лицо его покраснело, голос понизился почти до шепота. – Но какого дьявола себя дырявить? – Он вплотную приблизился к Перелыгину, глядя в зрачки. – Зачем? – Губы его дрожали и были мокрыми от слюны. – Следствие всю артель перетряхнуло – полный ажур! Что же мне тогда делать прикажешь? – Он, тяжело дыша, неловко отпрянул от Перелыгина, зацепился сапогом за корневище лиственницы, выругался, пыхтя и пригнув голову, двинулся дальше.
В его душе вызревал неприятный разлад. С ним тоже говорил Пухов, и сразу возникла привычная ясность приказа – ради пустого интереса начальство такие разговоры не заводит. «Надо – сделаем», – по-военному отрапортовал Батаков.
Потом зачем-то в игру хотели включить Градова. В то, что из-за такой ерунды он бросился стреляться, Батаков не верил, но что же тогда случилось?
Он не понимал, почему обе правоты не сходятся в одну, а расходятся все дальше, грозя ему опасностью оказаться вне строя. Чертова привычка подчиняться! За нее он имел сполна: воли, денег и власти в своем глухарином уделе. Не хочется это терять, сдаваясь на волю эфемерному «если».
Чем сильнее давили сомнения, тем больше ему не хотелось, чтобы корысть опять застлала глаза, не хотелось всегда помнить об этом. Отказаться – и уйти, пока не поздно! Достойно, со своей правдой, потому что той, другой, правде о себе, известной только ему, он не хотел остаток жизни смотреть в лицо.
Они уже сидели в машине, но Батаков медлил, положив широкие ладони на руль. Сбоку Перелыгин увидел, как тихое, колеблющееся движение прошло по его щекам. Глядя вперед, он сказал:
– Не знаю, кто окажется правым, но я без полной ясности в эту кашу не полезу, хотя и стреляться не побегу. – Все не заводя мотор, он тяжелым взглядом посмотрел на Перелыгина. – Ты тоже не очень резвись, – наставительно просипел он. – Из омута щуки выплывают – сожрут, не поперхнутся.
Перелыгина тронуло откровение Батакова. Он дружелюбно улыбнулся, пропустив предупреждение мимо ушей. Что может угрожать его вечной жизни теперь, когда он знает о золоте всё! Только много лет спустя он понял, как легки и наивны были его мысли. Но тогда он не задумывался об опасностях, которых не знал.
Глава тридцать первая
Пунктир времени
Начало политического и экономического кризиса, резкое падение темпов экономического роста, подъем рабочего движения, усиление развала потребительского рынка. Введение ограничений на вывоз товаров из регионов и талонной системы.
Состоялась Всесоюзная перепись населения.
На Ленинградском объединение «Невский завод» рабочие неоднократно прекращали работу, требуя повышения оплаты труда.
С подмосковного аэродрома отправился в первый полет новый экономичный среднемагистральный лайнер «Ту-204».
Вступила в строй 3-я нитка главного конвейера в Камском объединении по производству большегрузных автомобилей.
В Витебске выпустило первую продукцию совместное советско-западногерманское предприятие «Белеест», которое объединило витебскую обувную фабрику «Красный Октябрь» и фирму «Саламандер» (ФРГ).
Полковнику А. Руцкому вручены орден Ленина и медаль «Золотая Звезда».
Введена особая форма управления в Нагорно-Карабахской автономной области Азербайджанской ССР.
М. Горбачев сообщил Президенту США дополнительные подробности предстоящего сокращения советских вооруженных сил.
Создано первое советско-американское предприятие по производству техники для здравоохранения.
В Тбилиси открылось регулярное движение поездов метрополитена на участке протяженностью 2,2 километра.
В ряде районов Таджикистана произошло землетрясение, повлекшее за собой разрушения и человеческие жертвы.
– Сначала вы понемногу, как кажется вам, незаметно, меняете правила игры, но если эта игра – жизнь большой страны, то, согласитесь, это уже совсем не игра, – размышлял вслух немолодой попутчик Перелыгина, протирая перед завтраком руки влажной пахучей салфеткой, – геолог, профессор из Ленинграда, летевший домой из научной командировки в Верхоянье. – Так вот… – Он опустил откидной столик на спинке переднего кресла. – Вы меняете правила, но в один прекрасный момент понимаете, что жизнь изменилась и требует от вас все больших перемен, а главное, меняет вас самих, не спрашивая, хотите вы того или нет, и тут не до моральных предрассудков.
– Да-да, – кивнул Перелыгин, принимая от стюардессы прозрачную коробочку с едой. – Изменить можно все, кроме прошлого. Можно иначе к нему относиться, даже переписать, но переделать не получится.
– Геология, друг мой, – профессор отпил сок из пластикового стаканчика, – занимается исключительно прошлым, связывает его с настоящим и, между прочим, определяет будущее, поэтому ей нужны твердые правила, а транжирить запасы, сотворенные природой-матушкой, согласитесь, глупо. – Профессор щелкнул пластиковой крышкой, рассматривая неизменный набор «небесного» завтрака от «Аэрофлота». – Охранять их может только геолог, и кое-кому это очень не нравится, но, как только мы перестанем быть сторожевой собакой государства, цербером при полезных ископаемых, ждите очень больших перемен. – Профессор быстрыми, сноровистыми движениями полевика принялся поедать завтрак.
