Дело, которому ты служишь Герман Юрий

— Я не хотел, чтобы ты лишнее волновалась.

— Что же теперь будет? — спросил Володя. — Я-то лично против того, чтобы вы переезжали.

— А в чем у тебя дело с Варькой? — спросил Родион Мефодиевич.

— Ни в чем, — сказал Володя. — Просто, наверное, это правда, у меня характер тяжелый. Что мне кажется глупым и незначительным в жизни — про то я так и говорю. И получаюсь тираном. Она даже называет меня деспотом. Впрочем, она и моложе меня, и, конечно, все у нее иначе. Я не сужу, Родион Мефодиевич, я просто не могу, как она.

— Врешь, судишь! — скачал Степанов. — Вообще зря ее судишь. Потеряешь, такую не отыщешь. Я не сват, я тебя… как бы это выразиться… уважаю, что ли, потому и говорю: требовать с человека требуй, но по-человечески.

— Я требую от каждого, как от моего погибшего отца, — внезапно бледнея, произнес Володя. — От себя в первую очередь. И от всех. Иначе мне не подходит.

Родион Мефодиевич посмотрел на Аглаю, потом на Володю.

— Белены объелся?

— Нет! — сказал Устименко. — Никакой белены, Родион Мефодиевич, я не объелся. Однако же считаю, — он вдруг услышал, что говорит совершенно как покойный Пров Яковлевич Полунин, — однако же позволяю себе считать, что смысл человеческого существования состоит в самой высокой требовательности к самому себе, в такой, какой обладал мой отец, когда вылетел один против семерых «юнкерсов». Он ведь на жертву вовсе не шел, правда? Но и не только свой долг он выполнил. Он тогда, в те секунды, один нес ответственность за судьбы мировой революции.

— Да не волнуйся ты так! — сказала тетка. — Весь белый.

— Я и не волнуюсь. Я только всегда думаю, что если бы все были такими, как мой папа, то, может быть, и войн уже бы не было, и рак бы мы лечили, как лечим насморк или там изжогу, и о туберкулезе бы забыли. А то ведь большинство рассуждает о своей личной пользе, не понимая совершенно того, что польза общественная и принесет личную, но в таких грандиозных масштабах, которые этим индивидуумам и не снились…

Он залпом выпил остывший чай и, моргая мохнатыми ресницами, попросил:

— Простите меня, пожалуйста. Но очень бывает все-таки трудно. Сегодня в институте одна скотина назвала меня предателем и не товарищем потому, что я отказался просить у Ганичева переэкзаменовки для этого субъекта. Трудно… А отказался я потому, что отлично знаю — субчик этот непременно останется в городе и еще командовать будет, а знаний у него мало, головенка тупая, мыслишки куцые.

— Это ты про Евгения? — спросил Степанов.

— Спать пойду! — не отвечая на вопрос, сказал Володя. — Устаю.

Плотно затворив за собой дверь, он позвонил Старику в общежитие. Пыч подошел сердитый.

— Ну что, хорошо быть женатым? — спросил Володя.

— Иди к черту! — ответил Старик.

— Имей в виду, счастливый молодожен, что если ты завтра не придешь опять заниматься, то между нами все и навсегда кончено. Огурцов мне уже намекал и вызывался заменить тебя.

— Твое дело.

— Придешь завтра?

— Приду! — сказал Пыч и добавил, помолчав: — А и верно, тяжелый ты парень, Володька!

— На том стоим! — бодро ответил Устименко.

А Родион Мефодиевич, расхаживая в это время по комнате Аглаи с папиросой в руке, говорит о том, что Володя, разумеется, прав, только сейчас у него, как выражаются картежники, «перебор», но не по существу, а по форме.

— Такие иногда пускают себе пулю в лоб! — угрюмо сказала Аглая.

— Такие никогда! — спокойно ответил Степанов.

Проводив Родиона Мефодиевича, Аглая сбросила новое платье, оделась потеплее, послушала, как ровно дышит Володя, и вышла одна на улицу. Автобусы еще ходили, она легко вскочила на девятый номер «Вокзал — Овражки» и, задумавшись, доехала до площади.

… В те времена тут чередою стояли извозчики, от пролеток пахло старой кожей и дегтем, а там, за палисадничком, на месте которого теперь круглый парк, раньше был привокзальный базар — торговали жареным рубцом, рыбой, колбасами собственного изготовления, малосольными огурцами, желтым самогоном. Вот площадь, вот каменный дом бывшего городского головы Князева, а вот и деревянный домик с пристроечкой и террасой, со ставнями и березой у калитки. Как выросла, как похорошела береза, как славно, что она сохранилась и что почки ее уже набухают, несмотря на позднюю и холодную весну!

