Дело, которому ты служишь Герман Юрий
Он с видимым удовольствием произносил слово «товарищ» и часто коротким движением дотрагивался до Володиного локтя.
— Сложно — да, и трудно — да, но не страшно. Хотя, может быть, и немного страшно, только не вам, совершившим такую революцию.
Переводчик кашлянул, человек в свитере вдруг рассердился:
— Вы можете идти отсюда, пожалуйста, вы мне не нужны, а господин инспектор департамента посидит так. Можете совсем идти.
Переводчик низко поклонился, прижал руки к груди и не ушел. Сухонький чиновник продолжал стоять. В широкое, настежь открытое окно били потоком солнечные лучи, с широкой улицы доносились ленивый топот верблюдов, резкие гортанные крики погонщиков, мелодичное перезванивание верблюжьих колокольцев. Человек в свитере говорил, морща густые брови, глядя прямо перед собой — в поток горячего солнечного света:
— Раньше здесь, в столице, у нас был один врач на всю нашу страну. Позже, товарищ, мы купили услуги фельдшера из иностранного легиона, проходимец, авантюрист, конечно, шпион, негодяй, да! Он ездил на лошадях со своими слугами и телохранителями, они все имели винчестеры, он продавал лекарства от всех болезней за шкурки соболей и белок. Привить оспу стоило один соболь. Его люди хватали и грабили все, что попадалось, товарищ, да, и это имело название гонорар. В Москве меня учили, что есть шаманская медицина, ламская медицина, но про такую медицину в России, товарищ, не знали. А наш народ знал. Этот Моррисон привез опиум, тоже и морфий привез, и его люди кричали, что великий врачеватель торгует счастливыми снами. Один счастливый сон стоил три соболя, да, товарищ, а если два счастливых сна, тогда пять соболей. Моррисон был страшнее шамана, страшнее самого страшного ламы, Моррисон говорил, что он целитель, а он был смерть для нашего народа, вот как, товарищ, да. Он сделал так, что наш народ лечится у шаманов и лам, а за счастливыми снами приходит к русским врачам. Но русские товарищи не дают счастливых снов, это хорошо, правда, так? Они не берут соболей, белок, не берут ничего. Наш могущественный сосед бескорыстен, он один бескорыстен, и его люди бескорыстны, и они учат бескорыстно, товарищ, и каждый ваш человек здесь учит нас нашему будущему, да, так, а? Наш великий сосед помогает нам в нашей борьбе с невежеством, товарищ, с темнотой, с болезнями. И мы…
Человек в свитере закурил другую сигарету, помолчал, словно позабыв, о чем говорил, потом рассердился до того, что красные пятна проступили под его желтоватой кожей:
— Но нам трудно от самих себя, вы понимаете? Мы разные тут, товарищ; я думаю, это сразу видно. Не все еще смотрят в ту сторону, куда следует смотреть. Некоторые смотрят туда, куда уехал негодяй из иностранного легиона, некоторые, которым это выгодно, да. Но чем больше наш народ, товарищ, видит добра и дел от вас, тем пристальнее он смотрит в вашу сторону. Вот, это очень мало я вам сказал, товарищ, но вы поняли так, да, а?
— Да, я понял! — ответил Устименко.
— Еще: ламская медицина и шаманы не так просто, но и не так совсем невозможно трудно, товарищ. Наверное, ты будешь долго ждать, но это надо. Иногда, может быть, опасно. Но товарищ не должен испугаться, потому что если ты испугаешься, то ламы, и шаманы, и другие будут очень рады, вот, да, а, товарищ, ты и это понял?
— Понял! — твердо ответил Устименко и спросил: — Где бы я мог повидать доктора Богословского?
— Доктора Богословского? — переспросил человек в свитере и радостно, широко, первый раз за весь разговор улыбнулся. — Доктора Богословского видит вся наша страна, все наши люди, все юрты, но он не может бывать в департаменте, нет, он только работает, да, вот, он всегда ездит и работает. Он бывает у всех врачей, он помогает всем, и очень помогает. Мы приедем к тебе тоже, не так скоро, но мы приедем, да?
— Приезжайте! — сказал Володя. — И последний вопрос: кому я должен сдать медикаменты?
— Медикаменты примет чиновник из департамента, — вставая, ответил человек в свитере. — Если понадобится, вы мне напишите сюда. Тод-Жин меня зовут. Пишите по-русски, что нужно. Тод-Жин, вы запомнили?
Он протянул Устименке сильную, тонкую, горячую, очень сухую руку. Инспектор департамента поклонился трижды, куда ниже, чем следовало. Переводчик, пятясь, распахнул перед Володей дверь.
До позднего вечера Володя сдавал медикаменты, а на рассвете его разбудили. Во дворе гостиницы проводники, бранясь, уже грузили маленьких, крепких вьючных лошадок. Плевался облезлый верблюд, какие-то бритоголовые, грязные люди, сидя на корточках, играли в кости, маленький старичок шепотом предложил Володе купить золото в слитках — все было действительно как во сне…
Когда караван готовился к выходу, вдруг пришел Тод-Жин. На нем была потертая кожаная куртка, на бедре висел пистолет; проводники, увидев его, благоговейно застыли. Холодное солнце едва всходило, воздух был прозрачен, в тишине Тод-Жин сказал проводникам короткую речь, несколько раз при этом кивнув в сторону Володи. И проводники каждый раз при этом тоже смотрели на Володю.
— Теперь прощай, товарищ! — сказал Тод-Жин, когда Володя садился в седло.
Снизу вверх он взглянул в Володины глаза светлым, жестким и бодрящим, словно ключевая вода, взглядом. Караван медленно двинулся мимо Тод-Жина, и Володе почему-то вспомнился первомайский военный парад.
