Проклятие Индигирки Ковлер Игорь
Состоялись первые массовые митинги в Москве в поддержку кандидатуры Б.Н. Ельцина.
Пикетирование Байкальского целлюлозно-бумажного комбината в Слюдянске и Байкальске.
В Москве официально учрежден Общественно-политический клуб «Московская трибуна».
Б. Ельцин выдвинут кандидатом в народные депутаты на окружном собрании в г. Березняки.
Создан банк развития автомобильной промышленности страны (Автобанк).
В Еорловке прошел учредительный съезд Союза рабочих Украины.
У Останкинского телецентра состоялся митинг «Долой Тель-Авидение!»
Увеличены подоходные налоги с кооперативов.
Создана Ассоциация летного состава гражданской авиации СССР.
В Иркутске прошло антисионистское собрание.
Состоялись митинги в Армении в День независимости.
Вслушиваясь в размеренный гул моторов безотказного «Антона», Перелыгин пытался представить, сколько раз за эти годы облетел вокруг Земли.
Все было решено. Правда, Лида, узнав о вояже на Колыму, с трудом скрыла за ироничной беззаботностью прорвавшееся напряжение. «Это так долго… – Она положила руки ему на плечи, – я боюсь тебя отпускать. – Но быстро справилась с собой, вернув голосу непринужденность. – Удивительно медленная там у вас жизнь – тебе и десяти лет не хватило».
«Только если тебя ждут – твой путь не напрасен», – с ясным чувством определенности размышлял Перелыгин. Он радовался скорому переезду, возвращению Лиды (или его возвращению к ней?).
Но сейчас шумная Москва привычно отдалялась от него, а внизу, словно граница другого измерения, сияли белизной вершины хребта Черского. Перелыгину уже чудился дымок костра у реки, сквозь который расплывчато багровели на закате горные вершины. Ему вспоминались белесые туманы над порыжевшей тайгой; долины, прорезающие горы; сотни озер, вспыхивающих зеркальным отражением солнечных лучей; чистая вода рек; первое солнце после полярной ночи. «Мы должны возвращаться», – опять мелькнула привязавшаяся строчка, и он подумал, что сейчас она имела для него совсем другой смысл. «АН-24» сделал разворот над Золотой Рекой, под крылом проплыла вершина Юрбе, поселок авиаторов, зазмеилась серая дорога. Мелькнуло здание аэропорта с длинной мачтой антенны, и сердце окатило теплой радостью – дома!
Была суббота. У взлетной полосы стоял Любимцев и улыбался, сунув руки в карманы охотничьих брюк. Сквозь распахнутую летную куртку виднелся знаменитый, купленный в Германии патронташ-жилетка из темно-зеленой замши. В такой же, по утверждению Любимцева, охотился сам Борман. Была и тирольская шляпа с пером, но Серебровский сунул ее в печку, которую Любимцев и растопил, – это была их любимая шутка на охоте: незаметно сунуть в печь шапку растапливающего. Не проверил – пеняй на себя.
– Давай, пресса! – сказал он, будто Перелыгин улетел не месяц назад, а вчера. – Забросим вещички и двинем в баню. Отдохнем, выспимся, а поутру – зайчишек гонять. Зайцы в этом году не зайцы, – он широко развел ладони, – медведи. Шевелись, засиделся там. – Он подхватил чемодан и зашагал к машине.
Перелыгин, улыбаясь, смотрел в спину Любимцева, и в такт шагам в нем звучали слова: нигде и никогда…
Ночью Перелыгин вышел из дома. Давали знать о себе восемь часовых поясов. Черная ночь обдала холодом, и Перелыгин сунул руки в рукава накинутой на плечи куртки. В воздухе уже стояли запахи осени. В беззвучном пространстве ярко светили крупные низкие звезды. Ветер спрятался за горной грядой на востоке. Слышен был лишь ровный шум невидимой реки, да потрескивали стволы лиственниц.
Не верилось, что рядом строится прииск. «Пол “шагаря” завезли», – рассказал Любимцев.
Скоро эта красота вокруг станет похожа на лунный ландшафт. Уже били сваи под первую улицу домов, в стороне от балков строителей и первых поселенцев. Опытный человек Любимцев знал: сколько ни строй, от «деревяшек» не избавишься: или их наладит для чего-то ушлый северный народ, или заселят бичи, поэтому Любимцев планировал поселок так, чтобы панельные дома не стояли вперемежку со старыми.
«Запустят прииск, – думал Перелыгин, – и Сороковов пошлет Любимцева подальше». Он достал сигарету, щелкнул зажигалкой, вглядываясь в бесконечность черного неба, пытаясь представить оттуда, из холодного океана вечности, летящую Землю со всеми городами и людьми, разглядеть невероятно отраженным взглядом вон от той зеленоватой звезды крохотный кусочек тайги с нелепым прииском, который, на свою погибель, строит Любимцев, и себя с тлеющим огоньком сигареты. «Эй!» – крикнул он, будто перед наглухо закрытыми воротами, в черное небо, отсылая жалобную просьбу хоть на минуту приоткрыть сокровенную тайну, ворота непостижимой умом и воображением Вечности, в которой неслись бесчисленные пылинки планет и он – незримая точка, в неохватном пространстве с быстро сгорающей, как жизнь, сигаретой в руке.
Поеживаясь от холода, Перелыгин чувствовал, как подкрадывалась зима, переливалась через горные хребты, выкрашивая их белым цветом, подслащивая свое приближение ясной погодой.
Закурив новую сигарету, он стал вспоминать, как впервые прилетел в Батагай, встречу с Алпатовым, Тамарой, Градовым… как перебрался на Золотую Реку. Эти картинки проносились перед ним, беспорядочно выхваченные памятью, и он с горестью понимал, что будет тосковать по всему тому, чего не повторить, не пройти заново, не вернуть, как не вернуть детство, первые осмысленные радости, первую любовь и все, что он недостаточно ценил в жизни. Северная тоска – коварная штука. Проклятие Севера не отпустит его никогда.
– Ну, как Москва? – спросил Любимцев, когда, настреляв десятка два зайцев, они устроились у завала на обнаженном берегу истощенной к осени речки. – Нашла себя интеллигенция?
– Она борется с властью, преисполнена чувства собственного достоинства и гордости! – отчеканил по-армейски Перелыгин, рассматривая бегущую по черным камням воду, которая казалась то синей, то зеленой, была необыкновенно прозрачной. Но принесенные с далеких берегов деревья напоминали, что недавно здесь текла совсем другая река. Настанет новое лето, русло заполнится стремительной водой, она подхватит эти разбросанные стволы, понесет их дальше, до следующей остановки. «Как у людей», – пробормотал Перелыгин.
– Давай уточним, пресса, сдается мне, что ей разрешили бороться, позвали то есть. Выманили с засиженных кухонь, отдали газеты, журналы, сцену, экран, телевидение. Чудеса! Власть платит за то, что страну с дерьмом смешивают.
– Заполняют белые пятна истории, – поправил Перелыгин.
– Нет, пресса, не так. Наш интеллигент не умеет принимать историю с ее жестокостью и мукой, в трагических противоречиях, если хочешь. А другой история не бывает. Ни у кого! Но наши умники думать и мыслить над историей не умеют, а вот моральные суды над ней устраивать, шабаш – с большим волнительным, как они говорят, удовольствием.
– А что наша история? – Перелыгин, тяжело сопя, подтащил к завлу широкий ствол, сел на него и принялся распаковывать рюкзаки. – Раньше шли к социализму, дошли и успокоились? Социализм всегда прав, остальное – ложь, так получается?
Сидевший у воды на корточках Любимцев перестал обдирать зайцев.
– А ты думаешь, почему?
– Догматизм, вот почему.