И вдруг Аглая почувствовала, что глаза ее наполнились слезами: там, у березы, возле домика с терраской, председатель губчека Кондратьев, Гриша Кондратьев, сказал ей, уезжая на несколько дней в Москву, что когда он вернется, то — хочет она этого или не хочет — быть «тихой свадьбе». Он так и сказал тогда эти странные слова: «тихая свадьба» — и нехотя пояснил:

— Вообще насовсем ко мне переедешь. А народ созывать — ну его! Пить станут, «горько» кричать. Ты мне жена — кого это касается? Переедешь?

Она кивнула.

— Переедешь! — еще раз произнес он. — Переедешь, и начнем жизнь. Но только основанную на новой, коммунистической морали. Без ужасных предрассудков прошлого. Брак есть любовь, а без любви нет брака, а лишь одно лицемерное, буржуазное ханжество. Вплоть до так называемых домов терпимости.

— Каких — терпимости? — спросила молоденькая Аглая.

— Это я тебе потом, по приезде, разъясню, — строго ответил председатель губчека Кондратьев. — Слушай дальше. Разлюбишь меня — не бойся. Начинай новую жизнь с другим товарищем. Конечно, мне это будет не то чтобы веселенький подарочек. Но новое наше общество не потерпит неравной любви. И жалости в браке оно тоже не потерпит. Так и я считаю, и товарищ Холодилин, докладчик из Политпросвета, говорил. Не слушала ты его?

— Нет, — виновато ответила Аглая, — у нас занятия были по стрельбе из пулемета.

— По приезде намылю я холку вашему военруку, — сказал Кондратьев, — вечно срывает политпросветработу. Теперь дальше…

Они стояли у березы долго — он с кожанкой на руке, с маузером в желтой коробке на боку, она в платье, сшитом из марли. Это было ее самое главное, самое настоящее, самое красивое платье. Она сама покрасила марлю в ярко-синий цвет, подкрахмалила ее и пришила маленький белый воротничок. И такое получилось платье, что она даже стеснялась выходить в нем на люди, — наверное, это было лучшее платье в городе. А Кондратьев смотрел на Аглаю Устименко удивленно и счастливо, качал головой и говорил:

— Ну и ну! Из какой же оно мануфактуры?

Поезд ушел, а в день возвращения Гриши Кондратьева Аглая долго купалась в теплой реке Унче, плакала и думала: «Вот и кончилась твоя молодость, Аглая, отгуляла свое, теперь быть тебе до смерти замужней бабой. Не бабой, а гражданкой, но все-таки замужней…»

В душные предгрозовые сумерки она собрала свой узелок и пошла к Кондратьеву сюда, в этот домик с терраской. Григорий Романович ждал ее, стоя посередине комнаты, туго подпоясанный, в солдатской гимнастерке. Все было чисто прибрано, со стены куда-то в даль вглядывался Карл Маркс, на тумбочке возле узкой койки лежала стопка книг, на ломберном, с инкрустациями, столике потрескивала свеча. Глаза у Кондратьева были широко открыты, и смотрел он на Аглаю всю коротенькую их жизнь, как на чудо. Убитым она мужа не видела, была тогда в тифу, так он и остался перед ней — стоит и смотрит, робкий и тихий, и слышно, как перекатывается гром — все урчит и ударить никак не может.

— Теперь послушай по поводу нашей с тобой дальнейшей жизни, — чуть отворотившись, чтобы не видеть детски простодушное лицо Аглаи, заговорил Кондратьев. — Я на суровом деле нахожусь, ко мне всякие подъезжают, чтобы железную революционную законность похерить. Ни от кого ничего никогда, Агаша, не принимай, никаких подарков, ни-ни, забудь! Опять же имеется в губчека оперативный фаэтон пароконный. Лошади ничего, кормим, чтобы вид имели. По частным надобностям не ездим — исключительно для срочных дел. Увижу тебя в этом нашем фаэтоне — опозорю, где бы оно ни случилось.

И спросил:

— У тебя покушать с собой ничего не найдется?