Четыреста километров они прошли за шесть дней. На второй Володя сидел в седле боком, на третий лежал плашмя, животом. «Страшно — нет, товарищ, но трудно — да», — вспомнился ему голос Тод-Жина. Проводники пересмеивались необидно, давали какие-то советы, которых Устименко не понимал, делали привалы чаще, чем нужно. Кроме всего прочего, мучил проклятый гнус. В накомарнике было душно, у костра Володя не умел сидеть по ту сторону, куда дымили сырые ветви, лицо его безобразно вздулось от укусов. Есть полусырое мясо ему было противно, он только бесконечно пил воду из фляги и тихонько ругался про себя.
На перевале одна лошадь сорвалась в пропасть, и Устименко с ужасом подумал, что лишился автоклава и теперь не в чем стерилизовать инструменты. Погибли еще бутыли с нашатырным спиртом и удобный походный операционный стол.
ВЕЛИКИЙ ВРАЧ
К вечеру шестого дня пути Устименке открылись юрты и дома Кхары, поселка, где он должен был организовать свою амбулаторию и стационар. Непонятная робость вдруг овладела им. Как он справится здесь? Первый врач! Со смутным, тревожным чувством вглядывался он в низкие строения, далеко разбросанные под тяжелыми, набухшими влагой тучами, вслушивался в хриплый лай клыкастых, драных собак, смотрел на жителей Кхары, которые, в свою очередь, с почтительным удивлением смотрели на длинный караван и на русского врача, о приезде которого громко, не слезая с коней, оповещали проводники.
— Вот вы видите перед собой искуснейшего целителя и врачевателя! — на разные голоса устало, но бодро кричали они. — Вот радуйтесь!
— Радуйтесь и смотрите на него!
— Смотрите, сколько полезных лекарств он везет! И все эти лекарства он будет давать страждущим, никого не обделит и никого не обидит!
— Идите к великому врачевателю, все недужные!
— И хромые!
— И глухие!
— И слепые!
— Нет такой болезни, которую не вылечил бы великий врач!
Боже мой, если бы знал Володя Устименко, едва сидящий в своем высоком седле, что кричали проводники, если бы он только знал! Но откуда он мог это знать? Он ведь не понимал, что эти парни, с которыми он ел, спал, трудился и молчал, уже успели оценить силу его души, простоту нрава, смелое сердце, так же как не было известно Володе распоряжение Тод-Жина о том, чтобы приезд Володи в Кхару был как следует объявлен. Разумеется, проводники постарались. Тод-Жин не был таким человеком, приказ которого выполнялся вполсилы. Объявлять так уж объявлять! И проводники объявили Володю не хуже, чем какого-нибудь известного ламу.
Смеркалось, шел дождь…
Караван, двигаясь в плотной толпе любопытных, добрался до площади.
На площади остановились. Володин жеребец стал нежно покусывать холку кобылицы старшего проводника. Кругом, под холодным дождем, неподвижно, безмолвно стыла толпа; люди непонятно, оценивающе оглядывали Володю, его ватник, сапоги, ружье за спиной, седло, уздечку, жеребца…
— С приездочком, — протискиваясь через толпу, крепко нажимая на людей огромным, сильным плечом, кланяясь и весело блестя глазами, сказал Володе бородатый, цыганского вида, кудрявый, в поддевке, словно из пьесы Островского, мужчина. — Езжай за мной, доктор, хлеба-соли прошу кушать, гостя дорогого ждем. Да не гляди с подозрением, Маркелов мне фамилия, старой веры мы, не от вас сюда ушли, от царя — черт ему батько.
Володя тронул каблуками бока дымящегося верблюда, караван двинулся следом. Статная, красивая, волоокая девица встретила Устименко действительно хлебом-солью, низко поклонилась, подала блюдо с караваем на полотенце, с солоницей. Не зная, что делать, моргая мохнатыми своими ресницами, глупо улыбаясь, Володя говорил:
— Ну что вы! Вот действительно! Зачем!
А Маркелов сзади настаивал:
— Принимайте, как можно, принимайте да дочку целуйте!
Володя поцеловал в тугую щеку Пелагею Маркелову, сказал хозяину дома, что «ведь беспокойство совершенно лишнее», и оглянулся, ища своих проводников. Они все сидели в седлах, уставшие, улыбались.
— Я не один, товарищ Маркелов, с друзьями…
— Ничего, покормим, на всех хватит, — отозвался Егор Фомич, — только, батюшка мой, не обессудь, они иноверцы, быдло, в избу не пущу.
В суматохе раздевания, поклонов в сенях огромной, под железом, богатой избы, в смущении перед тем, что надо было совершить «обряд усаживания» после шести суток езды на коне, усевшись-таки боком за стол, уставленный соленьями и моченьями, жареным и вареным, пирогами и курниками, водками и наливками, Устименко поначалу не понял слов Маркелова насчет «иноверцев», а когда выпил первую рюмку обжигающего горло виски «Белая лошадь» — удивился; за столом сидели всего лишь Маркелов с расплывшейся своей супругой да дочкой да забитого вида приказчик. Но, разгадав вопросительный взгляд Устименки, Егор Фомич добродушно ответил:
— Кормим, не обидим, понимаем, а ты, матка, вишь, погляди, какого нам доброго суседа бог послал: об проводниках и то сердце болеет, хотя они и туземцы…
На столе среди угощений жарко пылала городская, петербургская («С.-Петербург» — прочел Володя на серебряной ножке) лампа-молния. Еда была приторно-жирная, но во все еще клали масло, поливали жареным салом, шкварками, валили сметану. На окнах висели занавески — шелковые, что ли, или парчовые, Володя не знал, — по стенам, по коврам стенным налеплены были семейные фотографии, и в самом центре самого главного, пестрейшего ковра в золотой раме Володя заметил картину «Плес на Волге» — репродукцию, раскрашенную домашним способом.