– Ошибаешься, пресса, чему тебя в университете учили. Мы спасались. Наша судьба – сплошная жертвенность и спасение. От татарщины веками избавлялись и Европу уберегли. За одно это она должна по гроб жизни нас благодарить. От царя, от рабства помещичьего, от поповщины, от беспросветности жизни вон в Сибири попрятались. А в социализме увидели спасение – и души, и народа, и человечества. Широко? А как же! Нам все сразу подавай. Наивно? Может быть, только судить об этом рано.
– Боюсь, уже поздно. – Перелыгин наломал тонких сухих веточек, сунул их в середку завала с пучком ветоши, чиркнул зажигалкой. Пламя, прошив языками дебри сучьев, метнулось вверх, загудев, зашипев, осваивая жизненное пространство.
Любимцев порубил тяжелым охотничьим ножом вымытых в реке зайцев, побросал куски в котел, приладил его на длинной жердине над огнем.
– Ты хочешь сказать, – он зашел в прозрачную воду сполоснуть руки, – что эти умники избавились от иллюзий насчет рода человеческого и собрались идти до конца?
– Пока нет, им нужна опора, но в народе они ее больше не видят, поэтому срочно избавляются от иллюзий. Надоело забавляться лаптями, блинами и собирать самовары. Этого и хотели.
– Хотели, да со страху под лавкой сидели.
– Выходит, осмелели.
– Вот я и думаю, с чего бы?
– Месть за обиды – сильный раздражитель. – Перелыгин припомнил разговор у Карнаухова.
– Месть, пресса, – идея гиблая. Я каждый день узнаю, как все у нас плохо, что все было не так, а чего хотят – не понимаю. Болтовня! Что плохо – мы с тобой знаем побольше этих писателей, отсюда видней.
– Только не слушают нас! – с дурашливой сокрушенностью всплеснул руками Перелыгин. – Этот прииск – в лучшем случае авантюра, в худшем – преступление. Лет через пять от него останется пшик, и в твои замечательные дома с теплыми клозетами бичей не загонишь. Не лучше было деньги пустить на разведку Унакана?
– Твой друг Рощин со старателями уже там. А ты хочешь, чтобы я еще раз поплевал против ветра? – Любимцев достал клеенку, они взяли ее с разных концов, растянули недалеко от огня, где поровнее, придавили края гладкими камнями. – Прииск – мелочь, бацилла большой авантюры под названием «перестройка». Только представь, тысячи Сорокововых по всей стране ломают голову, какой бы им быстренько технический прорыв соорудить да денег урвать. Ясный перец: взять лопату пошире да тачку побольше. Перевооружиться, пока денег не считают, и отрапортовать. А надо не надо, чем завтра аукнется – наплевать. Ну, на хрена мне тут шагающий экскаватор? Мороз сорок – он стоит, а у нас ползимы за сорок. Ну, плюну я против ветра – травинка против катка. Выкинут меня, другой придет, только Комбинату хуже сделаю.
– Как всегда, – со злостью сказал Перелыгин, – нет виноватых! Не с кого спросить.
– Один черт, отбоярятся! Это я тебе, – Любимцев поднял руку с ножом, которым резал московскую колбасу, – как бывший чиновник говорю. – Он с шумным удовольствием втянул носом аппетитный колбасный запах. – Сорок лет назад за такое поставили бы к стенке; тридцать… – Любимцев помолчал. – Да, пожалуй, тоже поставили бы; двадцать – отдали бы под суд; десять – выгнали бы с работы; теперь могут и наградить.
– С прошлым понятно, что с будущим делать?
Любимцев улыбнулся, почесал пальцами усы.
– Четко сформулированный вопрос требует точного ответа: не знаю! – Он засмеялся. – Думаю, сам Горбачев не скажет, что завтра случится. Хорошо бы для начала понять, почему мы делаем такое, что нашим отцам, про дедов молчу, в голову не могло прийти, и, заметь, не потому, что им «вышка» светила. Вот о чем думать надо, пресса. Что мы такое натворили, что люди стали сами по себе, а государство само по себе? Как все надо перевернуть с ног на голову, чтобы вынудить Сороковова на такое пойти, а всех вокруг – помалкивать?
– Традиция у нас в рот начальству глядеть, даже если начальник дурак.
– Ты же не смотришь, я не смотрю, другие тоже не смотрят. Но Сороковов, ты ошибаешься, вовсе не дурак. Он – вошь на больном: нет сил прихлопнуть, вот и резвится. Но дело, похоже, дрянь. Умники будут умные речи разговаривать, а у этих – власть. – Ложкой, примотанной проволочкой к длинной ветке, Любимцев зачерпнул из котла, подул, вытянув губы дудочкой, осторожно всосал бульон, замер на секунду, прислушиваясь к себе, и зажмурился от удовольствия. – Пора!
Перелыгин вытащил из реки бутылку водки. От котла шел дурманящий аромат.
– Наливай! – скомандовал Любимцев. – Нажремся, шурпы похлебаем и устроим фейерверк дуплетом.
Сентябрьское солнце еще грело и после обеда. С безоблачного неба оно светило на увядающую тайгу, на бегущую по гладким камням воду, холодную даже на вид. Прозрачный воздух глубоко проникал в легкие, казался осязаемым. Все напоминало о скором конце короткой благостной поры, в которой стремительно соединяются три времени года: июнь – еще не лето, август – уже не лето. Перелыгин думал, как будет жить без всего этого. Ему казалось, что нет ничего более прекрасного, вечного, настоящего, чем полулежащий напротив Любимцев с кружкой чая, зажатой в ладонях, малиновое солнце над горой, долина, убегающая за пузатые сопки, синь над головой. Завал почти сгорел. Верхняя часть ствола откатилась, сладко дымя обугленным концом, но корневище еще переливалось красными перламутровыми огоньками. Далекой и непонятной из речной долины казалась Москва. Перелыгин взглянул на часы.
– Осторожно, столица просыпается, – неизвестно зачем сообщил он голосом диктора в метро.
– Не буди, – буркнул Любимцев, шумно отхлебнув чай из кружки. – Если хорошенько подумать, что еще желать человеку: в баню сходили, дичь добыли, сыты, ни одной живой души вокруг. Что они понимают в свободе.
Перелыгин не стал уточнять, кто «они».
– Ты забыл про работу и женщин, – сказал он.
– Да уж, глупо лишать себя таких удовольствий, – согласился Любимцев.
На следующий день Перелыгин позвонил Рощину, но тот прочно засел на Унакане. Можно было слетать к нему, посмотреть, что происходит, но из редакции, как всегда после отпуска, сыпались задания. Перелыгин решил поговорить с Пуховым. Именно он перед отъездом, в малозначащем разговоре о строительстве на приисках, помог нащупать важный вывод. Занятый мыслями, Пухов сначала отвечал вяло, без интереса, но вдруг решительно, со злостью рубанул рукой воздух.
«Пустой разговор получается! Не о том думаем. Еще год-два, и строить вообще перестанем, не на что будет. – Он поморщился, повертев головой. – Да что строить, добывать нечем будет. Кругом за гласность горло дерут, но она – не про бериевских баб писать. – Перелыгин не узнавал рассудительного Пухова – внутри него бушевал костер. Таким его было легко представить на ринге, упрямо идущего на противника, наклонив голову. – Доигрались! – Пухов зло взглянул на Перелыгина. – Не о том наша гласность поет! С меня Объединение прибыль снимает, а куда ее девают, когда вернут мои миллионы? Вот он – чистый беспредел и никакой гласности. Думают, она только для газет и телевидения, а для внутренних отношений и так сойдет. А я спросил! – Пухов был готов по-петушиному броситься на соперника, защищать отнятые миллионы. – Мне в ответ: сокращайте добычу и строительство. Понимаете, что это означает? – зашипел он. – Не понимаете!»
Не только потерянные деньги взбесили Пухова. Обыденно прозвучавший, будто совет взять на прогулку зонтик, приговор Комбинату. «Уберите, уберите блокнот, – потребовал Пухов. – Я не должен вам это говорить. – Он через силу попытался улыбнуться. – Такая вот однобокая у нас гласность получается».