– По-моему, перемены, о которых вы говорите, уже пришли. – Перелыгин сбоку наблюдал за работой крепких челюстей профессора, перемалывающих куриные хрящи. – У нас хорошее месторождение готовы погубить, но не рискнуть лишней копейкой.
– Кхе, – ухмыльнулся профессор, – невидаль какая! Это еще не перемены! – Он зловеще заулыбался, царапнув Перелыгина острым, как сучок, взглядом. – Вот когда Мин-гео, – голос его зазвучал с ядовитой вкрадчивостью, – из-за безденежья перестанет воспроизводить ресурсы и заниматься наукой, не в состоянии будет провести ни полноценной, ни детальной разведки и займется недропользованием, когда проходимцы встанут в очередь за лицензиями, а геологи начнут торговать бесценной информацией и мозгами, тогда, – профессор значительно помолчал, прислушиваясь к своим мыслям, глотнул чаю, – тогда, – он еще помолчал, в глазах его мелькнула тоска, – впрочем, – закончил он скороговоркой, – тогда мы будем с вами жить в другой стране. Однако не грех и вздремнуть. – Он откинул спинку кресла, давая понять, что не хочет продолжать эту тему, сложил на животе руки, сцепив крепкие пальцы таежника, и закрыл глаза.
Перелыгин стал смотреть в синеву, разлитую за бортом лайнера, чувствуя тревожное нетерпение предстоящего отпуска и встречи с Лидой. Последнее время ему не работалось, он хандрил, закрывался дома, не отвечая на телефон, зачитывался «толстыми» журналами; удивлялся, не находя оснований упрятать на годы от читателя литературу, говорившую о жизни разве что без прикрас, ничего не смягчая. Теперь власть расплачивалась за свою же трусость и недоверие. Он чувствовал, что главные события летят мимо него, история делается в Москве, а он питается отголосками борьбы. С этими ощущениями предательски подступала тоска предстоящей зимы, хотя до нее, казалось, еще далеко. «Значит, – думал Перелыгин, – пора возвращаться, не хочу же я потерять Лиду навсегда». Его удерживала только сговоренная сентябрьская поездка на Колыму.
Лида встречала в Домодедово. На ней был цвета молодой зелени длинный широкий сарафан из жатого шелка с глубоким вырезом на груди, сквозь нежную ткань чуть проступал силуэт стройных ног в белых босоножках на высоком каблуке, на плече висела белая сумка. Хвост каштановых волос схвачен на затылке крупной белой заколкой. Увидев ее, Перелыгин буквально на одном вздохе успокоился, вновь почувствовав себя легким, энергичным, готовым к действию.
– Пошли? – сказала Лида, наклонив голову, заглянула ему в глаза.
Онулыбнулся, забрасывая сумку на плечо, припоминая, как с такого «пошли» все и началось.
На площади он по привычке принюхался, поискав глазами сирень, но сейчас стоял не май, а июль и сирень давно отцвела. Но и без нее – теплый день, березовый лесок, возле которого застыл на постаменте бывший флагман и легенда авиации ТУ-114, свозивший Хрущева в Америку; вечная домодедовская толкучка, непрерывный рев самолетов; стайки воробьев, перелетавшие с куста на куст; всегда голодные суетливые голуби; чинные, сверкающие стеклами и яркими красками длинные автобусы, выпускающие из своего чрева пассажиров, которые расхватывали из багажников чемоданы, сумки, невероятные свертки и неслись к стойкам регистрации, чтобы разлететься в разные концы страны; бесконечные ряды легковушек на стоянке – все радовало сейчас Перелыгина.
Он остановился напротив автостоянки, рассказал, как несколько лет назад с Громовым и еще двумя пилотами задумали на отпуск купить машину. Второй пилот Громова – Иван – улетел раньше и встречал их здесь на потрепанной, но довольно сносной «копейке». Они неспешно проехались по Южному берегу Крыма и двинули на Кавказ. Из Пицунды Перелыгин улетел – у него заканчивался трехмесячный отпуск, а мужики катались еще два месяца, приехали в Москву, бросили машину на этой самой стоянке и вернулись домой. Куда она делась потом, никто не знает.
– Может, до сих пор стоит, не хочешь поискать? – Лида, прикрыв ладонью глаза от солнца, посмотрела в сторону ровных рядов припаркованных автомобилей. – А что, если все эти машины таких же пижонов? – Она повернулась к Перелыгину с заговорщицким видом. – Можно взять, покататься и назад поставить.
– Для начала предлагаю выпить кофе – тут неплохое кафе, да и за встречу по капельке пропустить не грех.
В прохладном зале почти все было по-прежнему: стоял тот же густой кофейный аромат, смешанный с табачным дымом, но за барной стойкой работала другая девушка, а вместо старого отечественного магнитофона «Тембр» сверкала серебром и цветными, как северное сияние, эквалайзерами импортная стереосистема. На этот раз не Мирей Матье прощалась с бамбино, а Демис Руссос со своей любовью. «У них, наверно, все песни так подобраны», – подумал Перелыгин, дожидаясь, пока девушка разливала по маленьким рюмкам коньяк. Подтверждая догадку, из системы донесся вкрадчивый голос: «Полчаса до рейса, полчаса до рейса…» Некоторым образом эти слова относились и к нему.
– Едем сейчас ко мне. – Лида порылась в сумочке, достала пудреницу и, раскрыв ее, посмотрелась в зеркальце. – Полянка на каникулах у бабушки на исторической родине.
– А почему бы и нам туда не двинуть? – Перелыгин беззастенчиво любовался Лидой, радуясь ее хорошему настроению. – Надо с матушкой повидаться, к отцу на могилку сходить.