В вечер «тихой свадьбы» они поели черствого Аглаиного хлеба и запили его молоком. А не более как через полгода за товарищем Кондратьевым заехал «оперативный» фаэтон — чекисты отправились в уезд ловить убийцу, насильника и громилу, бывшего барона Таддэ. Из этой поездки Гриша Кондратьев не вернулся: адъютант ротмистра Таддэ в последней схватке швырнул под себя и под председателя губчека гранату-лимонку.

После сыпного тифа Аглая оказалась вдовой. На память о муже ей выдали его именной маузер и в память Кондратьева послали вдову на учебу. Из этого домика с березой у калитки она тогда и уехала в удивительную Москву. И больше никогда здесь не бывала.

— Как же мне жить? — тихонько спросила она, опершись плечом о ствол березы. — А?

Лица путались перед ней — Гриша и Родион Мефодиевич. И то короткое счастливое время путалось с нынешним. Виновата ли она перед Кондратьевым? Как спросить? У кого? Кто ответит?

С вокзала из телефона-автомата она позвонила Степанову. Родион Мефодиевич, словно ждал, сразу ответил сипловатым голосом:

— Степанов у аппарата.

— Поедем когда хочешь, — негромко произнесла Аглая. — Я могу идти в отпуск хотя бы с субботы.

— Есть! — серьезно, не торопясь сказал Степанов. — Все будет подготовлено.

Повесив трубку, он вернулся в столовую, где сердито занималась Варвара, закурил папиросу, прошелся из угла в угол и сообщил:

— Уезжаю я, Варя.

— Угу, — ответила она.

— Не один уезжаю.

— С Аглаей Петровной? — не поднимая взгляда от учебника геологии, спросила Варвара.

— С ней.

Варя отложила книгу, поднялась, подошла к отцу вплотную, закинула руки за его шею и крепко трижды поцеловала в щеку.

А в субботу они все — Варвара, Володя, Евгений с Ираидой и Боря Губин — провожали Аглаю и Родиона Мефодиевича в Сочи. Вечер выдался весенний, совсем уже теплый, сырой и темный. Окно в купе светло-шоколадного международного вагона было поднято; там, на столике, покрытом накрахмаленной салфеткой, в банке стояли ярко-желтые маленькие мимозы. И бутылка шампанского стояла рядом с мимозами.

— Если ездить, то только в международном, — говорил Евгений, с жадным любопытством заглядывая в окно, — посмотрите, товарищи, как здесь все рационально и удобно организовано. Нет, буржуи понимали толк в жизни.

Родион Мефодиевич, помолодевший, в хорошо сшитом темно-синем кителе с золотом на рукавах, в одной тонкой щегольской перчатке, стоял на перроне; Аглая поучала в окно — из маленькой, в ковриках, чехлах, меди и хрустале, комнатки:

— Горячее ешь непременно и каждый день, слышишь, Владимир? Не ленись, пойми: это действительно тебе важно, ты худой, спишь мало, измученный, издерганный, и еще государственные экзамены. Послушай, ведь мало того, что ты сам занимаешься, ты еще вечно кого-то тянешь. Надо есть суп, слышишь? Тебе соседская Слепнева все станет покупать и готовить, но не забывай и не набивайся одним хлебом. Слышишь?

— Ты бы, Варвара, за ним присмотрела! — шепотом произнес Степанов.

— Владимир, ты ежедневно можешь приходить ко мне обедать! — предложил Губин. — У мамы бытовая сторона жизни обставлена превосходно.

— Да он и у нас может! — великодушно сказал Евгений. — Будет вносить свою долю, и вся недолга.

Варвара молчала, кусая губы: она у него на третьем месте или даже на пятом — у этого человека. Сначала наука, потом институт, потом мысли, идеи, книги — все что угодно, а уж потом, в самое свободное время, — она. На досуге от нечего делать или если нет никого, кто бы слушал его рассуждения.

Боря Губин взял ее под руку, и она не отняла руки: пусть Володька видит. Но он и этого не видел. Он стоял опять задумавшись, словно был сам по себе на перроне. О чем он может сейчас думать? О какой-нибудь слепой кишке?

— Мы еще поспеем в кино! — шепотом сказал Боря.

— Ладно! — кивнула она.

— Ну что ж, прощайте, братцы! — напряженным голосом сказал Родион Мефодиевич. — Я прямо с Черного к себе на Балтику.

— Ага! — ответила Варя.

Поезд дальнего следования медленно двинулся в свое дальнее следование. Володя, никого не дожидаясь, пошел по перрону к выходу на площадь.