Позже Перелыгин понял, что недоговорил Пухов. Его даже охватило волнение, будто ему открылась важная тайна. Он сразу отбросил мысль, что отпала потребность в чистой валюте или где-то стали грести золото экскаваторами. Государство по-прежнему болезненно реагировало на колебания золотого запаса, каждый намытый килограмм стоял на контроле. Любая мысль о беспричинном сокращении добычи считалась крамолой.
То, что сообщил Пухов, означало, что незыблемый принцип, как источенное древесными червями дерево, закачался и вот-вот рухнет. Неумолимая логика дальнейших событий открылась с очевидной простотой. «Всякие перемены прокладывают путь другим переменам», – повторил Перелыгин.
Как дважды два: за сокращением добычи увянет строительство, люди потянутся в родные места. Разорятся приисковые поселки, загниет инфраструктура. Добычу приберет артель.
«Они будут мыть золото, но это будут другие люди и другое золото, – думал Перелыгин, – “всякие перемены прокладывают путь другим переменам”».
Контуры будущего уже угадывались – в нем государство теряло контроль над добычей, а значит, становилось другой страной.
В университетские годы они, как все, спорили о переустройстве жизни и власти, их не останавливали самые фантастические идеи. Блуждая, они забегали и в зоны, про которые Ивану Карамазову говорил бес, водя его попеременно между безверием и верой. Но они совершали свои набеги, как в чужой сад за яблоками, зная, что красть яблоки нехорошо. Теперь все было иначе: прежние ценности утрачивали цену, их изысканно порочили, всех гнали в зону безверия, подавляя волю к сопротивлению.
Перелыгин пришел к Пухову к вечеру – продолжался промывочный сезон, когда днем нормально не поговоришь. Они сдержанно поздоровались. Директор выглядел уставшим, под насмешливыми карими глазами пролегли серо-синие тени. Он через силу улыбнулся, молча предлагая сесть.
– Как промывка? – поинтересовался Перелыгин, стараясь начать разговор, устраиваясь у стола.
– Плохо! – Пухов нервно подвигал какие-то бумаги, словно от того, как они лежат, зависело, сколько золота до утра намоет Комбинат. – С каждым годом все хуже. – Он поморщился, будто раскусил гнилой орех. – Героической ОЗП не миновать. Надоело, знаете ли, – тяжело вздохнул он. – Раньше веселей почему-то получалось: то ли азарта больше было или еще чего. Старею, наверно. Но вы не за тем зашли. – Вскинув левую бровь, он взглянул на Перелыгина, подвигая его и себя к нужной теме. – Вас Унакан интересует?
– Да, – кивнул Перелыгин, – хотелось бы понять, на пороге каких событий стоим. Вам не кажется, что Унакан только пробный шар?
– То, что нам с вами кажется, уважаемый Егор, значения не имеет, а вот готовность государства плевать на свои же правила недропользования и значение, и последствия иметь будет.
Пухов вновь пошевелил бумаги, выжидательно посмотрев на Перелыгина. Было заметно, что он не может решить, как и что сказать. Приняв Комбинат, он стал геологом и горняком в одном лице, разведчиком и эксплуатационщиком, соединяя в себе противоположные интересы, и хорошо понимал драматизм ситуации. Но прежде всего он все-таки был геологом, поэтому недавно, отправляясь с Сорокововым на Унакан, с напускной уверенностью отрицал минимальные перспективы, предлагал даже пари на ящик коньяка, пытаясь посеять сомнение.
– Хорошо. – Пухов слегка хлопнул ладонью по поверхности стола, подводя незримую черту под своими сомнениями. – Лично я не верю оценке Вольского, но в геологии категории «верю – не верю» нет. Снять иррациональность оценок может только разведка, но той, которая способна получить максимально достоверные данные, увы, не будет.
– И ничего уже сделать нельзя? – Перелыгин ругнул себя за фальшивый вопрос, но было уже поздно, смутившись, он неловко замолчал.
– Вы это сами знаете. – Пухов внимательно посмотрел в глаза Перелыгину. – Вы же летали в Москву с Рощиным.
– Если так, может, не стоит в этом участвовать? – пробормотал Перелыгин, чувствуя нелепую наивность своего аргумента, словно попытку остановить каток времени.
– Полагаете, мой бунт что-то изменит? – В голосе Пухова послышалась злая ирония. – Через меня переступят, как через срубленную лиственницу. Меня не станет. – Он недовольно фыркнул, по-боксерски наклонив голову. – В нас еще не развеялась иллюзия, будто еще есть кабинеты, где обитают понимание и правда. – Не меняя позы, он смотрел исподлобья. – До них было нелегко добраться, но они были, пока существовал объединяющий все смысл. Теперь его нет, а мне – два года до пенсии. – Пухов приспустил узел красивого, яркого желто-лимонного галстука, подчеркивая доверительность обстановки. – И я не хотел бы отправиться вслед за Мельниковым, – добавил он вполголоса.
«Значит, ему известно про Мельникова, но откуда? – терялся в догадках Перелыгин по дороге домой. – О походе к генералу знали три человека: он, Любимцев и сам Мельников. Кто же мог рассказать Пухову? Если его по-дружески предупредили Любимцев или Мельников, то почему не сказали? А если не они, это означало, что генерал сообщил в обком, оттуда известие спустилось к Сороковову, а от него – к Пухову. Это уже не важно», – решил Перелыгин, но неприятное чувство, будто кто-то подглядывает в замочную скважину, осталось.
Перелыгин не осуждал Пухова. Будь возможность, он разведал бы Унакан. Пухов прав – бессмысленно идти против перемен. «Он сделал шаг от себя, – думал Перелыгин. – Сколько таких шагов приходится делать в жизни, пронизанной изменами, мелкими на первый взгляд, незначительными, – но мелкие измены в конце концов принесут большие изменения».
Рощин появился через неделю. Загорелый, посвежевший, с нестриженой обвислой бородой, он шумно прошагал на кухню, плюхнув на пол тяжелую сумку, вытащил оттуда сверток истекающих жиром чиров и принялся доставать пиво.
– Давай устроим пивной путч! – азартно предложил он. – Такие дела, старик, завертелись! Ты не поверишь.
– Чему не поверю? – Перелыгин затолкал бутылки в холодильник. – Что ты продал душу дьяволу? Уже поверил. Я больше не знаю, во что могу не поверить. Раньше думал, за хребтом Черского оазис добродетелей, они будут храниться здесь до лучших времен, как мамонты в мерзлоте, но и сюда добралось глобальное потепление. – Перелыгин постелил на стол газету и стал сдирать с балыка шкуру. – Могу даже угадать имя славного соратника, ставшего под твои знамена, не иначе – Батаков! – Перелыгин беззлобно хмыкнул.
– Не будь занудой, – покосился на него Рощин, достал из шкафа граненые кружки, которые они стащили из пивбара. – Я не доктор Фауст, не верю в дьявола, в торговлю душами тоже не верю. – Рощин торопливо ссыпал порезанный балык на тарелку, всем видом показывая, что больше всего его заботит первая кружка, осушенная в несколько жадных глотков. – Кстати, кто дьявол, позволь узнать, уж не Сороковов ли? И я перед ним со свечой в дрожащих руках: возьми мою душу, – он выгнул брови, – но дай познать, сколько золота на Унакане! Чушь! Что возьмем, то и наше. Я не прав? Ха-ха-ха. – Он деланно рассмеялся. – Не я – так другой. Машина пущена, остановить ее можно, но останавливать не будут, никому не нужно.
– Еще недавно ты думал иначе.