– Послезавтра, в понедельник, и поезжай. – Еще раз порывшись в сумке, Лида вытащила календарик. – К концу недели я подъеду, а еще через неделю мы с тобой должны быть в гостях у одного очень известного художника. Весной в Париже прошла его выставка, а сейчас открылась на Кузнецком. Пойдем к нему в мастерскую, познакомишься с бомондом.
Он вышел из электрички и почти сразу увидел бородатую голову Савичева над толпой. Савичев теперь работал редактором «молодежки», в которой они вместе начинали. После возвращения он развелся, влившись в противоположную часть человечества, живущего, как шутил Перелыгин, в двух состояниях: связанные семейными узами – в состоянии развода, остальные – в состоянии женитьбы. Последний раз они виделись в Депутатском, теперь Перелыгин заметил, что Савичев старается держаться степенно и внушительно, – это его позабавило. Они доехали до перелыгинского дома и расстались до завтра.
Проснулся он поздно. Полночи Вера Владиславовна, взволнованная его скорым возвращением, в тревоге – как бы до весны чего не вышло, и будто видит его впервые за десять лет – расспрашивала, хорошо ли он питается, не увлекается ли спиртным (ведь на Севере так пьют, и, говорят, даже чистый спирт), надевает ли трико под брюки (это только представить себе – минус шестьдесят!), не опасно ли летать в командировки на маленьких самолетиках, тем более вертолетах, а ездить по льду – это же каждую минуту можно провалиться. Он с терпеливой нежностью рассеивал ее страхи, испытывая сладостное ощущение детства с напутствиями вымыть руки в школе перед едой, не бегать через дорогу, смотреть по сторонам и, не дай бог, лазать на крышу запускать несносного бумажного змея.
Тихий уют и спокойствие перетекали в его душу из этой до боли родной кухни, освещенной желтым светильником на стене, из теплой, звездной июльской ночи, из легкого шороха листьев на разросшейся липе, посаженной им, еще пятиклассником, вместе с отцом. Он думал о суровых правилах жизни, по которым дети в назначенный срок уходят из отчего дома, оставляя родителей, и у него сжималось сердце от явственного, почти физического ощущения одиночества матери и своей вечной вины перед ней. Он думал, что здесь – единственное место на земле, где его всегда ждут, поймут и, что бы ни произошло, будут любить.
– Вот устроимся в Москве, мам, – стараясь придать уверенность голосу, сказал Перелыгин, разглядывая еще довольно гладкое лицо Веры Владиславовны, ясные карие глаза, густые, элегантно стриженные, изрядно тронутые сединой волосы, тонкие в кисти маленькие руки с музыкальными пальцами, – заберем тебя к себе, хватит уже одной мыкаться.
Вера Владиславовна благодарно посмотрела на него, улыбнулась, покачав головой:
– Поживем – увидим. Ты обо мне не беспокойся, силы пока есть, а обузой тебе быть не хочу. Возвращайся только поскорее, уж очень ты далеко. – Она помолчала. – Ты знаешь, я не в восторге от вашей затеи, не люблю Москву, но тебе, наверно, так будет лучше. – Вера Владиславовна вновь замолчала, с грустью кивая головой своим несбыточным мыслям. – Вот в Ленинград я бы поехала, – думая о чем-то своем, тихо сказала она.
Около двух пополудни они с Савичевым встретились у фонтана на Театральной площади.
– Что ни говори, а лето – время женского триумфа. – Перелыгин проводил сияющими глазами убийственные ноги в невообразимо короткой юбочке. – Вся красота напоказ. Ты замечал, что зимой красивых женщин как бы и нет, словно птички певчие куда-то деваются, одни вороны кругом.
Они постояли возле фонтана, вдыхая прохладу, идущую от воды, поглазели на разморенных жарой прохожих.
– Ну, куда прикажешь тебя вести, поди, и дорогу-то позабыл? – Савичев привычно взглянул поверх очков.
«Почему я ищу в его словах какой-то потаенный смысл? – подумал Перелыгин. – Даже не смысл – интонации, почему я напрягаюсь? Такого раньше никогда не было».
– Надоели рябчики в сметане, опротивели фазаны с апельсинами, – замахал он руками и, споткнувшись на полуслове, довольный внезапной верной мыслью, поднял указательный палец. – А не посетить ли нам, старичок, то место, откуда стартовала мечта о высоких широтах, наш милый, родной гадюшничик, обмозговать, не пора ли вывесить там мемориальную доску в память о славном событии.
– Ты по-прежнему велик, – почтительно склонил голову Савичев. – Закольцуем тему. Гениально! Обсудим возвращение блудного сына.
Они пошли по живописной улочке, состоящей из бывших купеческих домов с магазинчиками и лавками. Возле известной торговой точки огромным головастиком пульсировала очередь, состоящая преимущественно из мужской части населения. К хвосту очередь делалась тоньше, интеллигентней, а у входа «головка» ее расширялась, уплотнялась «внеочередниками», бурлила, страдала, кричала, находясь в том взрывном состоянии, когда одно неосторожное слово способно стать спичкой, брошенной в бочку с порохом.
– Примкнем и мы к народному протесту против «сухого» закона! – весело крикнул Савичев, сделав вид, что готов всей своей массой вонзиться в «головку», прямо в ее кипящий «мозг».
– Ты что? – схватил его за руку Перелыгин. – Лучше порадуем буфетчицу Валю рекордной выручкой.