— Живем, не жалуемся, — потея от обильной еды, сильно работая крепкими челюстями, принюхиваясь то к куску пирога, то к жареной рыбе, то к пышному блину, говорил хозяин. — И деды не жаловались, и отцы. По России, конечно, вроде бы скушновато, но и тут с дикими с этими попривыкли, мы им за отцов родных, они нас, как дети, почитают, жаловаться грех. Да что здесь — нас в столице все знают, мы им благодетели, от нас им великая польза идет, от нашего сословия, от капитала, что мы налоги платим без обману, потому что с обманом жить, конечно, грех…
Володя ел молча, глядел во все глаза. Разве думал он раньше, что такое и в самом деле бывает — с этими занавесками, с коврами, со старинным, еще с трубой, граммофоном, с шомпольными, дедовскими ружьями, развешанными по стенкам? И здесь же, на столике, на кружевной скатерочке самоновейший фотографический аппарат с цейсовской оптикой; здесь же прекрасное, тоже новое, зауэровское ружье и над диваном две автоматические винтовки, поверх которых в богатой раме поясной портрет старца, смахивающего поганой рожей на фотографии Гришки Распутина.
— Да чем же вы занимаетесь? — спросил наконец Устименко.
— Мы-то? Мы, гость дорогой, торговлей занимаемся, мехами; дом наш, бывший под названием «Маркелов с сыновьями», повсеместно известен, даже за океаном в Соединенных Штатах, с Великобританией еще торгуем, с господами японскими меховщиками, все честь по чести, больших оборотов достигли. Давеча приезжал к нам приказчик старший фирмы братьев Гурицу, жил тут, поохотились мы с ним, попарились в моей бане, добрую партию соболей отвез…
Пелагея, не отрываясь взглядом от Володи, щипала пальцами бахрому старинного платка, ничего совершенно не ела, только порою зубами прихватывала кружку с холодным пенным квасом.
После ужина Егор Фомич сотворил краткую молитву, утерся полотенцем, снял с гвоздя картуз, зажег фонарь, отправился с Володей показывать, где будет теперь больница и амбулатория. Устименко, совершенно ничего не понимая в странной этой «загранице», покорно пошел. В мокрой тьме маркеловского двора их обоих обступили проводники, зашагали по чавкающей грязи к жидкому, из жердей, сараю. Ворота отворились с надрывающим душу скрипом, в угол — во мрак с писком кинулись жирные крысы. Маркелов, высоко подняв фонарь, сказал:
— Здесь! И то за глаза диким этим. Не стоят они заботы, не стоят и работы. К холодным временам печку поставишь, у меня есть железная, не новая, правда, но для них лучше не надо. Жить станешь у меня, в светелке, кормиться тож. На пище — видел? — поправишься хорошо. Обратно же еда русская, не в пример здешнему народишку.
Проводники вдруг что-то заговорили быстро и непокорно. Самый худенький из них — про себя Володя называл его Юра — дернул Маркелова за рукав, заговорил, выскакивая вперед, пытаясь и Володе что-то объяснить, видимо крайне для всех важное.
— Да уйди ты, обезьян, — улыбаясь, отмахнулся Егор Фомич, но Володя заметил, что улыбка была какая-то словно бы и робкая.
— О чем он? — спросил Устименко.
— Да ну, плетет, что и в толк не взять, — еще отмахнулся Маркелов.
Но теперь проводники заговорили все разом, громко, сердито. Тот, которого Володя в уме называл Юрой, схватил его за полу ватной куртки, потащил к выходу из сарая, в хлюпающую ночную тьму. Ветер дул порывами, глухо гудел проливной дождина. Маркелов сипло крикнул на проводников, они не угомонились, все чаще, все настойчивее слышал Устименко знакомое имя — Тод-Жин. Видимо, дело заключалось в том, что они знали нечто такое, связанное с Тод-Жином, чего совершенно не знал Володя и чего по каким-то причинам не хотел знать Маркелов.
Светя себе электрическим фонариком, он покорно пошел за Юрой, не слушая больше предостерегающих возгласов Маркелова. Проводники всей гурьбой догнали их; сзади, не разбирая дороги, сбычившись, шагал Егор Фомич.
И вдруг Володя сразу понял все: проводники привели его к зданию, действительно совершенно пригодному и для амбулатории, и для маленького стационара. Дом был длинный, добротно построенный, с хорошими окнами, с черным и парадным ходами, с кухней и двумя сараями.
— Тод-Жин! — сказал Юра, строго и победно глядя на Маркелова и Володю. — Тод-Жин!
— Глупости они порют, Владимир Афанасьевич, дикий народ, истинно обезьяны, — стараясь удержаться в своей кротости, ответил Маркелов. — Истинный бог, соромно слушать — целую факторию отдать под больницу, кому?
— А разве это фактория? — спросил Устименко.
— Была фактория одного тож меховщика, я ему хрип перервал, — быстро, уже без всякой кротости, страшновато кося свои цыганские, налитые глаза, заговорил Маркелов. — Вырвался из ихнего брата, полез куды не велено, до того возомнил, что, вишь, хоромы себе построил. Теперь возвернулся на блевотину свою, как тот пес. В чум в берестяной…
— Чья же теперь фактория? — спросил Володя угрюмо.
— Покуда ничья, но быть моей! — с вызовом в голосе произнес Маркелов. — Я на нее наметился, а карактер наш такой — маркеловский, что наметили, то взяли. Я, может, и задаток за нее дал — это никому не знать.
— Но ведь Тод-Жин указал именно это здание под больницу?