– Думал, – легко согласился Рощин. – Но теперь и тебе, и мне понятно: Унакан приговорен. Мой отец с Вольским был в том маршруте, так пусть буду лучше я, чем чужак…
– Кем? Кем ты хочешь стать? – перебил Перелыгин. – Могильщиком? Пусть лучше другой, по крайней мере, совесть твоя будет чиста. – Он замолчал, поняв в эту секунду, что за последние дни слышит фразу «не я – так, другой» уже в третий раз. Сначала от Любимцева, затем – от Пухова… И вот теперь – Артем. Но почему он оправдывал Любимцева с Пуховым, а сейчас эти слова звучали двусмысленно и спорно. Потому, что Рощин лез сам, его не принуждали обстоятельства, но что это меняет?
– По-твоему, – Перелыгин чувствовал, как в нем растет возмущение, – нужно браться за любое сомнительное дельце только потому, что оно все равно будет кем-то сделано? Если за деньги предложат убить, а рядом будет шеренга, готовая выполнить поручение? Тебя это тоже мотивирует и оправдает?
– У тебя разыгралась фантазия, старичок, – сказал сухо Рощин.
– Но ты сам-то считаешь это правильным?
– Не знаю, правильно или нет, хорошо ли, плохо ли. Есть предопределенность событий, мы не можем ее изменить. – Рощин откупорил новую бутылку и стал следить, как бурлящий пузырьками напиток наполняет кружку. – И еще, если хочешь знать, я думаю, что Сороковов больше ничем не рискует. Риск сегодня – делать все по правилам, устаревающим с каждым днем, остаться в стороне, оказаться неудачником. – Он с улыбкой кивнул на тарелку. – Ты кушай рыбку-то, Батаков тебе передал.
«Мы не замечаем, – думал Перелыгин, – как наша жизнь напитывается ложью, как ложь и обман проникают в наши отношения, управляют нами, и мы зависим от них. Прежние критерии рушатся, мы уже не стесняемся двойной морали. Рощин лжет, но почему? Последний мерзавец знает, что хорошо, а что плохо. – Внутри Перелыгина ёкнуло. – Ему важно обмануть не меня, а себя, – подумал он. Но возможно ли обмануть себя? Не знать, ошибаться, заблуждаться можно, даже обманываться с радостной наивностью, но обмануть себя? Может, это и означает совместить здравый смысл с выгодой? А если здравый смысл – лишь выгода, значит, все, что делается вопреки выгоде, совершается и вопреки здравому уму, и только больной, ненормальный человек может делать что-то противоречащее личной выгоде и, стало быть, здравому смыслу? Это имеет в виду Артем? Но как же тогда совесть? Если она становится помехой, почему бы не объявить противоречащей здравому смыслу и ее, а заодно и все, что пытается в нас противостоять злу. Ведь совесть и душа – это одно и то же вместилище в нас добра и зла, которые каждую минуту сходятся между собой. И чем чаще верх берет зло, тем сильнее сжимается, усыхает совесть, указывая на нездоровье души. Если никто тебя не интересует и ты интересен только себе, не лучше ли вообще не думать, не знать никакой правды и успокоиться на лжи, которая ничуть, может быть, не хуже?»
– А что Рэм? Ты поговорил с ним – без старых обид, без лицемерия? – Перелыгин хотел знать: изменил Рэм свои взгляды или еще дальше разошелся с братом.
– Оставь этого блаженного! – Рощин состроил такую кислую гримасу, будто глотнул чистого лимонного сока. – Он из нашего заповедника идиотов. Говорил, конечно! Да толку чуть. Он другой жизни не представляет. Успех его не интересует, честолюбие отсутствует – полноценный неудачник. – Рощин театрально хохотнул. – Даже деньги ему не нужны, родину за них не продаст.
Повинуясь волне неприятия, восстающего из самой глубины, Перелыгин подыскивал хлесткие, обидные слова, готовые сорваться с языка, но неожиданно остановился: слова не способны ничего изменить. Вместе с этой простой мыслью он вдруг почувствовал ясную уверенность. Осознал, что сделает! И это знание наполнило его удивленной радостью – как он не подумал об этом? Он расскажет правду об Унакане! Неизвестно когда и как, но обязательно расскажет.
Перелыгин глубоко вздохнул, улыбнувшись, хлопнул Рощина по плечу.
– Ну, – он весело двинул кружку по столу, – чего пригорюнился, не видишь – пустая? Наливай!
– Не поймешь тебя, – подозрительно покосился Рощин. – То мрачный сидишь, то развеселился.
– Есть повод! – Перелыгин подмигнул Рощину. – Ты мне такую идею подкинул – не соскучишься.
Глава тридцать третья
Дома Перелыгин долго переключал каналы телевизора, слушая новости. Все они начинались с убийства губернатора, везде говорили одно и то же – никто ничего не знал.
Между новостями кривлялись, зубоскалили, спорили самодовольные люди – депутаты, делегаты, попы, астрологи, политологи, банкиры, бандиты, самозажженные «полузвезды» шоу-бизнеса. Они походили на инопланетян, прилетевших обсудить неизвестную жизнь. Юмористы делились впечатлениями о содержании чужих штанов. Мужчины переодевались женщинами, а женщины – мужчинами. Эти люди стайками мотыльков-однодневок слетались на междусобойчики, распространяя вокруг себя бессмыслицу, которой люди должны развлекаться, словно рабы Древнего Рима на празднествах сатурналий.
Между весельем опять сообщалось об убийстве Цветаева. «Но скоро шум стихнет, – думал Перелыгин, – жизнь покатится своим чередом, следствие – своим. Будет тихо вариться тайная каша, пшикнет закипая, пшиком и закончится».
Он вернулся с Золотой Реки, когда перестройка докатывалась до своего исторического тупика, как поезд, направленный не туда ошибочно переведенной стрелкой. В вагонах этого летящего к катастрофе поезда кипели страсти – кто станет машинистом, остановит состав и еще раз переведет стрелку. Борьба ожесточалась, и за ней мало кто понимал: что же потом?
За пятилетие власть Горбачева не сделала ни одного осмысленного шага, чтобы остановить падение страны, позорно, словно термиты, она истачивала мощь державы, добытую потом и кровью. К приходу Горбачева запас золота составлял около двух тысяч тонн, при внешнем долге «застойной эпохи» в двадцать миллиардов долларов. К началу девяностых обнаружилось, что золота осталось двести тонн, а долги доползли до ста миллиардов.
Близилось время обманутых, сброшенных в нищету толп, головокружительных карьер и сказочных богатств. Платой за них должна стать исчезнувшая страна. Пресса и телевидение из кожи лезли, лишь бы поядовитее укусить, побольнее ударить прошлое. «Белые пятна» истории заливались черной краской, неудобные, напоминавшие о величии страницы переписывались. Правда и ложь прошлого сошлись в жестокой схватке с правдой и ложью настоящего. Их сшибка, смута, ее сопровождавшая, породили скукоженного уродца, в одно мгновение потерявшего ориентиры, цели и смысл существования.
Сознание Перелыгина двоилось. Он и власть никогда не питали взаимной любви, «хотя мы, – шутил он, – были нужны друг другу». Он хотел перемен, но в причинах катастрофы не сомневался. Как море можно увидеть в капле воды, так и суть власти можно было рассмотреть сквозь две хорошо знакомые фигурки. «В конце концов, – думал он, – если отбросить условности, на полюсах всегда противостоят друг другу Клешнины и Сорокововы. Беда в том, что, чем выше кабинеты, тем меньше в них Клешниных и больше Сорокововых».
Но в раздвоенном сознании Перелыгина крепла проросшая на Золотой Реке сила, собирающая, словно магнит, по крупицам весь прежний опыт души. Что это за странная сила? Она не была ни долгом, ни страхом, ни убеждениями, ни совестью. Она поднималась из самых глубин его натуры, приходящей в состояние, не зависящее даже от разума, какое-то нутряное, связанное с далеким прошлым, о котором не знал ничего. Эта сила окрепла, когда он стал главным редактором большой федеральной газеты – исполнилось то, о чем они мечтали с Савичевым, прокладывая на карте маршруты своих странствий, веря неписаным законам дружбы, чувствуя себя пророками собственной судьбы.