– Не-е-т, – заупрямился Савичев. – Традиции надо чтить и соблюдать, сейчас все будет.
Они завернули в тихий переулок, прошли во двор магазина, Савичев нырнул в какую-то дверь и вскоре появился довольный, с внушительным свертком из грубой коричневой бумаги.
Все так же крашенная перекисью Валентина несколько секунд узнавала их, наконец ее широкое лицо расплылась в улыбке, сверкнув в разрез ярко-красных губ золотыми коронками. Она не слишком постарела, но еще добавила весу, превратившись из пышки в толстуху, что, наверно, и спасало ее довольно привлекательное лицо от морщин, а тело – от дряблости.
– Где же вы пропадали, соколики? – Она быстро оглядела их цепким, наметанным взглядом, расставляющим каждого посетителя по ступенькам своей иерархической лестницы. Когда лестница кончилась, в ее мозгу, как в микросхеме, что-то засбоило, светло-серые глаза, внезапно потерявшие контакт с «аналитическим центром», заметались, ища новой информации. С особой осторожностью ее взгляд ощупал белоснежные джинсы на Перелыгине, от которых за версту несло валютой или совсем уж сумасшедшими деньжищами. – Это хорошо, что старых знакомых не забываете, – засуетилась она, поглядывая на сверток. – Это правильно, не надо в колодец плевать, который тебя водицей поил.
– Сегодня водицу не употребляем. – Перелыгин похлопал по свертку. – Но от поесть не откажемся. Короче, Валя, гуляем! Как всегда.
– Ступайте за свой столик. – Она с готовностью кивнула в пространство зала. – Я принесу.
Они встали под изрядно выцветшим запрещением распивать принесенные спиртные напитки.
– Душевно. Встречали бы так везде! – мечтательно изрек Перелыгин, рассматривая поставленную Валентиной еду.
– Возвращайся, глядишь, и встретят. – Савичев погладил бороду. – Далась тебе Москва. Пора нам вставать у руля. Мы, конечно, из обоймы подвыпали, но фарт на нашей стороне. – Он весело подмигнул, разлил по стаканам портвейн. – Новое время новых людей востребует, а мы с тобой старые новые и есть, с какой стороны ни глянь, плюс незапятнанная репутация с северным коэффициентом и, добавлю, с жизненным опытом.
– Для начала хорошо бы усвоить, куда рулить? – Перелыгин повертел в руках стакан, отпил терпкой золотистой жидкости. – Я вижу только разрушение.
– Ты все еще ищешь глобальный смысл? – Брови Савичева выгнулись в насмешливом удивлении. – Брось, старик, больше никто в первую очередь о родине не думает. Думают о себе. – Его взгляд сверкнул в стеклах золотых очков, побродил по залу, освещенному солнцем сквозь стеклянную стену и вернулся к Перелыгину. – Это и есть новый глобальный смысл – думать о себе, о близких, а мне, заметь, своих двоих поднимать и новую семью строить.
«Почему он так говорит? – подумал Перелыгин, тут же возразив себе: – А что я брюзжу, в чем он не прав? Мне неприятно, что так говорит именно он. И что? Разве стремление к благу аморально? Правда, за разговорами о нем упускается или умышленно искажается суть. За несколько лет надлежащая мера своекорыстия оказалась очень превышенной. Стоило силам, сдерживающим ее, ослабнуть, отовсюду полезли мелкие лавочники. Они и расшатывают прежние отношения и взгляды, тащат за собой тех, кто сам не перешагнул бы черту. Но Егор не лавочник, или время изменило и его?» – Прячась за улыбкой, он рассматривал Савичева, удивляясь и раздражаясь своим подозрениям.
– Помнится, десять лет назад за этим столом, – Перелыгин очертил жестом пространство забегаловки, – мы с тобой рассуждали о благах, и истина для нас была однозначна, без оборотных сторон – ехать и зарабатывать своим горбом, классическая ясность – «да» без альтернативы.
– Разве мы тогда не о себе думали? – С легкой снисходительной улыбкой Савичев через стол положил руку Перелыгину на плечо. – Я же тебя не банки грабить зову. А в том, что возможностей заработать становится больше, нет ничего плохого.
– Ты забыл, старичок, про свою поездку на БАМ? – Перелыгин разыграл удивление, злясь на себя за фальшивые нотки, за эту дурацкую словесную игру. – Мне кажется, кроме желания благ, было кое-что еще.
– И почему я не чую на своем горбу сладкой тяжести честно заработанных благ, – махнул рукой Савичев. – Надо было до пенсии ради них сопли морозить, а зачем мне блага на пенсии?
– Выходит, жалеешь, – ухмыльнулся Перелыгин. – Я предупреждал.
– Брось, брось! – категорично замотал головой Савичев. – Не пори ерунду. – Хмурясь, потер лоб, голос его потеплел. – Мы подержали судьбу за бороду, развернули ее к себе и пожили как хотели – уже немало, хотя не мешает еще разок прихватить. – Он сдержанно улыбнулся. – Да покрепче.
– Что ты предлагаешь? – Перелыгин наклонился над столом, всем видом демонстрируя намерение понять нынешнего Егора, с которым он десять лет встречался урывками, и чего от него теперь ждать.
– «Краснопёрых» надо заставить поделиться властью, а лучше подальше задвинуть. – Савичев шутливо поиграл глазами. – Они от бессилия могут и дров наломать. – Он мельком взглянул на Перелыгина. – Ну, а что дальше – видно будет, главное не зевать – раз, второе – нужна дружная команда.