— Я не пойду в кино! — сказала Варвара.

— А куда? — заботливо спросил Борис.

— Я никуда не пойду. Я устала.

— Может быть, попьем у тебя чаю?

— И чаю мы не попьем. Сказано же — устала.

А Евгений говорил Ираиде:

— Если умело и умно сочетать личное и общественное, если не быть карасем-идеалистом, если не валять дурака, не нюнить, не киснуть и уметь разбираться в обстановке, то автомобиль, международный вагон и теплое море могут стать таким же бытом, как наша овсянка по утрам, правда, солнышко? Кстати, тебе не кажется, что ты немного опускаешься? Ведь можно же и улыбнуться вовремя, и быть оживлённой, когда это нужно, и одеваться поэлегантнее. Съезди к маме, подлижись, она тебе перешьет летнее пальто в такой длинный жакет. Это сейчас модно.

— У меня болит голова, — сказала Ираида.

— У тебя, солнышко, вечно что-нибудь болит, — ненавидящим голосом, но негромко и, можно было даже подумать, ласково ответил Евгений. — Но ты, в общем, здоровенькая, и кушаешь хорошо, и все у тебя вполне нормально. Просто надо держать себя в руках.

Поезд дальнего следования в это время миновал станцию Капелюхи. Родион Мефодиевич, стоя в коридоре, снял фуражку, белым платком крепко отер лоб. Проводница, ловко переворачивая диван в купе — постелью вверх, спросила:

— Может быть, гражданочка желает переменить место, тут в соседнем купе тоже дама едет?

— Нет, гражданочка останется здесь со своим мужем! — твердо, без улыбки ответил Степанов. — А «дама» в соседнем поедет одна. Кроме того, дамы и гражданки — это разные люди. Вы не согласны, товарищ проводница?

Проводница взглянула в лицо Степанова, увидела его насмешливые глаза, ордена на груди, золото на рукавах и смутилась. А он ласково попросил:

— Чайку бы нам, дорогая хозяйка.

Аглая сидела на стуле, в уголке купе, подперев голову руками, как дома, очень бледная, улыбалась. В окно несло теплым, сырым ветром с полей, наступающей весною, горьким паровозным дымом. Желтенькие мимозы покачивались на столе.

— Кто желает бутерброды, пирожки, алкогольные и безалкогольные напитки? — строго спрашивали в коридоре.

— Вот так, — сказал Родион Мефодиевич, садясь на кран дивана и благоговейно нежно и глубоко вглядываясь в темные, непонятные глаза Аглаи.

— Как — вот так? — осведомилась она.

Он молчал.

— Вот так, вот таким путем, — передразнила Аглая. — Перестань стесняться себя. Не бойся слов. Есть слово «любовь». Ты любишь меня, я же понимаю. Мы уже не молоды, мы знаем цену слов. Скажи мне, что ты меня любишь.

— Что ты меня любишь, — завороженно, своим глуховатым голосом произнес Родион Мефодиевич.

— Скажи: я тебя люблю.

— Я тебя люблю, Агаша, — сказал он, — Я ведь и не знал тогда, что оно такое. А я вот даже в Испании все, бывало, как встречусь с Афанасием, так про тебя разговариваю. Он догадывался. Он сказал: женись на ней, Родион, на другой ты теперь никогда не женишься.

— А ты разве на мне женился? — со смешком спросила Аглая.

— То есть как это?

— А разве ты мне сказал, что берешь замуж?

— А не сказал? — удивился он.

— Я тебе, Родион, точно передам, что ты мне сказал. Ты сказал: «Аглая, я в Сочи еду, поедем вместе, а?» Потом добавил: «Вот таким путем». Так что, милый, я про замужество узнала только из твоей беседы с проводницей.

Она легко поднялась, села рядом с ним, просунула руку под его локоть и, прижавшись лицом к его плечу, пожаловалась:

— Не получается у тебя со словами.

— Не получается! — подтвердил он. — Только ты не обижайся, Агаша. Я людей, у которых со словами получается, не то чтобы боюсь, а как-то хлопотно с ними. Вот Афанасий покойный чем был еще хорош: лишние слова не скакали. И ты молчать умеешь.

— Что ж, мы так с тобой всю жизнь и промолчим?

— Нет, — твердо, спокойно и ласково произнес Родион Мефодиевич. — Мы с тобой всю нашу жизнь как надо, по-человечески проживем. Вот увидишь.