Перелыгин пропадал на работе, много ездил по стране. Однажды в Астрахани по местному телевидению дали небольшой сюжет в новостях. Ему позвонил Алпатов: «Из “ящика” узнаю про тебя, бродяга! Рад, очень рад, – заголосил он. – А не хочешь ли попробовать мою Наташку на собкора, она в Астрахани в местной газете, журфак закончила».
Когда он уезжал из Поселка в Городок, старшей дочке Алпатова было всего восемь. Перелыгин называл ее сеньоритой, сажал на колени, и они играли в слова. Теперь она работала у него собкором по Нижнему Поволжью.
Они задумали газету, восстанавливающую информационное пространство, разрушенное борьбой за власть, газету на встречных информационных потоках – из глубины страны в центр и наоборот. Она быстро набирала вес и читателя. Но он не чувствовал себя счастливым. Ему стал сниться один и тот же сон: вот он идет по шаткому подвесному деревянному мосту над какой-то бесконечной серой рекой и не может дойти, потому что долина реки ширится, берег убегает от него, теряясь из виду, а мост становится длиннее и длиннее. И, кажется, нет и не было никаких берегов, а мост сам по себе, без опор, раскачиваясь, плывет в воздухе над водой. «Возможно, это мост над безвременьем, – просыпаясь, думал Перелыгин, – которое мы хотим перейти, чтобы оказаться в нормальном времени, но, чем мы к нему ближе, тем сильнее я чувствую подмену настоящего, уплывающего от нас дальше и дальше».
«Не надейтесь, Егор, что вам скажут спасибо, – говорил ему за обедом близко знакомый бизнесмен, сделавший большое состояние. – Люди, может, скажут – и то не все, а власть и бизнес – нет. Им единение страны ни к чему. Москва накачивается громадными деньгами и занята только собой, отгрызая повсюду жирные куски. Ей плевать на периферию. Губерниям это, конечно, не нравится, им самим хочется своими богатствами пользоваться, и они грозят центру сепаратизмом, всякими местными республиками. Но когда им нахлопают по ушам, а Москва им обязательно нахлопает, как только почувствует силу, они заголосят о единстве, но не теперь. Вы, дорогой Егор, размышляете о встречных информационных потоках, а влезли во встречные интересы, и это чревато большими проблемами, потому что сегодня всем правит чистоган, в котором благородству места нет».
Глядя в сотый раз на лежащего у рекламной тумбы Цветаева, он вспомнил тот разговор, уверяя себя, что глубинный смысл убийства вовсе не в ущемленных интересах «золотой», «рыбной», «крабовой», «ивасевой» и прочей мафии. С распадом страны история не остановилась, катастрофа не означала ее конец, стала вариться каша новой истории – перехода гигантской государственной собственности в частные руки. Смысл этого выстрела в том, что от одного человека, пусть и губернатора, пусть очень хорошего и честного (что для него еще хуже), стало слишком зависеть распределение прав на пользование природными ресурсами – утерянная прерогатива государства.
«Этот выстрел имеет мистический смысл, – думал Перелыгин, машинально нажимая кнопки телевизионного пульта. – Он прозвучал сегодня утром, но его истоки в далеком прошлом, он вышел из него, прозвучал его проклятьем. Почему с годами, когда обычно человек обретает ощущение неповторимости прожитого, соединение утраченного и настоящего, в нем не происходит этого соединения и он не испытывает радости? – Перелыгин отбросил пульт, принялся расхаживать по кабинету, бросая взгляды на ровные корешки книг в шкафах за стеклом, картины на стенах, большой портрет Лиды напротив двери, с которого она смотрит на входящего изучающим ироничным взглядом, мягкий удобный диван с большим глубоким креслом, на скромный уют, в котором ему хорошо работается, нравится проводить время, встречаться с друзьями. – Может быть, потому, что нынешнее настоящее не вытекает из прошлого, между ними больше нет связи? Но вот на экране лежит у тумбы застреленный Цветаев. Значит, связь есть. А его собственное прошлое и его настоящее? Разве это не он сам? Или что-то так сильно изменило его, что он не может принять настоящего, и ему остается только прошлое? Что же случилось с ним там? Неужели это то самое проклятие, о котором говорил дед Толя – проклятие Севера, накрывающее человека до конца его дней вечной тоской и любовью? Как тоскуем мы по детству, первой любви, молодости, которая с годами все чаще напоминает о себе сладостными толчками внутри, заставляя думать о безмятежном, счастливом времени, когда презрение к смерти и уверенность в бесконечности жизни дарят спокойствие и чистоту помыслов. У человека ведь совсем немного лет, которые он может прожить на «высокой ноте». Как там у гения? «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы…»? Гений понимал, что «пока» – срок небольшой и быстро проходит. И что же? Далее жизнь должна остывать, превращаясь в утешительные воспоминания? Или действительно благополучный стандарт жизни несовместим с горением души, время должно брать свое, и дух человеческий не может быть постоянно на пределе возможного. Но каков этот предел жизни сердца для чести, каков ее срок? Может быть, он свой для молодости, для зрелости, для старости, и честь с годами осознается по-разному? Что происходит с нами потом?»
Перелыгин вспомнил последнюю встречу с Пугачевым, который никуда не уехал с Золотой Реки. Брал лицензии, добывал золото. В последнее время болел и часто прилетал в Москву. В тот летний день они долго сидели в Доме журналистов – обедали, играли в шахматы. Пугачев раз за разом играл одно и то же начало, как и много лет назад. Перелыгин рассмеялся: «Ты не меняешься, хотя прекрасно знаешь, как я буду бороться против твоих угловых пирамидок». «Меняюсь. – Пугачев с прежним прищуром, оторвал глаза от доски. – Тогда я был дураком, потому что верил, а теперь дурак, потому что не верю. Не могу, не во что, а без веры ничего не получится. Я вот, думаю… – Он подпер пешку bЗ слоном на b2. – Мы все – старая оболочка духа исчезнувшей страны, которую он с себя скидывает, а в новую облекается. Почему происходит так, а не эдак, Гегель не сказал, только, сдается мне, дух новой страны хочет облечься не в какие-нибудь там белые, а в золотые одежды, в коих и умрет, нельзя духу в них жить. Ничего, что я образованность демонстрирую? – Он, улыбнувшись, двинул пешку на другом фланге. – Помнишь, как у нас говорили: золото добывать – себе могилу копать».
Через несколько дней Пугачев улетел. «Выбирайся ко мне в августе, – сказал он на прощание, – порыбалим, попалим по банкам, винчестер тебе подарю, пройдем по местам “боевой славы”». А через неделю позвонила его жена Ольга и, давясь слезами, рассказала, что, вернувшись домой, Пугачев внезапно умер.
«Мистика какая-то, – с горечью думал Перелыгин. – Нельзя мне дарить оружие, даже думать об этом нельзя».
Встречи с Пугачевым опрокидывали его в тягостные раздумья. Однажды тот с едкой торжественностью сказал: «Ты хоть и командуешь газетой, но правды не знаешь, а я тебе скажу: государство добычу золота больше не контролирует. Кто бы мог тогда подумать, – покачал он головой, – кто бы мог».
Перелыгин помнил, как впервые попал на горный полигон: тот гудел, скрежетал железом; тяжело выдыхая сизые дымы, ползали груженые «БелАЗы»; экскаваторы и погрузчики плавно поднимали тонны земли, ссыпали ее в кузова самосвалов, бульдозеры утюжили землю, как археологи снимая слой за слоем пустой породы, под которой погребен золотоносный песок; даже бег по кругу ленты на транспортерах – все, казалось, подчинено воле неведомого дирижера.