– Я не спрашиваю тебя, старичок, – Перелыгин говорил спокойно, с легкой иронией, – заплатил ли ты партийные взносы за последний месяц. Думаю, задолженности за тобой не числится, но меня очень занимает процесс самовыщипывания красного оперения, окончательного раздвоения личности и телепортации беспёрой части «куда подальше».
– Э, э, э, – укоризненно, как болванчик, покивал головой Савичев, – любое большое дело можно представить неосуществимым по соображениям морали, тем более что она у всех разная. – Он снес колкость, выдерживая полусерьезную тональность разговора. – Церковь с Инквизицией не могли противостоять науке и прогрессу… – Он впился глазами в Перелыгина, следя за его реакцией. – Большевики шагу не ступили бы, не перешагнув через предрассудки той морали и нравственности, а Моральный кодекс призвали на помощь, когда поняли, что люди поверили в идею коммунизма, что ее надо оберегать и защищать как веру. – Савичев ехидно улыбнулся, в глазах его забегали черти. – Я не верю нытью о спасении мира красотой или детскими слезами. Мир плевать хотел на красоту, когда речь идет о выгоде и финансах, даже если миллионы детей будут лить реки слез. Красоте по силам спасти одну душу, но для спасения мира не мешало бы ей дать дубину потяжелее – подразвить в человечестве чувство прекрасного.
«Сколько я сам думал об этом? – Перелыгин посмотрел на освещенные солнцем пыльные листья деревьев, заждавшиеся дождя; на учреждение напротив – в его дверь постоянно входили и выходили люди; на автомобили, тормозящие у светофора; на неспешную жизнь кусочка улицы, которая, соединяясь с другими улицами, складывается в город, города – в страну, где сегодня никто не представляет, как будет жить и что делать завтра. – И я, и Егор ищем ответы на одни вопросы, – рассуждал про себя Перелыгин, – но думаем по-разному и приходим к разным истинам, и уже не понять: то ли истина многолика и противоречива, то ли она и заключается в многоликости и противоречивости мира? Но, в таком случае, может ли подобная истина хоть в чем-то служить опорой? Мы все оказались одинаковы и одиноки перед выбором, выставленные, как в витрине перед продажей: от наших знаний и умений зависит – захотят ли нас купить, а каждый решает – продаваться ему или нет. Это – не категорическое отрицание перемен, это – сохранение себя в переменах, отношение к памяти, к ценностям своего и общего прошлого, к истории. Многое решается сейчас для каждого, но что, кроме нравственности, может удержать у роковой черты? – спрашивал себя Перелыгин, поигрывая зажигалкой на столе. – Нравственность – очень слабая защита и капитулирует перед выгодой. Егор это знает и готов действовать, а я раздражаюсь, понимая, что он прав, понимаю, что всё, не способное измениться, должно отмереть. Что же мешает принять его доводы? Разрушение! Тотальное разрушение всего и тотальная ложь обо всем! Разрушение и ложь, сросшиеся как сиамские близнецы. Ложь, прикрывающая разрушение, и разрушение, прикрывающее ложь, – может, эта глобальная фальшь и мешает мне на незнакомом самому, каком-то нутряном уровне? Но почему я не спорю, не доказываю свою правоту, как раньше? Мы изменились, отдалились, стали спокойнее. – Оторвав глаза от стола, Перелыгин исподлобья взглянул на Савичева, поймав его встречный внимательный взгляд. – Какие разногласия могут стоить нашей дружбы, без которой мы не можем представить ни дворовую юность, ни учебу, ни нашу газету, ни то, что случилось десять лет назад в этом гадюшнике, за этим самым столом. Нет, мы должны не переубеждать друг друга, а оставить свое несогласие в себе невысказанным, понятым каждым по-своему».
Мысленно подписав этот «секретный протокол», Перелыгин почти облегченно вытащил из коричневого свертка бутылку портвейна, сосредоточенно принялся обстукивать вилкой сургуч с пробки. Савичев, уловив его настроение, сгреб со стола тарелки с остатками еды, унес их, вернулся с Валентиной. Она старательно протерла тряпкой стол, расставила новые тарелки с едой, чистые стаканы, еще раз оглядела их быстрыми, много видавшими глазами. Перелыгин, приветливо улыбаясь, незаметным движением сунул в карман несвежего передника «червонец». Ее рука, протирающая стол, замерла, она бросила на него тусклый, полный беспокойной бабьей муки взгляд:
– Хорошие вы, ребята, только не пойму, что вам здесь надо? – Она скомкала в ладони тряпку и на тяжелых от вечного стояния ногах пошла к своему прилавку через залитый солнечным светом зал с неубранными столами, окруженными темными фигурами.
– Чего надо, чего надо, – тихо пробормотал Савичев, поднимая полузабытым движением стакан, возвращая их обоих в прошлое. – Смысл жизни ищем, а его и нету. – Он фыркнул, потеребив бороду. – Может, Конфуций это имел в виду, говоря про черную кошку…
– Не забудь, я слабо разбираюсь в искусстве, – сказал Перелыгин Лиде, когда они окунулись в лесную тень динамовского парка. – А в андеграунде вовсе ни бум-бум: для меня авангард, ньюарт, перформанс – темный лес, про модерн и постмодерн просто молчу, поэтому не вовлекай меня в заумные разговоры, я буду паинькой слушать и помалкивать.