Аглая еще теснее прижала к себе его локоть.

— О чем думаешь? — вдруг спросил он.

— Счастлива я, — виновато ответила она, — только страшно немного, уйдешь ты в море…

— А ты переедешь к Кронштадт или в Ораниенбаум.

— Не перееду, — сказала Аглая. — Я здесь нужна. А там буду устраиваться на службу. Не пойдет, Родион. Но тут я тебя стану вечно ждать. Вечно. А ты знаешь, что такое, когда тебя вечно ждут?

— Нет, не знаю.

— То-то! Теперь узнаешь.

Она задумалась. Родион Мефодиевич спросил: о чем?

— О Володьке, — сказала Аглая Петровна. — Как-то он там один?

УДИВИТЕЛЬНЫЙ ВЫ НАРОД!

А Володя между тем был вовсе не один. У него сидели подавленные и расстроенные Пыч с Огурцовым. Час тому назад на глазах обоих скончался врач городской Скорой помощи Антон Романович Микешин, тот самый, с которым Володя ездил в санитарной карете позапрошлым летом. Пыч и Огурцов дежурили во второй терапии, когда в приемный покой привезли Микешина. Он был еще в сознании, узнал обоих студентов, даже что-то пошутил, что вот, дескать, укатали сивку крутые горки, но в палате ему стало хуже, он забеспокоился, сознание спуталось, и к сумеркам милый доктор умер.

— Надо объявление дать в газету, — сказал Володя, — его весь город знал, скольким людям он помог! Верно, Пыч?

Но объявление дать оказалось не так-то просто. Во-первых, было уже поздно, и комната, в которой принимались объявления, оказалась закрытой. А во-вторых, секретарь редакции «Унчанского рабочего» — человек в толстовке, с большими ножницами в руках и почему-то очень веселый — сказал студентам, что областная газета не может сообщать о всех смертях, так же как не может радовать своих читателей сообщениями о всех родившихся на свет гражданах.

— Вы бы не острили! — угрюмо посоветовал Пыч. — Мы сюда не веселиться притащились.

— А я от природы оптимист! — сообщил секретарь. — И кроме того, знаю, что мы смертны. Так вот, дорогие товарищи, ничем не могу помочь.

Пришлось дожидаться редактора. Секретарь болтал по телефону, уходил, приходил, читал влажную газетную полосу, пил чай с бутербродом, студенты сидели на жестком диванчике, молчали. Наконец, уже совсем поздно, явился редактор — тот самый, подпись которого Володя видел каждый день: «Ответственный редактор М. С. Кушелев».

— Да, так я вас слушаю, — сказал М. С. Кушелев, когда три студента остановились перед его огромным столом.

А выслушав, помотал кудлатой головой.

— Ничем вам, товарищи, не могу помочь. Очень скорблю, но покойного Микешина не знаю.

— Микешин спас сотни человеческих жизней, если не тысячи, — загремел Володя. — Микешина знает весь город, и очень дурно, что вы, редактор газеты, не изволили его знать. Но это дело ваше — нам нужно объявление.

— Объявления не будет! — ответил М. С. Кушелев, углубляясь в чтение такой же влажной полосы, которую давеча читал секретарь редакции. — И прошу дать мне, товарищи, возможность сосредоточиться — у меня идет официальный материал.

Пришлось ехать домой к декану Павлу Сергеевичу, потом в клинику к Постникову, по квартирам — к Ганичеву, и другим профессорам, и, наконец, к Жовтяку. Геннадий Тарасович, сидя один в большой столовой, кушал из мельхиорового судка вкусно пахнущего еду, запивал ее минеральной водой и читал иностранный журнал под названием «Фарфор и фаянс». На столе, подальше от еды, Володя заметил несколько пыльных, только что, видимо, развернутых статуэток, треснувший кувшинчик, кривую тарелку и кружку.

— А, смена наша! — воскликнул Жовтяк. — Очень рад, очень рад, приветствую молодых товарищей, здравствуйте, дорогие, рассаживайтесь.

Прикрыв свою пищу сверкающей крышкой, он выдернул из кольца салфетку, обтер губы и заговорил сытым добродушным тенорком:

— Застали меня в часы редкого досуга. Как и все мы, подвержен я, ваш профессор, некоторым страстишкам. Сегодня удачный день, подвернулось кое-что — вот приволок в свою берлогу. Собираю старый фарфор и фаянс.

— Это как? — не понял туповатый в таких вопросах Пыч.