Из этого движения, мощи и гула рождалась твердая уверенность жизни и незыблемости истин. Оно представлялось вечным, неодолимым движением разума, преследующим россыпь, разгадывающим ее выкрутасы, «ловушки», «карманы», «сундуки» и другие загадки природы. Невозможно вообразить, что этот ненасытный рокочущий зверь остановится, застынет в недоумении – куда дальше? Его растерянность, остановка означала бы крушение смысла, потерю разума, растворение в вечности. А потом? Потом – только безмолвная природа.
Исковерканные долины залижут ручьи и реки, к их берегам вернется отброшенная тайга, а золото пойдет кочевать по банковским хранилищам, рушить курсы валют, обогащать и разорять, вызывать радость и слезы, войны и убийства, если кто-то не догадается однажды выбросить на свалку этого «кумира». Так он тогда полагал.
Но оказалось, новое время не сохраняет традиции старого, оно отменяет их, следуя своей логике и новым интересам. Сорок лет Унакан ожидал своего часа, однако отсчет его срока пришел из иного времени, в котором стало можно все, чего нельзя было вчера. В результате загубленное месторождение… бессмысленный прииск… Пустяки, мелочь! Но эта повсеместная бессмысленность корежила одних людей и возносила других, став началом необратимого разлома.
Зло входит в жизнь само собой, а то, что полезно, внедряется силой, преодолевая частные интересы – Перелыгин криво улыбнулся: «Кто это сказал?.. Не помню… Кажется, Руссо… Не точно… Как-то иначе… Да какая разница! Через двести лет мир все тот же. И бич Прудон на берегу втолковывал мне эту же мысль. Но я пропустил, не придал значения. Хотя, может быть, именно наша попытка ограничить в человеке проявление им природных пороков и влекла к нам ненависть Запада, а когда Горбачев заговорил об общечеловеческой морали и ценностях – которых на земле нет и быть не может, потому что для разных стран, людей, религий мораль, а стало быть, и ценности разные, – там, на Западе, его так поддержали. Не потому ли, что эта болтовня, как цунами, смела наши моральные ориентиры, разрушила плотины, сдерживающие пороки, и они хлынули теперь во все стороны жизни? А мы восхищенно наблюдаем за преображением, не соображая, что пороки ярки и привлекательны в сравнении с неказистыми на вид добродетелями».
Телефон отвлек его от мыслей и телевизора.
– Как поживают акулы пера? – услышал он хорошо знакомый голос с акцентированными окончаниями в каждом слове.
– Валентин, как я рад тебя слышать! – закричал Перелыгин, но спохватился и заговорил тише. – Какие новости пекутся на седом Урале? Фирма процветает?
С помощью бывшего начальника Мельников избежал крупных неприятностей. Отслужив, вышел в отставку и основал в родном городе частное предприятие.
На крик заглянула жена, вопросительно посмотрела.
– Валя, Мельников, – прикрыв трубку ладонью, шепнул Перелыгин, тут же услышав: «Супруге привет, чего шепчетесь?» – Тебе – ответный, спрашивает, когда приедешь?
– Я бы хоть завтра, да дел невпроворот, к лету поближе, может, и получится, но! – произнес он с ударением, сделав короткую паузу. – Давай не загадывать, суеверным становлюсь. Ты понимаешь, что старые мины начали срабатывать?
– Давно срабатывают, да не все взрывы мы слышим. – Перелыгин отключил звук в телевизоре, подошел к окну. – Новая сущность игроков до поры до времени прячется, не выходит наружу.
– Верно, – согласился Мельников. – Чем крупнее игра, тем труднее договориться. Помнишь, я говорил, что логика, вещь железная, если она правильная, обязательно сойдется.
– А я собрался было в нашем краю блакитных озер побывать, есть задумка кино сделать.
– О чем?
– Все о нем, «желтом дьяволе». Только с настоящей историей, с правдой. Врут на каждом шагу. Пару дней вдоль дороги попрыгают, кусок ржавой «колючки», щепотку золотишка, бича какого-нибудь снимут – и бегом к столичным деликатесам. Ты и сам все видишь. Я узнавал, кое-кто из тех, с кем я в ту последнюю поездку встречался, живы, слава богу. Хочу с ними на камеру потолковать.
– Интересно, – сухо сказал Валентин. – По интонации Перелыгин моментально представил, как тот плотно сжал губы, взметнув левую бровь над серо-голубыми глазами. Он делал так всегда в минуту быстрой работы мысли. – Ты хоть и упрямый, но прими дружеский совет старого чекиста. То, что хочешь, сделать не позволят, а жизнь себе усложнишь, – предостерег он твердым голосом. – Нынче по руинам за правдой бродить – только ноги ломать. Подожди немного, там видно будет. Кстати, что с Унаканом, не в курсе?
– Ко-па-ют, – сказал нараспев Перелыгин, глядя в окно. Стоял пасмурный октябрьский вечер, в свете фонаря к земле тянулись тонкие непрерывные нити дождя. Под порывами ветра они приближались к окну, утыкаясь в него, сползали по стеклу мокрыми дорожками. – Берут пока по тонне. – Перелыгин следил за дорожками на стекле. – Но геология кончилась – разведывают попутно с добычей. Втемную играют.
– Ну, Бог им в помощь, – помолчав, сказал Мельников. – Будь здоров и звони.
Перелыгин положил трубку, послонялся туда-сюда по кабинету. Когда-то они решили, что Сороковов лишь хочет сыграть не по правилам, а правила никуда не делись, просто их стали плохо соблюдать. Но то было лишь началом игры. Для нее писались иные правила, а прежние выбрасывались, как истлевший хлам. Новые правила означали крах могучей золотодобывающей отрасли, построенной с «чистого листа» за пять десятилетий, и гибель лучшей на земле геологоразведки, создавшей стране невероятно прочный ресурсный потенциал.
С тех пор прииски и геолого-разведочные партии Золотой Реки угасли как беспризорные костерки на ветру. Двенадцать тонн золота – годовая добыча комбината – в мгновение ока «повисли» невыгодной обузой на шее нового государства. Закрылись школы, больницы, профилактории, Дома культуры, магазины. Поселки хирели, пустели, превращаясь в призраки. Брошенные на произвол люди, оставляя дома, потянулись на материк. Обезлюдела Колымская трасса, рушились мосты через реки. Высочайшего уровня горняки и геологи трамбовали чемоданы и грузили контейнеры. Зато по речкам и ручьям закопошились старатели. Добыча упала в разы.
«А может, прав Сороковов, решивший хоть что-то урвать с Унакана, – думал Перелыгин. – Может, он умнее и дальновиднее нас, знал, что Унакану Вольского не будет места, а недоразвитому уродцу – пожалуйста, и умышленно шел на риск?» Рассуждая так, он оправдывал Сороковова, принимая часть вины на себя – вдруг они ошибались! «Ты же знаешь, – выдвигал новый аргумент в пользу Сороковова Перелыгин, – у соседей, аж с пятидесятых, не могли довести до ума Надеждинское месторождение, а оно тянет на все шестьсот, а то и побольше. И тут мы со своей сотней. Может, не нужно стране столько золота – Надеждинское до сих пор не пустили, все хозяина ищут. Ну и что, – возражал он себе, – не нужно сегодня – понадобится завтра. Лежит тихо, есть не просит. Нет, прав был Градов: старатель – это конец, не важно – с лотком он или с шагающим экскаватором. Мы грабим себя, как наркоманы, вынося семейные драгоценности».
Он учуял дразнящий запах и поплелся на кухню. Стол был почти накрыт.
– Отчего не спит Урал? – Раскладывая ножи и вилки, Лида с живым интересом посмотрела на Перелыгина.
– Ворошит прошлое. Странно, мы с Валентином подумали об одном и том же. Случайное совпадение? – Он потоптался у плиты, стараясь распознать тайну, скрытую под крышкой на сковороде, источающей сногсшибательные ароматы.