— А пущай берет, коли-ежели у него юридическая купчая есть.
— Так как же быть?
— А по моему совету быть, гость дорогой, — в сараюшке больницу делай. Сказано — помогу. Факторию же никак, голубушка мой, отдать не могу. У нас-то собственность, слава господу, еще не отмененная, нет…
— Н-не знаю, — хмуря брови, сказал Володя, — не знаю, Егор Фомич. Про собственность — это меня все не касается, но думаю, если вы задаток внесли, то департамент народного здравия этот задаток вам вернет. Впрочем, это вы сами договоритесь с кем надо, я же только врач, исключительно врач, и за этим сюда приехал. Так что мы тут сейчас разгрузимся, а остальное — ваше дело.
— Значит, не успел приехать и сразу против меня?
— Мне не вы нужны, а больница.
— Больница? Да разве, господин молодой, без Маркелова здесь что толком сделается? Ты бы, может, мне поклонился, так я бы тебе всю факторию под твое заведение при моем карактере подарил. Может, я давно желаю благодеяние сотворить? И может, от меня бы еще тебе жалованье шло, что ты мое семейство пользовать бы стал…
— Знаете что? — сказал Володя. — Оставьте-ка вы меня, господин Маркелов, в покое. Мне ни ваши благодеяния, ни жалованье ваше дурацкое не нужны. Идите, пожалуйста. За угощение спасибо. Впрочем, сколько с меня?
И, сунув руку в карман своих грязных, в присохшей глине штанов, он вытащил кошелек, купленный еще в Москве.
— Сколько я вам должен?
— Ай огонь же ты, парень, — с тихим смешком сказал Маркелов. — Огонь! Пых-пых — и взыграл. Зря! Но мне такие по душе. Располагайся в моей фактории, пользуйся. И жди — авось сам Маркелов к тебе лечиться придет. Жди, надейся!
Он сильно хлопнул Володю по плечу, дернул Юру за курносый нос пальцами, наподдал еще одному проводнику коленом и ушел как бы даже другом, в хорошем настроении.
Тихо стало в доме.
Тихо и темно.
Володя опять зажег свой фонарик, осмотрелся, послушал, как барабанит по крыше дождь, и знаками велел носить тюки сюда, в факторию. А через два дня местные кхарские плотники и столяры уже засыпали подполье, чинили прохудившийся от времени черный пол, настилали белый, печник складывал печи, хроменький старичок умелец поправлял дверные замки, дверные петли, духовку в плите. В сарай возили дрова — много дров: зимы здесь были суровые, морозные и снежные. А Володя в сенях, весь перепачкавшись, рисовал на жести неумело, как рисуют дети, человечков — больные человечки шли в это здание. Один опирался на палку, другой нес руку в лубке, третьего везли на олене. И себя Володя тоже изобразил — в белом халате он стоит на крыльце и улыбается до ушей. Срисовать улыбку было не с чего, и потому Володя нарисовал свой рот наподобие месяца — через все лицо. Пока он рисовал, никто не работал — все смотрели и удивлялись. И все-таки эту вывеску он не решился повесить над парадной дверью своей больницы и амбулатории.
Раза два сюда приходил Маркелов с огромной кудлатой собакой. Останавливался, глядел, приподнимал картуз, если замечал Володю, и, посвистывая, отправлялся дальше.
К седьмому ноября Володя закончил все работы по ремонту и оборудованию своей первой настоящей больницы с амбулаторией, операционной, собственной жилой комнаткой, кухней, кладовой и другими нужными помещениями. Теперь у него был и переводчик — гибкий, ловкий, всегда ровно веселый местный житель Мады-Данзы; была и стряпуха — старенькая и ужасно робкая китаянка, бог знает какими путями попавшая сюда еще в прошлом веке, ее Данзы совершенно серьезно называл «мадам повар»; был и брат милосердия — тот же самый Данзы.
Вечером, в канун седьмого ноября, Володя собрал весь свой «штат» в жарко натопленной кухне, открыл бутылку массандровского портвейна, приказал красиво накрыть на стол и разлил вино по кружкам. Мерно и громко тикали на стене часы-ходики, тоже прибывшие из Москвы.
— В это время много лет назад, — сказал Володя, — рабочие и крестьяне на моей Родине под предводительством Ленина свергли власть капиталистов и помещиков навсегда. Выпьем за трудовой народ, который это сделал.
Данзы перевел, «мадам повар» вдруг заплакала счастливыми слезами.
— Что с ней? — спросил Володя и ласково взял старуху за сморщенную, похожую на куриную лапку, руку. «Мадам повар» расплакалась еще сильнее.
— Мало ли отчего он плачет, а? — сказал Данзы. — Он что-то, наверно, вспомнил, а? Он тоже был молодой, да, имел дети, муж, да? А теперь он один, и если бы ты, доктор Володя, не послушался меня и не взял бы его, он бы пропал здесь, да? Он хочет власть рабочих и крестьян, вот.
— А ты хочешь? — спросил Володя и тотчас же испугался, что занимается пропагандой и агитацией.
Старуха все еще плакала. «Здесь не страшно, но сложно», — сказал Тод-Жин. Вот что значит «сложно», — думал Володя, вертя перед собой на столе стакан с портвейном. Впрочем, наплевать! Он покажет им всем, что такое человек, посланный страной рабочих и крестьян. Они увидят. И увидят народ — смелые и молчаливые таежные охотники, кочевники с загорелыми лицами, рыбаки с обмороженными руками — они все увидят. И они поймут тогда, что такое все Маркеловы! Поймут, если не поняли до сих пор.
— Спокойной ночи! — сказал Устименко, вставая.