Они шли по прохладной липовой аллее. Безмятежный, теплый июльский вечер только начинался, высокое солнце с трудом пробивалось сквозь нагретые за день, пахнущие жарой густые кроны, высвечивая, словно фонариками, пятнышки зеленой травы между деревьями. Исчезла, будто улетела к Тверской заставе, гудящая от напряжения стрела Ленинградского проспекта. Над головой среди листвы и блаженного покоя переговаривались птицы. Пестрый дятел с красной кисточкой на голове старательно вышелушивал личинку из коры, успокаивая округу постукиванием хозяина, ладившего что-то на дворе.
По тихой зеленой Масловке, будто из далеких патриархальных времен, катил, дзинькая, красно-желтый трамвай, остановился на остановке в тени под деревьями. В этой тихой благодати не верилось, что неподалеку, на Пушкинской площади, каждый день вскипают митинговые страсти. Они прошли мимо фасада, увешанного мемориальными досками, открыли высокую дубовую дверь, миновали выложенный цветной плиткой прохладный холл с консьержкой, встретившей их приветливой улыбкой – Лида перекинулась с ней несколькими словами. В кабине лифта, отделанной красным деревом, местами потертым и поцарапанным, с помутневшими зеркалами, поднялись на пятый этаж. В длинном широком коридоре, заставленном повернутыми к стене картинами, из-за двухстворчатой приоткрытой двери доносились голоса.
В мастерской известного художника Артура Карнаухова беседовали, курили за маленьким столиком, прохаживались у стеллажа с открытыми для созерцания картинами человек двенадцать. Другой стеллаж занимал всю стену до самого потолка, на нем, как книги на книжных полках, тоже стояли картины. Посередине вызывающе и неприступно высился мольберт, таинственно накрытый холщовой тряпицей, заляпанной краской.
Часть мастерской занимала «столовая-гостиная» – пространство с кухонным гарнитуром, плитой, большим тяжелым раздвижным полукруглым столом, старым диваном и мягкими стульями в бордовых тонах, с высокими резными спинками. Над столовой высился второй этаж, куда вела узкая деревянная лестница. Там располагалась спальня.
Лиду моментально обступили несколько человек. Перелыгин видел, что, засыпая ее комплиментами, каждый фотографировал его быстрым профессиональным взглядом. Наконец друг Карнаухова Иван Зеленин, невысокий, круглолицый, розовощекий блондин с небесного цвета глазами, взяв Лиду под руку, развернул ее лицом к Перелыгину.
– Давай, давай, коварная, знакомь быстрее! – затараторил он игривой скороговоркой. – Как посмела привести чужака в логово обожателей?!
– Не слушайте этого трепача, Егор! – густо забасил подошедший Карнаухов, одетый в длинную кремовую рубаху навыпуск, с короткими рукавами, глубоким вырезом вместо воротника, цветной отделкой и тесемочками с кисточками на концах, оглядел мягким взглядом темных глаз из-под густых черных бровей. – Я кое-что о вас уже знаю. – На его моложавом лице, в закрученных вверх усах, густой черной, аккуратно стриженной бороде пряталась улыбка страстного человека. – Но имейте в виду, мы Лидунчика в обиду не дадим. – Он протянул Перелыгину крепкую, уверенную руку.
Угнездившись кое-как за столом, оживленно радуясь подзабытой студенческой тесноте, толчкам и шуткам с разных сторон, заговорили почти все одновременно. Лида, направляя взгляд Перелыгина с одного на другого, потихоньку рассказывала, кто есть кто. Кроме художников были трое «посторонних» – композитор, писатель и кинорежиссер. Перелыгин вдруг украдкой рассмеялся. Лида вопросительно взглянула на него.
– Странная штука. – Перелыгин спрятал улыбку. – Песни композитора слышал, фильмы режиссера смотрел, книжек писателя не читал, но имя знакомо, а картин ничьих не видел – особняком стоит художник от народных масс.
– Не кажется ли вам, что наша вера в силу страны сильно преувеличена, в чем? – звонкий, уже разгоряченный голос, возникший из общего гула, принадлежал высокому человеку лет тридцати пяти, с длинными прямыми до плеч, русыми волосами, в джинсах и светло-сиреневой футболке.
– Ленечка Дресвянин, феноменальный колорист, – шепнула Лида.
– Сильная страна так себя не ведет. – Дресвянин растопыренной пятерней забросил назад волосы. – Не можем справиться с одним человеком. Сильная страна сказала бы: ты, хотя и генсек, ступай от греха подальше.
– Предлагаете побыстрей или поосторожней от старого отрекаться? – Композитор сложил было руки на груди, но из-за тесноты опустил их вниз, зажав между коленями. – Мы ведь как хотим: чтобы и конюшни авгиевы были чистыми, и нам, лошадкам породистым, народным поводырям, ноги не поломали. Так?
– А с чего нам мнить себя поводырем народным? – навис над столом Дресвянин. – В нас генетический страх перед властью, а на дворе – время выбора, и пора кончать трепаться про образованность души, мировую бесконечность и близость к народу. Мы этот народ презираем, только помалкиваем. Ясности и правды про себя боимся, что всегда готовы власти услужить. Из-за развившегося хватательного инстинкта. А она, родимая, нас да-а-вно раскусила. – Он окинул всех смешливым взглядом, удивляясь, что голоса стихли и в полной тишине звучит только его голос, пожал худыми плечами. – Больше служить некому – или власти, или народу, третьего не дано и без служения никак.