– Лучше пойди принеси что-нибудь выпить. – Лида слегка оттолкнула его от плиты. – Не стой, как кот у сметаны.
Он с удовольствием посмотрел на жену. Лиде каким-то непостижимым образом удавалось сторониться влияния времени. Ее красивое лицо было гладким, кожа упругой, большие глаза-хамелеоны сохраняли лучистый блеск, по-прежнему способны веселиться и грустить одновременно, меняя цвет от серого до чайно-зеленого, в зависимости от настроения. Волосы кое-где обесцветила седина, скрываемая каштановой краской, но стройная фигура не тяжелела, оставаясь легкой и подвижной, придавая моложавость и изящество, останавливала взгляды мужчин. Перелыгин ощутил в душе покой и уют, предвкушая тихий, домашний вечер.
– Я выпью водки, а тебе сухого, – утвердительно кивнул он. – Красного или белого?
– Красного. – Лида достала фужер для вина и водочную рюмку, сполоснула, вытерла насухо, оценила на свет чистоту сияния тонкого стекла.
Некоторое время Перелыгин молча с наслаждением поедал тонко порезанное мясо под каким-то умопомрачительным соусом. Соусы Лида готовила сама, придумывала новые рецепты или отыскивала их в Интернете. Впрочем, времени на основательную кулинарию не хватало, да и Перелыгин предпочитал простую еду, без изысков. «Мы любим вкусно пожрать, – смеялся он, – но легко обойдемся кашей и картошкой в мундире».
– Погоди-ка! – оторвавшись от еды, он подозрительно поглядел на Лиду. – А в честь чего чревоугодие?
– Утолив голод, мужчина начинает соображать, – удовлетворенная подтверждением своей мысли, засмеялась Лида. – Это я напоминаю, что через неделю годовщина нашей свадьбы, чтобы ты успел подготовиться.
– Что ж, – довольно погладил сытый живот Перелыгин, – путь не оригинальный, но испытанный и верный.
– Скажи лучше, – Лида отпила немного вина, – какое прошлое вы ворошили с Мельниковым?
– Сегодня застрелили Цветаева.
– Мои художники – люди впечатлительные – с утра обсуждали, почему раньше секретарей обкомов не стреляли.
– И к чему пришли?
– Они деньгами не распоряжались и жили на зарплату, пусть и хорошую. – Лида налила себе минеральной воды. – Вы на Севере больше любого секретаря получали. Так что Валентин?
– Валентин считает, что взрываются мины, заложенные в перестройку. Тогда ломали и добычу, и геологию, а они друг без друга никак не могут, но главное, отрасль жила по правилам, золото ведь не рожь, не посеешь, через месяц не взойдет. Сломали правила, а золото – металл нехороший, дурно на людей влияет. – Он помолчал, налил водки из небольшого хрустального графинчика. – Мы знали, какие правила придут на смену, и не ошиблись.
– Пора бы тебе и успокоиться, столько лет прошло. – Лида участливо посмотрела ему в глаза хорошо известным взглядом, стараясь почувствовать то, что испытывал он. – Когда ты уезжал, я и подумать не могла, что та жизнь так глубоко войдет в тебя. – Она чуть наклонила набок голову, и этот наклон он тоже хорошо знал и любил. – Мне казалось, она совершенно не твоя.
– Сегодня еду домой, воспоминания всякие крутятся в голове, и чувствую, что живу двумя жизнями, прямо мистика какая-то. – Перелыгин обернулся, взял с подоконника пачку «Мальборо». – Одна – эта, реальная, а другая… Будто Индигирка течет во мне, даже шум ее слышу, и вливает в меня прошлое… А может быть… – Перелыгин вдруг замолчал, очарованно глядя, как Лида, медленно выпивая вино, запрокинула голову, отчего ее изящная тонкая шея вытянулась струной, а ткань лазоревой кофточки напряглась над поднявшейся полной грудью. – А может… – Его голос зазвучал веселей. – Тот кусок кажется мне отдельным, потому что я прожил его без тебя?
– Мне хоть и не довелось испытать такого счастья… – Лида оглядела Перелыгина. – Считай, я всегда была на твоей стороне, хотя так и не пойму, что там с тобой случилось, впрочем, мне кажется, ты не напрасно поехал.
– Я тоже не пойму, похоже, ты признаешься мне в любви?
– Конечно, ты же меня помнил, не забывал, вот и я не забывала!
– Все десять лет?
– Все! – Лида посмотрела на Перелыгина с легким кокетством. – Я не хочу, чтобы тот кусок жизни превратился в корабль-призрак и уплыл по твоей Индигирке неизвестно куда.
«Она хочет войти в то время, которое прошло без нее, – с теплой благодарностью подумал Перелыгин. – Хочет соединить берега нашей молодости и настоящего. Но возможно ли такое, даже если нам и жаль потерянного времени? Возможно ли оказаться в нем вместе, пусть в воображении, испытать сладкое и опасное наваждение – прожить заново каждую минуту? Нет, это были бы другие минуты, другой не нужной нам обоим жизни. Может быть, мне только казалось, что Лида осталась далеко, а она жила в памяти, лишая меня свободы. Даже в чудесной сказке с Тамарой – в красивом, долго затухающем романе, в котором страсть раздували редкие романтические встречи в скупом на разнообразие Приполярье. Ведь что-то удерживало меня тогда от Тамары, но что? Что я должен был понять за эти годы, чему учиться? Любить? А как можно научиться этому? Не знаю. Но, может, ради того, чтобы научиться любить, человек и приходит на землю? Ради самого главного! Только ради этого одного! Но что и когда мы сделали не так? Кто столь сурово наказал нас, взыскав невероятно высокую плату: выяснилось, Лиде поздно рожать второго ребенка. Это известие едва не довело ее до нервного срыва и еще долго отравляло нам жизнь, даже в минуты близости. Потом Лида внешне успокоилась, но я знаю, она таит от меня свою боль. Что раньше помешало нам соединиться? Мой отъезд или другая, неизвестная причина? Что происходило с нами тогда? После отъезда я ждал ее, но новая жизнь несла меня в другое измерение, я все реже думал о Лиде. И она не жила одними воспоминаниями – было замужество, рождение Полинки, работа… А теперь мы пьем вино, сожалея о потерянном времени, не позволившем нам еще десяток лет прожить вместе. Может, в этом и состоит наше счастье и наша вина, но перед кем? Кто преподал нам этот суровый урок?»
– Не желает ли поручик налить даме вина? – Голос Лиды прозвучал будто издалека.
Перелыгин благодарно улыбнулся, сбрасывая наваждение воспоминаний. Лида предлагала веселую игру, возвращая обоих в годы молодости, когда они в шутку называли друг друга «графиня» и «поручик».
– Или вы теперь полковник? – Она наклонилась к нему с доверительной готовностью получить подтверждение, широко раскрыла глаза, понизив голос до шепота, смешав наигранный испуг с удивлением. – А может, вышли в генералы?
– Нет, графиня. – Он гордо вздернул подбородок, включаясь в игру. – Я слыл вольтерьянцем, остался в поручиках, за участие в бунте изгнан со службы и был сослан к берегам сибирских рек изучать жизнь холодных окраин империи и учиться.
– Учиться? Чему, поручик, неужто пасти оленей и совершать набеги за чужими женами?
– Учиться любить. Любить вас, графиня.
– Любовь – изысканное и сложное чувство, ей претит первобытное существование.
– Напротив, любовь самое простое чувство, графиня, но в его простоте, быть может, и кроется самое непостижимое для человека. Кстати, не окажись я в ссылке, разве жалели бы мы теперь о времени разлуки, не так ли, графиня?