— А очень просто, коллега. Я коллекционер чистой воды. Есть, например, люди, которые собирают почтовые марки, спичечные коробки, есть — картины, бронзу, деньги…

— Это которые копят? — опять не понял Пыч.

— Нет, дорогой мой, тут страсть невинная, высокая, платоническая — собирают не деньги, а денежные знаки. Я же — фарфор и фаянс ради красоты форм, искусства, грации, непосредственности старых мастеров. Вот, например, фигурка…

Толстыми пальцами Жовтяк взял со стола маленькую, пыльную, давно не мытую статуэтку, подул на нее, посмотрел счастливыми глазами и сказал:

— Мейсенский завод, середина восемнадцатого века. Видите? Два купидончика держат подсвечник. У одного ручка отбита чуть-чуть, у купидончика, но это ничего, Право ничего. Но позы какие, а? Непосредственность? Видите, какая непосредственность?

— Вижу непосредственность! — с натугой в голосе произнес Огурцов.

— А это уже императорский фарфоровый завод — флакончик для духов. И незабудочки на нем пущены, уникальный экземпляр…

Он бы еще долго показывал свои нынешние приобретения, если бы Пыч не вытащил из кармана некролог и не протянул его Геннадию Тарасовичу. Тот мгновенно как-то скис, пожевал губами, усомнился.

— Почему, в сущности, так торжественно? Просто бы извещение, а? Микешин, Микешин… — сказал он, вспоминая, но так, видимо, и не вспомнив, кто такой был Микешин, спросил: — Где мне прикажете подписать? Последним, что ли? После доцентов?

— Можете и первым! — сурово произнес Пыч. — Вот тут, перед Павлом Сергеевичем, вполне уместится ваша подпись. Подпишите только меленько, ведь для типографии неважно, набраны будут все фамилии все равно одним шрифтом.

— Это верно! — согласился Жовтяк и стал прилаживаться пролезть со своей фамилией первым. И звание свое — профессор — он тоже поставил.

Покуда Геннадий Тарасович читал и писал, Пыч с Володей и Огурцовым оглядывали столовую — бронзу, хрусталь, застекленные шкафы и шкафчики, в которых собраны были «предметы чистой страсти» профессора — тарелки, сервизы, пастушки и старинные, голубого фарфора вазы, блюда, чашки и чашечки — золотое, синее, розовое — много всякого. Между шкафами стояли кресла и диваны, крытые старой парчой, а на стенах висели картины, писанные маслом, в золотых рамах — толстые голые женщины, красномордый монах, ангелы, порхающие в голубом небе.

— Ну, так, — сказал Геннадий Тарасович, — я тут зачеркнул слово «незаменимая», просто — «утрата». Солиднее будет.

Пыч кивнул. На улице он сердито заметил:

— Ничего себе страстишка, нахватал барахла на многие тысячи целковых. Помню, раскулачивал одного гужееда, шестнадцать коров держал, так его супруга мне толковать принялась, что он «коровок прямо таки обожает». Тоже — доктор!

Огурцов не согласился:

— Неправильно, Пыч. Он только не свое дело в жизни делает. Я вот видел в Москве такой магазин — антикварные предметы, что ли? Вот ему там торговать — это да, это по душе.

— В пользу государства? — спросил Пыч. — Мальчишка ты еще, вот кто! Страсти граждан такого типа направлены в основном на удовлетворение аппетитов своего кармана, это уж мне поверь. На черный день собирают, потому что жить ему тревожно. Не свое место ухватил, вот и беспокоится.

Некролог с «маститыми» подписями редактор М. С. Кушелев напечатал.

Хоронили Антона Романовича в теплое, совсем летнее утро. Народу было человек тридцать-сорок, не больше, а до кладбища дошли не более десятка. Миша Шервуд, Светлана, Алла Шершнева и Нюся были только на выносе, Евгений прошел полпути и уехал в город на трамвае. Дул мягкий ровный ветерок, поскрипывали немазанные оси белого старого катафалка, лошади тоже были старые, с разбитыми ногами. Рядом с Володей вышагивал бородатый кучер из Скорой помощи — Снимщиков, сердито рассказывал:

— Теперь я в Гужтрансе работаю, скорая наша исключительно на автомашины перешла. Шибко, конечно, ездиют, но вязнут тоже порядочно. Располагаю так, что если бы покойничек наш в карете ездил — жить бы ему и жить. А то автомобиль — конечно, воздух отравленный, вот и получилась для товарища Микешина последняя запятая…

Володя не слушал, смотрел на вдову Антона Романовича, как она шла за гробом — седеющая, худенькая, коротко стриженная женщина, шла не плача, прямая, даже суровая. Но у свежей могилы она вдруг ослабела, ноги ее подкосились, и молча, без стона она упала лицом в сырую землю. Студенты бросились к ней, Постников властно остановил:

— Пусть полежит. Не надо ее сейчас трогать.