– Наш Ленечка неопределившийся радикал, – Зеленин сделал ударение на уменьшительном «Ленечка», – с чувством вины, а ноша эта тяжела. Но определяться, он прав, придется. – Внешне Зеленин источал доброжелательность, однако голос его звучал колюче, с вызовом, как показалось Перелыгину, скрывающим неуверенность. – Ладно, с властью все ясно, но что я должен думать о народных массах? – Он ехидно хмыкнул. – Если они десятилетиями безучастно сносят насилие и издевательство над собой? Могу я назвать этот народ быдлом?
– А ты спроси у него… – Карнаухов насмешливо покрутил ус. – Почему это, людишки, от вас ни ответа ни привета за нашу вековую любовь?
– Поздно, – густым басом сказал писатель, промокнув клетчатой салфеткой толстые губы. – Ты уж извини, Артур, но поздно. – Повернувшись к Карнаухову, он слегка развел ладони. – Мы за свою любовь платы хотим: мы массам – любовь, а они нам – поддержку и опору, ежели сильно забидят. Тут и начинаются расхождения. Пока мы смыслы всякие искали, народ просто жил, страну строил, в наши заботы не вдаваясь. Не слишком огорчался, если какой фильмишко на полку сунут или книжонку цензура пощиплет, а нам это – как ножом по одному месту, мы возмущаемся из-за портьеры в спальне. – Он растянул широкий рот в обаятельной улыбке. – Как так, никого на баррикадах не видать? Ась! – Он тронул рукой ухо. – И нашим творчеством стали обиды двигать.
– У Пушкина тоже обид хватало, – настороженно буркнул Зеленин.
– Конечно, – согласно кивнул писатель, – только умел, «сукин сын», отделять народ от власти, а Булгаков, к примеру, не сумел и расплатился за свои обиды «Мастером». К чему игры с народом? Наши чувства к нему давно атрофировались, и это видно всем.
– Булгаков – талантище, глыба! – Зеленин покосился на Карнаухова, но тот только посмеивался в бороду, потягивая сухое вино. – Булгакову обиды простить можно, плата его высока. У него причин обижаться хватало.
– Допустим. Но большинству-то чем платить, если таланта не хватает? Вот и злимся… – Писатель шумно втянул ртом воздух. – Не можем не врать сами себе, признать – не хватает, и злобствуем. Втемяшили себе в голову, что иначе видим жизнь, глубже понимаем все ее глупости. – Писатель пробежал быстрым взглядом по лицам сидящих вокруг людей, но никто ему не возразил, только Дресвянин согласно кивал, и глаза его блестели. – А кто в стране не видит и не понимает наши глупости? Ортодоксы и фанатики! Но если искусство… – Перелыгин заметил, как в эту секунду на лицо писателя неожиданно наплыла отрешенность, словно перед его глазами возникло нечто никому больше не видимое; похожую отрешенность он видел во время камлания на лице якутского шамана, к которому его возили тайно. – Если искусство однажды перестанет быть государственным делом, – писатель говорил словно издалека, – оно рухнет. Мы не оставим ему ни одного цельного переживания, все порвем на куски, высмеем нормальные человеческие чувства вместе с любовью, искренностью, честностью, патриотизмом и самой простой, тихой любовью к родине. Мы будем смеяться над тем, кто смотрит на звезды, кто погиб, спасая шахту от наводнения. А вот деньги, жадность, предательство и подлость, жестокость осмеять не посмеем. Даже убийство не осудим, если за него заплачено. Работа, ничего личного! А когда с искусством рухнут все наши ценности, а они рухнут, и в душах загуляет холодный ветер, поднимая из глубин подавленные вирусы зла, мы заверещим, что простые добрые чувства должны вызывать ответную доброту и понимание, а не гогот дебилов, кому боль – это когда поленом по голове, или тех, для кого чувства имеют цену по прейскуранту.
– Жуткую ты, Миша, картину начертал, страшно жить в такое время. – Режиссер вытащил из черного бархатного мешочка, расшитого золотыми вензелями, трубку и бордовую упаковку «Амфоры», распространяя вокруг сладкий аромат хорошего табака. – Садись за сценарий или, – он прищурился, – пишешь уже? Тогда поторопись! А ты, Артур, – он повернулся к Карнаухову, – пойдешь в картину художником. Тут идея художественная важна. Ход! Главным героем сделаем смех, но не как в «Ревизоре», а, наоборот, смех мерзавцев над человеческими чувствами.
– Тебе нужен Босх, а не скромный созерцатель природы. – Карнаухов поднялся. – Давайте немного разомнемся. – Он направился к холодильнику достал два кувшина. – Милости прошу домашнее, третьего дня из Грузии доставили.
Когда несколько человек с прохладными стаканами отправились курить за маленький столик, Перелыгин, оставив Лиду болтать с Карнауховым, подошел к стеллажу с картинами. Долго всматривался в серебристые цвета теплого летнего дня; в деревеньку, притаившуюся у тихой речки, едва обозначенной несколькими сине-фиолетовыми мазками; в холод заснеженной Оки где-то под Тарусой. Все дышало цветом, эмоциями, заражая настроением художника, его чувствами и размышлениями над природой и бытием.