Утром к нему в комнату вошел Данзы и сообщил, что на крыльце сидит лама и будет сидеть весь день для того, чтобы в больницу не пришел какой-нибудь больной.
— Это ты его нанял? — спросил Володя.
— Я? — удивился Данзы.
Весь день шел мокрый снег большими хлопьями, и лама неподвижно восседал на больничном крыльце. В обеденное время жалостливая «мадам повар» вынесла ему поесть горячей еды. Володя освирепел и накричал на свой «штат». Лама ел казенный больничный суп и разговаривал с Маркеловым, который, опираясь на тяжелую дубину, стоял поодаль и поглядывал на бывшее здание фактории окаянными цыганскими глазами. Это действительно было черт знает что, если вдуматься…
А когда стало смеркаться, Данзы, довольно, правда, робко, сказал, что лама желает войти для приличной беседы, что он хороший человек и к тому же больной. Володя плюнул мысленно и пустил ламу в комнату, которая называлась «приемный покой». Данзы очень кланялся ламе, а лама, не замечая брата милосердия, кланялся Устименке. На столике, покрытом белой клеенкой, в подсвечнике горела свеча В глухих, некрашенных шкафчиках были лекарства — лама догадывался об этом, жадно поводил глазками по закрытым дверцам, понюхал вату в стакане, потрогал пальцем деревянные лопаточки, горько, длинно вздохнул.
— Ну? — спросил Володя.
Данзы почесал босой пяткой другую голую ногу, быстро заспрашивал у ламы, тот отвечал тоже быстро, писклявым голосом. Дело у ламы было недлинное, простое: если бы Володя платил ему помесячно жалованье, то он, лама, не отговаривал бы больных приходить в Володину больницу. Только и всего. Жалованье небольшое, но верное, без опозданий и задержек. И больше того, лама мог бы даже посылать Устименке больных, с которыми он и другие ламы не справляются.
Володя слушал угрюмо и вспоминал, как Богословский рассказывал ему о самоубийствах земских врачей. Потом он поднял голову и взглянул в бабье, совершенно серьезное, безволосое, глупое лицо ламы. Еще немножко поговорил Данзы, и Володе стало смешно.
— Ладно, пусть убирается! — сказал Володя. И с силой хлопнул одной дверью, потом другой, потом заперся на ключ в своей комнате с узкой койкой у стены, с жарко натопленной печью, с маленьким столиком у окна, с фотографиями Вари, отца и тетки Аглаи…
Так началась эта трудная, глупая, чепуховая зима.
ПЛОХО ВЕЛИКОМУ ДОКТОРУ
К ночи ударил тридцатиградусный мороз; в углах стал проступать серебристый иней, балки бывшей фактории потрескивали, а ртуть в наружном термометре продолжала падать.
Мады-Данзы нехотя затопил все огромные больничные печи.
Топил он долго, печей было семь, Мады-Данзы устал; в темных палатах уныло белели никем не занятые, застеленные чистым бельем, одеялами, покрывалами кровати.
— Больше не надо топить, а, да? — спросил Данзы.
— Надо.
— Не надо!
— Ты будешь делать, как я приказываю, Мады-Данзы, — круто сказал Устименко. — Иначе я тебя выгоню. Со мной шутки плохи — запомни это.
— Завтра придут больные? — спросил Данзы. — Много больных? Для них я буду топить все печи, да?
«Язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли!» — вспомнил Володя чью-то фразу и ушел к себе в комнату.
На следующий день температура показывала тридцать три ниже нуля. Больных не было ни одного.
— Еще топить печи? — спросил Данзы.
— Да, топить!
— Все печи?
— Да, все печи!
— Больные придут?
Устименко не ответил.
«Мадам повар» варила на своей плите рацион для трех больных. Но и трех не было. В больницу — оборудованную, теплую, чистую — не шел никто. По утрам Володя надевал халат и часа два шагал в ожидании из угла в угол по приемному покою. Должны же были они явиться!
Нет, их не было.
Они болели в своих юртах, в землянках прииска, в берестяных шалашах «алачек». Они погибали там под завывание шаманов, под грохот и позванивание бубна, под тихий лепет выжившего из ума ламы, под причитание жен и детей. Они погибали от болезней, с которыми Володя мог бы справиться, а он — здоровый, молодой, сильный — метался тут из угла в угол, для чего?
Мады-Данзы рассказывал с усмешкой превосходства:
— Вчера не пришел к нам в больницу Саган-оол, я спрашиваю, да, а? «Пойду приведу русского доктора, вылечит тебя доктор!» Саган-оол говорить не может, за него шаман Сарма отвечает: «Пусть из твоего доктора выйдет душа». Сегодня умер Саган-оол, я зашел, сидит рядом с покойником Сарма, ставит чашку с топленым маслом, табак кладет, просо, еще чашку с молочной водкой, приказывает: «Ты умер! Вот тебе все приношения, иди!» Какой народ, какой глупый народ, ничего не понимает, да, а?
Володя слушал насупившись: не только ведь не зовут — не впустят, если придешь! Кто это все делает? Зачем? Ведь гибнут же, гибнут люди.
А Данзы рассказывал насмешливо-весело:
— Гроб принесли — колоду. Привязали к ней покойника Саган-оол хорошей веревкой, крепкой, из конского волоса, нельзя, чтобы покойник оборвался, отдернули войлок юрты снаружи, вытащили, не через вход, нет, да, а, так, да, нельзя, чтобы покойник дверь знал, назад вернется, плохо будет, и повезли в горы, на коне, не прямо, а так, так, так…
Он рукой показал, как зигзагами повезли покойника в горы, показал, как бросили там и осторожно, чтобы запутать следы, вернулись назад.