Огурцов сопел, отвернувшись, могильщики, переговариваясь грубыми голосами, собирали заступы, веревки, готовились уходить. Кто-то из них сказал:

— Прибавить надо, гражданин товарищ, грунт у нас тяжелый…

И опять стало тихо, только высоко на березе, в молодых ее листочках весело и задиристо распевала какая-то пичуга.

— Ну ладно, пожелаю здоровьечка — сказал кучер Снимщиков. — Делу, как говорится, время, а потехе час. Пойду помяну покойника — и на работу.

Потом, когда вдову Микешина удалось усадить на извозчика, Постников, Володя, Пыч и Огурцов еще прошлись по кладбищу. На могиле Прова Яковлевича Полунина теперь лежала тяжелая гранитная плита, а в изножье рос тоненький высокий тополь. И скамеечка была, на которую они втроем сели, уставшие и замученные за эти дни. Постников же ушел к могиле своей жены.

— Не написано, что профессор, — сказал Пыч, оглядывая плиту. — Помнишь, Устименко, как он смеялся, что в Германии есть чин тайного медицинского советника?

— Помню, — ответил Володя. — Я все про него помню. Я помню, как он вдруг почему-то рассердился и сказал, что человек может быть профессором и при этом никаким не врачом.

Постников вернулся не скоро, печальный, молчаливый, утер платком лоб, усы, тоже сел рядом с Володей.

— Почему же это, — спросил Устименко, — а Иван Дмитриевич? Почему никто не пришел нa похороны? Ведь мы-то знаем, каким Антон Романович был врачом и сколько он настоящего дела сделал.

Постников помолчал, свернул пальцами папироску, вставил ее в янтарный мундштук и ответил неторопливо, задумчиво:

— Те, к кому приезжает карета скорой помощи, почти никогда не интересуются фамилией врача, разве только если решат жаловаться на него, что, разумеется, имеет место на нашей планете. А если все в порядке, если все в норме, то зачем, скажите, пожалуйста, знать имя человека, который чего-то там «впрыснул», или «накапал капель», или даже «разрезал». Вот Чингисхана все знают; врача, доктора Гильотена, научного основоположника гильотинирования, тоже знают, так же почти, впрочем, как и некоего доктора Антуана Луи, упражнявшегося над трупами в способах наилучшего обезглавливания приговоренных к смерти. Знают и величайшего мошенника всех времен и народов — Талейрана, знают Фуше, Гришку Распутина, интересуются Ротшильдами, царями и царишками, провокатором Азефом, ну, а Микешин… что же… был эдакий в очках, а нынче и нет eго.

Он близко и сурово заглянул Володе в глаза и добавил со вздохом:

— Так-то вот, Устименко.

— Нет, не так! — внезапно и жестко сказал Пыч. — Не согласен я с вами, Иван Дмитриевич. Это все, конечно, было, но этого не должно быть! И не для того мы взяли власть в свои руки, не для того существуют замечательные слова о диктатуре пролетариата, не для того мы, большевики, командуем печатью, чтобы вся эта труха отравляла человеческое сознание. Вот, верите — не верите, а я слово вам даю: наступит время, и скоро наступит, и уже наступает, и уже оно есть когда такие, как Микешин, станут народными героями. Еще не все это понимают, но поймут, заставим понять, и вы не расстраивайтесь…

Он оборвал свою речь так же внезапно, как и начал, и вдруг, смутившись, покашлял. Огурцов и Володя молчали. А Постников вдруг необычным для него веселым голосом ответил:

— Ах, большевики-большевики, удивительный вы народ! Все настоящее обязательно осуществите!

— Не осуществим, а уже осуществляем! — угрюмо ответил Пыч. — И осуществили многое. А что впереди, в будущем, наворочаем, так это никому и не снилось.

— Трудно вам! — сказал Постников.

— Не жалуемся, однако. Но было бы легче, если бы интеллигенция сама извергала из своей среды таких профессоров, как, допустим, ваш Геннадий Тарасович. Куда было бы легче.