Перелыгин едва не открыл от удивления рот, заметив, как после его слов Лида неуловимым движением ресниц согнала с глаз веселую дурашливость, и они засияли зеленым тайным блеском. В эту минуту она была особенно хороша, и он беззастенчиво любовался проступившим румянцем (наверное, от вина) на упругой, гладкой коже щек, едва подкрашенными губами, вкус которых хорошо знал, легкой небрежностью прически – над ней она подолгу колдовала втайне от него, смеясь, называла продуманным беспорядком.
– И мы знаем: это ведь правда? – Она наклонила голову хорошо знакомым движением, всматриваясь в его глаза, ища в них ответа и согласия сразу.
Перелыгин хорошо помнил это влажное зеленое сияние глаз, как в том обычном городском автобусе, в середине осени. Их первой осени в Москве. Они возвращались с концерта или спектакля в крохотную съемную квартирку в Орехово-Борисово, на окраину. Несколько человек, вышедших с ними из метро, прикрывшись зонтами от мелкого назойливого дождика, растворились в темноте спального района, а на остановке чудом торчал, тускло светясь окнами, последний, случайный, прямо как в песне, полночный автобус.
Поскрипывая рессорами, он потихоньку покатил по мокрой, пустой, плохо освещенной дороге. Ветер сбивал с поредевших деревьев желтые листья, бросая их пригоршнями под колеса и на ветровое стекло. Никого больше в салоне не было, никто не стоял на остановках, а водитель, сидевший за прозрачной стенкой кабины, аккуратно останавливался, раздвигал скрипучие двери в сырую темноту, но ветер заносил в них только запахи городской окраины и капли дождя.
Они расположились рядом, чувствуя плечами друг друга, и молчали. Мимо тянулась вереница темных домов. Большинство окон погасли, а светящиеся вызывали интерес: почему там не спят?
Лида сидела, чуть отвернувшись к окну он смотрел на нее и мимо нее в темное окно автобуса, и думал об осени, вызывавшей у него тоску по большим и, казалось, утраченным надеждам. Думал, что у них нет дома, они скитаются по чужим углам, и не представлял, когда закончится кочевая жизнь; что у него никак не получается с работой, его «северных» им на первое время, конечно, хватит, но, похоже, придется соглашаться на то, что есть, а не уповать на манну небесную, потому что здесь никто его не ждал и никому он не нужен. Думал о дочери Лиды – Полянке, которую должен полюбить. И очень жалел Лиду, размышляя о необъяснимых выкрутасах жизни: ладно он – сам распорядился своей судьбой, сам перепрограммировал ее, но за что страдает она? Не хотела с ним ехать, а оказалась одна, без жилья, с ребенком на руках в чужом городе. Перелыгин чувствовал себя очень виноватым перед Лидой, хотя и не мог объяснить, в чем его вина и почему чувство этой вины преследует его.
Он осторожно положил руку ей на плечо. Лида медленно повернула голову. Ее рассеянный взгляд обрел осмысленность, она вопросительно через силу улыбнулась.
– Не грусти, – сказал Перелыгин, – нам, наверное, придется долго выкарабкиваться, но мы это сделаем, правда, для начала, – он мягко прижал ее к себе, беспокойно глядя в темные зрачки, плохо различимые в полумраке пустого автобуса, – тебе придется выйти за меня замуж.
Она замерла. Он почувствовал это ладонью, лежащей на ее плече, опустила глаза, а когда подняла их, он увидел то самое влажное сияние, которое запомнил навсегда.
Покинув автобус, они пошли, прижавшись друг к другу, по узкой дорожке, покрытой лужами, в проколах нескончаемого дождя, вдоль нескончаемо длинного дома, прячась от встречного ветра, выставив зонт перед собой.
Среди ночи Перелыгин проснулся и тихо лежал под шелест мелких капель по металлическому козырьку над балконом. В проем между шторами в спальню проникал слабый свет уличного фонаря, возвращая его к реальности после сна, в котором он опять шел по шаткому подвесному мосту над рекой, но в этот раз на берегу его ждала она. Он понимал, что на берегу стоит Лида, но узнать ее не мог, не мог рассмотреть ничего, кроме невнятных очертаний фигуры, расплывающейся в молочном тумане. Приподнявшись, он поглядел на спящую Лиду – удостовериться, что рядом именно она, и глупо улыбнулся, окончательно освобождаясь от обрывков сна.
Перелыгин лежал спокойно, прислушиваясь к ровному дыханию жены, вспоминая события печального дня. Мысли возвращали его к смерти Цветаева, в голове крутились обрывки воспоминаний северной, отдельно прожитой жизни.
Он вспомнил, как однажды на прииске во время съемки золота его провели на промприбор, где посторонним в это время появляться запрещалось, и девушка-съемщица высыпала ему на ладони пригоршню золотого песка. Глядя на грязновато-рыжие пластинки, он представлял их превращение в массивные браслеты, цепочки, кольца, тяжелые кулоны, сверкающие ожерелья, усыпанные драгоценными камнями и бриллиантами, в золотые мужские и женские, большие и маленькие часы. Он даже слышал их разноголосое тиканье в каком-нибудь магазине на Столешниковом или на Старом Арбате, бесстрастно отсчитывающее мгновения жизней миллиардов людей на земле. «Неужели те неровные золотые пластинки на его ладонях, – думал Перелыгин, – невзрачные кусочки из глубин земли – предназначены только для услад и служения бессмертному божеству, живущему вне времени, алчущему непрерывных жертвоприношений – крови, измен, безумств. Или, став сияющими слитками, скрывшись за непроницаемыми дверями банковских хранилищ, они будут стоять на страже этого золотого божества, облекающего дух, как говорил Пугачев, в смертельные золотые одежды».
Перелыгин почувствовал, что сон опять подкрадывается, обволакивая его полудремой. В ней слышались невнятные голоса, звучащие словно под высокими гулкими сводами с узкими окнами, сквозь которые вниз лился неземной зеленый свет, напоминавший то памятное северное сияние при первой встрече с Тамарой. Голоса звучали громче, каждый говорил что-то свое, и было не разобрать слов. Потом они зазвучали вокруг, будто он стоял в окружении людей, и хотя в ярких слепящих потоках льющегося с высоты света не различал лиц, он знал их. Они встречались в шахтах, на полигонах, в геологических маршрутах, самолетах, попутных машинах, в балках, теплушках и «нарядных», за длинным, грубо струганным столом, где все сидели уставшие, промороженные, с красными от шахтной пыли глазами, звучно отхлебывая из кружек черный дымящийся чай. Наконец зеленое сияние ослабло, растаяло до обычного дневного света, и он увидел их лица. Он видел их всех сразу и каждого в отдельности, отыскивая Любимцева, Пугачева, Градова, Клешнина, Савичева, но не находил. «Почему я не вижу их, они должны быть где-то рядом?» – заволновался Перелыгин, чувствуя, как оставляет его дрема, возвращая к действительности ночи, к желтому свету уличного фонаря в проеме штор.
Что-то изменилось за окном. Там наступила тишина. Дождь перестал барабанить по металлу козырька. «Вероятно, ветер все же разогнал тучи», – подумал он.
Осторожно, стараясь не разбудить Лиду, выбрался из постели, тихо притворил дверь спальни и пошел на кухню. Глядя в окно, закурил сигарету, вскользь подумав: что все-таки от него нужно было Цветаеву? Зачем тот позвонил буквально накануне своей гибели, что хотел сказать?
Он курил у окна в одиночестве среди ночи. Ветер прорвал напитанную влагой, будто губка, серость, всю неделю накрывавшую город, сквозь обрывки туч мокрым светом засветились редкие звезды. Перелыгин взглянул на часы. Было начало пятого. Непроницаемая тишина стояла в квартире. Заканчивалась еще одна октябрьская ночь второго года третьего тысячелетия. И будто сияние Млечного Пути, отраженное в Золотой Реке, несущей свои вечные воды к Ледовитому океану, лукавой усмешкой висело над ним проклятие Индигирки.
2009–2013