— Без дороги, так, а! — сказал Данзы. — По дороге Саган-оол вернуться может, нехорошо, вот как делают, а ты, доктор Володя, сидишь тут. Ты, наверное, виноват, зачем плохо говорил с ламой, а, да? Теперь скоро нас всех прогонят: и тебя, и «мадам повар», и меня. «Мадам повар» сдохнет, она старая, ты далеко поедешь — сытым будешь, а я? Тут жалованья нету, от него жалованья не будет, как же жить стану, а, да?
Данзы даже заплакал от жалости к себе.
По утрам Володя делал гимнастику — сначала десять минут, потом пятнадцать. До завтрака, в старом свитере, в рукавицах, выходил колоть дрова. Мерзлые поленья разлетались с треском. Сердито и подолгу, доходя до остервенения, Володя загонял клинья в смолистые коряги; сопя и чертыхаясь, бил колуном, пока не добивался своего. Потом завтракал, садился на табуретку надолго. Уютно потрескивали в жерле прожорливой печи толстые поленья. Глядя на тлеющие багровые уголья, Устименко делал удивительные по технике и смелости операции — в любых условиях, как учили Богословский и Постников. За это время он бесконечно много прочел. Теоретически он, наверное, умел и мог все. Но больные не шли к нему, больница пустовала, с каждым днем все страшнее становилось жить Володе в этой праздности души, ничего не делая, только со своими мыслями — трудясь впустую, оперируя в воображении, излечивая в мечтах.
«Это не хирург, а джигит!» — прочитал он однажды про некоего слишком бодрого резаку. О, как бы Володя был осторожен, вдумчив, расчетлив, приди к нему этот долгожданный больной! Каким бы вниманием он окружил человека, вверившего ему свою жизнь! Джигит! Нет, он не стал бы джигитовать в операционной.
И, как назло, ему писали и Постников, и Ганичев, и Пыч, и Огурцов.
Иван Дмитриевич вспоминал казусы из своей давней деревенской практики, Пыч хвастался обилием работы, Огурцов бурно сомневался в собственных силах, Ганичев предупреждал Володю о том, чтобы Устименко не начинал раньше времени обобщать свой опыт, «а это нынче опасное поветрие, — писал Федор Владимирович, — одни сочиняют свои работы, дабы показать миру, что совершено открытие, другие — чтобы закрепить за собой приоритет, третьи — для того, чтобы напомнить человечеству о проживающем в городе Н. Петре Ивановиче Добчинском, и четвертые, очень их много, — чтобы иметь «научный стаж»».
Володя отвечал коротко, сухо и таинственно: пусть думают, что хотят!
На рождество его позвал в гости Маркелов. Устименко не пошел, глупо сославшись на занятость. Тогда Егор Фомич явился сам — с напомаженными кудрями, в крахмальном белье, душистый, весело-насмешливый, даже добродушный.
— Ох, и делов у тебя, соколик, — говорил он, заглядывая в пустые палаты, — ну и народищу ты лечишь, ну и работник ты у нас! Все протоплено, все постелено, с кухни щами попахивает, а дикие-то наши не идут. И не жди, доктор, не жди, голубок, не жди, простая твоя душа, не придут. У них своя медицина, они на нее не обижаются.
Сел хозяином в третьей палате, далеко протянул длинные ноги, пожаловался:
— Вот куда, вишь, налоги наши идут, кровное наше, заслуженное, нажитое. На вас, свистунов. Мы трудимся, шастаем и тундрой, и тайгой, и всеми богом забытыми местами, торгуем, цивилизируем, а нам что? Дули? Для лежебок же, лодырей и прочих туземцев — теплые палаты. Нехорошо, нет, нехорошо.
Сидел Маркелов долго, потом листал Володины книги, потом ткнул кулаком в его тюфяк:
— Жестко спишь! Подарить перинку, а, доктор?
Мады-Данзы радостно хихикал у двери, потирал руки, кланялся.
— Значит, не пойдешь? — спросил Маркелов. — Ну будь по-твоему. Я с открытой душой, а ты как знаешь.
Оставшись один, Володя сел за письмо Богословскому. Стиснув зубы, попивая из кружки большими глотками холодную воду, он писал до часу ночи. Это было письмо, полное ярости, горя, обиды и упреков. Зачем Богословский его сюда вызвал? Из хорошего к нему отношения? Ему не нужны ничьи хорошие отношения, он сам по себе человек, и, кстати, такой человек, который не позволит тратить народные деньги без всякого толку на содержание штата, на отопление, на пищу. Может быть, это издевательство тех правых элементов, тех родственников нойонов и баев, которые сидят еще в правительстве? Или, может быть, он, Устименко, нужен тут для бюрократической отчетности, что в Кхаре открыт стационар и работает амбулатория? Так вот, кстати, он ежемесячно сообщает о результатах своей так называемой работы, и никого это не касается, решительно никого. Короче говоря, он не намерен даром есть хлеб, не намерен отсиживаться и пропадать здесь. Он требует, чтобы его отозвали. И если он пишет недостаточно дипломатическим языком, то пусть его простят и примут уверения…
Письмо было на четырех страницах, и Володя не стал его перечитывать. Пусть будет что будет. Так дальше не могло продолжаться.
В феврале он получил новогоднее поздравление от доброго Жени Степанова. Открытка была веселенькая, бодренькая, с остротками, с явным желанием не иметь на свете недругов. «Ты оказался умнее всех нас, деревенский доктор, идейный врач, — писал Евгений. — Затирухи превратились в заграницу. Впрочем, во мне говорит зависть: все-таки интересно, разные там караван-сараи, муэдзины, восточные пряности, красавицы под паранджами, как ни говори, но экзотика есть экзотика. Небось как начнет смеркаться — надеваешь фрак и отправляешься в вечерний клуб, а, хитрец?»