Пыч подтянул голенища своих порыжелых сапог, искоса посмотрел на Ивана Дмитриевича и спросил:

— Не обиделись? Я ведь от души.

ГЛАВА ОДИНАДЦАТАЯ

КЛЯТВА

Как-то странно все кончилось, до обидного странно. Ректора, наверное, вызвали по начальству, или вообще ему надоело сидеть в президиуме, потому что он передал председательствование декану, и тогда слова попросил Геннадий Тарасович Жовтяк. Говорил он долго, напыщенно и опять сравнивал свой любимый 1911 год с нынешним, потом перечислял «питомцев нашего института, ставших научными работниками», потом называл преподавателей и забыл назвать Полунина. С места закричали:

— А Пров Яковлевич?

— Полунина назовите!

— Почтим память Полунина!

— Я поименовал только ныне здравствующих, — произнес Жовтяк. — Что же касается до профессора Полунина, то я с удовольствием предложу почтить его светлую память именно вставанием.

«С удовольствием» прозвучало двусмысленно, по актовому залу пронесся гул. Геннадий Тарасович, сделав приличное случаю выражение лица, молча стоял у кафедры положенное время. Потом в меру грустным голосом предложил:

— Прошу сесть!

Сели. Жовтяк еще поговорил минут десять и ушел, провожаемый жидкими хлопками. Декан — Ираидин папаша — замямлил, сказал, что пора закругляться. Ректор все не возвращался, а он был умным человеком, и ничего подобного при нем, конечно бы, не произошло. Даже дипломы декан вручал торопясь, перевирая фамилии и пошучивая, хоть есть минуты в жизни человеческой, когда шутить вовсе не следует. Шутки эти возмутили даже Евгения. Впрочем, с Ираидиным папашей у него были свои счеты.

— Разрешите на этом наше торжественное заседание считать закрытым, — произнес картавя Павел Сергеевич. — Теперь в жизнь, молодые люди!

— М-да-а, — сказал Огурцов, потирая затылок. — Это верно Петр Первый отметил: служить — так не картавить, а картавить — так не служить. Значит, всё?

— Почему всё? — угрюмо возразил Устименко. — Это только начало!

Актовый зал опустел. Тетя Сима, уборщица, гремя скамейками, начала мыть пол шваброй. Пыч сидел на подоконнике, перелистывая заношенную общую тетрадь.

— Вот нашел, — сказал он, — постольку, поскольку с нами поступлено по-хамски, мы сами произнесли клятву.

Нюся сразу же испугалась. Она была аккуратная девочка и очень не любила непонятные слова, резкие фразы, неожиданные поступки.

— Новости! — подняв брови, удивилась она. — Какую еще клятву?

Пыч подумал, вздохнул, спросил:

— А тебе и поклясться страшно, Нюся? Думаешь, мы масоны?

Нюся на всякий случай махнула рукой и ушла из актового зала. Простучали ее каблучки, запахло хорошими духами, и Нюся исчезла, похваливая себя за то, что, как всегда, она оказалась умницей.

— Вот у меня давно выписано в тетрадку, — произнес Старик. — Давайте, если начальство не додумалось, сами сделаем. Оно, конечно, в общем-то устарело, но что-то тут есть.

Спрыгнув с подоконника, он велел строгим, командирским голосом:

— Будете повторять за мной. Это, видите ли, уважаемые коллеги, старое «факультетское обещание», по слухам одобренное самим дедом Гиппократом. Повторяйте!

И Пыч стал читать:

— «Принимая с глубокой признательностью даруемые мне наукой права врача и постигая всю важность обязанностей, возлагаемых на меня сим званием…»

Страницы: «« ... 910111213141516 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Проснувшись в пять часов утра в своей московской квартире, Фаддей Кириллович почувствовал раздражен...
В сборник известного писателя А. П. Ладинского, хорошо знакомого читателю по историческим романам «К...
Роман Андрея Платонова «Счастливая Москва» восстановлен по рукописи, хранящейся в его домашнем архив...
«… Снаряжать мину Бритвин принялся сам. Рядом на шинели уже лежал найденный ночью у Маслакова полуме...
«Пробуждение едва наступило, но сон уже отлетел. Агеев это понял, минуту полежав неподвижно, с закры...
«Этот главный роман своей жизни я писал семь лет с некоторыми перерывами, понимая, что опубликовать ...