«А ведь про обиды верно, – отвлеченно думал Перелыгин, рассматривая старинный русский городок, с водоемом под покатым мостком. – Обида двигала и Солженицыным. Но почему она не двигала Туполевым и Королевым, угодившими в ту же “шарашку”? Почему один строил самолеты, другой – ракеты и космические корабли, а третий писал “Архипелаг” по письмам бывших зэков, которыми двигали те же обиды. И пусть они будут трижды оправданными, обиды, обозленная память – плохие советчики в поиске истины».
Перелыгин медленно шел вдоль стеллажа, соглашаясь и не соглашаясь с услышанным за столом. Он жил среди людей, которых стали именовать быдлом, но для него они не сливались в тупую, однородную, безликую массу. Все имели лицо и характер… Ему было обидно за Петелина, Крупнова, деда Толю, Глобуса, Громова, Данилу Вольского, даже за бичей Прудона и дядю Борю… Они говорили по-своему, что-то делали, хитрили, ругались, дружили, ходили в гости по вечерам, а по утрам шли на работу. Их жизнь не была бессмысленной, наоборот, они-то и создавали жизнь. Перелыгин легко представлял, чем они заняты каждый день. Встречаясь, он будто продолжал с ними прерванный разговор, живя в постоянной связи, о которой не задумывался, но которая существовала сама по себе.
– Нравится? – К нему подошел Зеленин. – Какие навевает мысли?
– Нравится, – согласно кивнул Перелыгин. – Попался мне как-то альбом, имя художника, каюсь, запамятовал, поразило обилие сюжетов с храмами. Я тогда подумал про какую-то упрощенную попытку обозначить духовный образ страны. Красота храмов очевидна, но для проникновения в духовность этого маловато. Может быть, художники так свои обиды изливают? А здесь три десятка картин без храмов, а ощущение будто родниковую воду пьешь.
– Ну-ка, пойдем, пойдем! Вы послушайте, что говорит наш новый друг! – Приобняв рукой Перелыгина, Зеленин остановился у стола. – Ты где его прятала? – Глядя на Лиду, он пересказал разговор с Егором.
– Ничего для понимания жизни, хоть сто храмов нарисуй, не добавить. Религия не в силах возродить духовные силы общества. Принципы морали дать может, а духовность… мораль, – ворчливо сморщил нос Дресвянин, – это не цель, только путаницу вносит. Освободите добро и зло от морали – получите вполне ясную, понятную картину мира. Право принадлежит сильному! Не нравится? Но так и происходит, если не затуманивать суть условностями. Слабый власть взять не может и кричит о морали, а сильный ее берет и плюет на предрассудки, но помочь слабому может, если это выгодно.
«Значит, рано или поздно перемены изменят нас всех, – думал Перелыгин, вспоминая разговор с профессором, с которым летел в самолете, – шаг за шагом, хотим мы того или нет. Тогда почему мы сопротивляемся? Что мешает принять перемены сразу, даже если ты и не согласен с ними – память, моральные предрассудки, страх перед неизвестным, перед неизбежностью изменить себя? Если мы меняем себя, то мы – уже не мы? Ерунда! Мы постоянно меняемся, только это происходит медленно и незаметно, а теперь надо сразу – или отстанешь от поезда. И разве любые перемены аморальны? Нет, не может быть, тут что-то не так… Разве мы с Савичевым отправлялись в высокие широты не за новой жизнью, не за тем, чтобы изменить что-то в себе и вокруг? Почему же так тоскливо и хочется поскорее вернуться? Выходит, ничего не изменилось: та жизнь осталась временной, а настоящая – здесь, среди широких, забитых автомобилями проспектов и площадей, в горьком запахе бензина, перемешанном с запахами весны, лета, осени и даже зимы, у которой здесь совсем другой запах; в потоках людей, спешащих по Арбату, по улице Горького, по Моховой, подобно растревоженным муравьям, бегущим одним им понятными маршрутами, которые не имеют ни начала, ни конца; среди возникающих то там, то тут красивых женщин; среди коллег по перу – циничных, остроумных, недоверчивых к слову.
Зачем я лез к выдуманной вершине, где ничего нет, какую загадку хотел разгадать, какую истину отыскать? – Перелыгина передернуло. – Чтобы накорябать на камне: “Здесь был я, Вася”».
Может, он и не думал ничего менять, и весь смысл сводился к гордому самосознанию, что он живет среди сильных личностей, к которым причислял и себя, а шагал проторенными дорожками, наблюдая жизнь со стороны. Самое важное прошло мимо. К его приезду Клешнин настроил домов с ванными, больниц, домов культуры и гостиниц с «люксами», принял телевизионный сигнал, открыл бассейн. Что там говорил дед Толя про сволочей и удобства? «Перестань, – остановил себя Перелыгин. – Ты нервничаешь из-за отъезда. “Потому что всегда мы должны возвращаться”, вот и все, просто возвращаться, и все! Но почему так тоскливо? Неужели из-за перемен вокруг, требующих согласия или несогласия, означающих не тот выбор, что стоял передо мной десять лет назад? Все ждали неведомого, решительного, по неизбывному человеческому оптимизму очень хорошего. Но те ли это перемены, какую цену за них придется заплатить? А ведь я, – с горьким неудовольствием признавался себе Перелыгин, – готов пойти в обе стороны. Но так не должно быть, нельзя стоять на распутье, прячась от решения в дальних углах. “Мы должны возвращаться”. Слова созвучные настроению. – Перелыгин скривился. – Возвращаться… Куда?»
Ответа на этот вопрос не было, если бы не Лида.
Глава тридцать вторая
Пунктир времени
Прошла забастовка водителей автобусов в Красноярске.