Что Устименко мог ответить на это?
Впрочем, Евгений никогда не был слишком силен в географии.
Только не хотелось думать, что Варвара тоже считает, будто Володя «умнее всех» и во фраке отправляется «в вечерний клуб».
Радио Володя слушал мало: как это ни странно, но ему было почему-то неловко, когда за тысячи километров к нему доносился спокойный голос диктора: «Говорит Москва». Словно оттуда спрашивали: а что ты здесь делаешь, друг ситный? Тепло тебе, светло и не дует? Мы же тебя работать послали, а ты? Сложности у тебя? Объективные трудности, товарищ врач?
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
КАК ПОЖИВАЕТ ВАШ СКОТ?
Вечерами он читал.
И не то чтобы злился по поводу прочитанного, а как-то большей частью недоумевал. Было странно и даже неловко читать о человеке, который долго-долго, на протяжении многих страниц, и на курорте в Альпах, и в революционном Петрограде, и на Дону, и в войсках Каледина, и в Москве никак не может решить, что же такое Советская власть, подходит она ему или не подходит. Человек этот любил, разлюбил, размышлял под дождем и в хорошую погоду (все погоды и запахи были подробно и похоже описаны: действительно, сено в сырую погоду пахло именно так, а солнце во время короткого весеннего дождя светило тоже совершенно так), стрелял, убегал, скрывался, ездил в вагонах, плавал на пароходах и в конце концов опять-таки обонял всевозможные тонкие запахи, различая разнообразные цвета и любуясь особенными пейзажами, — Советскую власть признавал, но с ограничениями.
«Вот так так!» — удивлялся Володя, закрывая толстый том, на последней странице которого было многозначительно сказано, что это только конец «дилогии». Следующая из прочитанных им книг была написана с намеками. В ней герой был за Советскую власть, но тоже все больше наблюдал и подмечал различные родимые пятна капитализма. Не без яда он острил, но не совершал никаких поступков, хотя бы даже бессмысленных, вроде, например, Пьера Безухова, оставшегося со своей целью в занятой французами Москве; наоборот, герой этот занимался исключительно наблюдениями и часто делал выводы, что в этой жизни «не так-то все просто». И было это действительно так не просто, что Володя совсем перестал понимать данное сочинение, купленное им в Москве за девять рублей двадцать копеек в переплете, и отложил его до будущих времен. На третьем же сочинении, где автор очень густо и подробно описывал судьбу грабителя в послереволюционном Петрограде, Володя и вовсе подорвался: грабитель этот грабил людей и непрестанно рассуждал, и вокруг него все рассуждали, притом до чрезвычайности глупо и длинно, а в конце концов грабитель повесился, но не совсем, и тут Володя перестал читать беллетристику, а вернулся к прерванному тому «Ошибок и опасностей при хирургических операциях».
Как раз когда он читал эту книгу, и случилось происшествие, в корне изменившее его жизнь в Кхаре. С выпученными глазами, в спадающих туфлях, в подштанниках с завязками (Володя успел заметить, что подштанники казенные, с клеймом) к нему в комнату влетел Мады-Данзы и не то что крикнул, а как-то даже взвизгнул:
— Больные! Два! Скорее, да, а?
Володя отодвинул табуретку, посчитал до десяти, чтобы не волноваться и не вести себя слишком уж глупо, надел халат, шапочку и вышел в коридор. У входной двери, оба обледеневшие, в дохах, покрытых сосульками, в куртках, надетых поверх шуб, — «хурме», в обледеневших меховых унтах, стояли молча незнакомые люди. При слабом свете десятилинейной лампешки, дрожащей в руках Данзы, Володя сказал больным, чтобы они раздевались и проходили в приемный покой, но в ответ услышал сдержанный смех и только тут, по этому сдержанному, характерному смеху, что-то вспомнил, но тотчас же опять забыл.
— Позвольте! — сказал Володя.
— Да чего же позволять или не позволять, — услышал он вновь рассыпчатый, мужицкий, веселый говорок и теперь сразу, насовсем узнал Николая Евгеньевича Богословского, который медленно стаскивал с головы меховой треух и одновременно выбирался из всех своих обледенелых меховых одежд. — Чего ж тут позволять или не позволять, — говорил он, пожимая Володину руку и оглядывая его чуть издали — внимательно, строго и любовно. — Вы вот лучше товарища Тод-Жина узнайте, вы его не так уж давно видели, чтобы успеть позабыть. Да водочки велите подать, мы в полынью попали, ох уж эта скачка с наледи да в полынью, да опять черт знает куда, ох уж эти знатоки, следопыты…
И посыпался, и посыпался частый говорок, и сразу Володе показалось, что никогда и никуда не уезжал он из Черного Яра, что все сейчас будет прекрасно, спокойно, уверенно. А Богословский уже заглядывал в пустые палаты, качал головой, крепко растирая руки, и сетовал, оглядываясь на Тод-Жина:
— Пусто, пусто, и верно пусто, ни единой живой души…
Выглянула «мадам повар», всплеснула ручонками, побежала, семеня, готовить праздничный ужин. Данзы уже принес байковые халаты, чистое, сухое белье, носки, шлепанцы, много раз поклонился Устименке: по тому, как с доктором Володей поздоровался Тод-Жин, он понял — больницу не закроют, его, Мады-Данзы, не выгонят, жалованье ему пойдет по-прежнему.
— Водка-то есть? — спросил Богословский.
— Спирт! — виновато ответил Володя.
— И того лучше! Кухарит у вас китаянка? Прекрасно! Нет, спирт надо пить чистым, запивая его водой. Что? Крепко? Конечно, конечно, но ведь вы отлично, умело, сколько угодно пьете и никогда не пьянеете, — помните пельмени у Постникова?
— Помню! — счастливо моргая, ответил Володя. — Я все помню, Николай Евгеньевич. Вы, значит, письмо мое получили?
— О письме и о делах завтра говорить будем. А нынче мы только гости, причем гости промокшие, продрогшие и очень усталые. Распорядитесь, чтобы нам постели приготовили, и сами на боковую, а завтра с утра работать станем.
— Но вы на меня за письмо не обиделись?
— За себя — нет. А за вас обиделся. Дамское немножко, голубчик, письмо, истеричное чуть-чуть. Впрочем, завтра…
— Но все-таки почему же дамское?
Богословский подумал, подвинул к себе ближе чай, сказал:
— Ладно, несколько слов сегодня. Видите ли, дорогой мой юноша, в нашей партии, в большевистской, было еще в дореволюционную пору порядочно врачей. Вы никогда не задумывались над этим вопросом, что именно врача приводило в партию в те трудные годы? А? А я вот думаю, я лично, что приводило в партию докторов ощущение полной бессмысленности медицинского труда в России без революционного взрыва, без смены государственного строя, без уничтожения власти капиталистов, помещиков, кулаков.
Всякий думающий доктор убеждался в том, что его личные усилия, так же как усилия сотен честных людей, при существующем монархическом устройстве империи ни к чему не ведут и привести не могут. Ведь мы все издавна убеждены в том, что будущее принадлежит медицине профилактической, предупреждающей. А какая же, к черту, предупредительная медицина могла существовать в те времена, когда сам гениальнейший организатор Пирогов ничего или почти ничего не мог сделать? Следовательно, дело в системе. Вы попали из семьи партийной, из государства Советского — рабочих и крестьян — сюда, где обстановка совершенно иная, и… растерялись, что ли. По молодости лет не заметили того прогрессивного, что произрастает тут уже, из гордости не написали сразу, например, товарищу Тод-Жину.
— Надо было написать мне сразу, да! — сказал Тод-Жин суховато. — Я бы понял и приехал.
— А мне написали уже в состоянии запальчивости, — продолжал Богословский. — Написали, потеряв ощущение обстановки, места действия, социального устройства общества, где врач — фигура неизвестная.
— Немножко известная! — жестко вставил Тод-Жин. — Тот врач, который ехал к нам не из Советского Союза, да, так…
— Тем более. Обстановка не простая, даже в департаменте народного здравия силы различные. Что ж вы тут думали, приедете — и будет как у нас в Советском Союзе: ежели какой непорядок, идете к секретарю райкома, или в санинспекцию, или еще выше — в область? Надо, голубчик, понимать, что эти методы только у нас существуют, где государство не только помогает здравоохранению, но и несет ответственность за здоровье и жизнь каждого своего гражданина, потому что наше государство — государство трудящихся, а не тех, кто пользуется в своих целях трудом граждан капиталистического государства. Впрочем, спать давайте-ка, Владимир Афанасьевич, ложитесь, потому что с завтрашнего дня ваши каникулы навсегда кончатся.
Володя ушел в свою комнату, сел на койку, разулся. В общем, Богословский его как следует пробрал нынче. А справедливо ли?
— Хороший человек! — сказал в это время Тод-Жин. — Чистый, как это, а?
— Как стекло?
— Нет, лучше. Такой бывает…
— Как хрусталь…
— Как хрусталь. Тяжело ему было, да, товарищ Богословский! Раньше надо было мне приехать. Сразу…
— Мальчик хороший, — задумчиво произнес Богословский, — но, знаете, все-таки еще мальчик. Закалки нет. Не понимает, что значит «битва жизни». Пойдем посмотрим его больничку.
Мады-Данзы понес лампу, «мадам повар» семенила сзади.
— Пазы в бревнах глиной замазал, умно, — сказал Богословский. — Забил шерстью, а потом глиной. Заметьте, совершенно не тянет холодом. И коечки экономно расставил, продуманно, ах ты бедолага. Тумбы такие же, как у меня в Черном Яре, — с полочкой, запомнил, хитрец, конструкцию. И чертежик, наверное, сделал. А теперь посмотрим-ка операционную. Нет, вы только подумайте, какую он штуку учудил вместо автоклава, видите? Простые ведра оцинкованные, двойные железные крышки, так, все совершенно разумно и даже остроумно, стерилизация влажным способом. Видите, отверстие внутренней крышки не совпадает с наружным. Ну, все понятно. На плиту, потом шесть часов остужается, вы понимаете?
— Не совсем, — сказал Тод-Жин.
— Шесть часов срок имеется, — вмешался Данзы, — шесть часов — такой срок, да, за который из спор, которые при первом кипячении сохранились, опять эти бактерии нарождаются, а, да?
— Это он вас учил? — строго спросил Богословский.
— Учил, — испугался Данзы, — каждый день два часа. А потом, — торопливо заговорил он, — потом половина часа кипятить надо с прибавлением углекислой соли из расчета один ноль на один три ноля воды, вот так, а, да? Но никто не пришел совсем, — добавил он потускневшим голосом. — Еще дальше могу рассказать…
— Не надо. Молодец! — похвалил Богословский.
— Значит, хорошо? — осведомился Тод-Жин.
— Спать пойдем! — решил Николай Евгеньевич.
Когда Володя проснулся, Тод-Жин уже ушел. Богословский за столиком в широком коридоре пил чай. Мады-Данзы, стоя у стены, умиленно смотрел на Николая Евгеньевича — он вообще умел смотреть умиленно на тех людей, которых считал начальством.
— Долго уснуть не могли вчера? — спросил Богословский.
Он по-прежнему все всегда угадывал.
— Долго.
— Обиделись на меня?
— Нет, но…