Дело, которому ты служишь Герман Юрий
— Надо оперировать, — ответил Володя.
— Вы убеждены? Учтите, что Егоров работает в артели, изготовляющей валенки.
Ох, не следовало ему пропускать это замечание насчет валенок мимо ушей. Но горяча молодость, горяча и обидчива. «При чем здесь валенки?» — скользнула мыслишка. — Шуточки шутите, доктор Богословский!»
— Оперировать надо непременно, — сухо произнес Устименко. — Посмотрите сами, какой отек. И общие явления тяжелые. Локализация на шее карбункула может привести к менингиту.
Все с большей и большей неприязнью смотрел на Володю своими чуть раскосыми, татарскими глазами Богословский.
— Ну-с? — спросил он. — Как будете оперировать?
— Крестообразный надрез, проникающий до здоровой ткани, отсепаровка краев кожньх лоскутов, разумеется, удаление омертвевших тканей, вскрытие затека, широкое дренирование полости…
Сиделка вдруг скорбно вздохнула.
— И бактериологическое исследование отделяемого вам не кажется необходимым? — неприязненно-спокойным голосом сказал Богословский. — А? Ведь ошибочка может произойти непоправимая.
Больной слабо застонал, заметался.
— Возьмите историю болезни, доктор Устименко, — без всякого сарказма, но нажимая на слово «доктор», произнес Николай Евгеньевич.
И, обернувшись к сиделке, велел ей куда-то сбегать — это Володя слышал уже как сквозь сон, но все-таки понял: щадит его Богословский.
СИБИРСКАЯ ЯЗВА
«Пустула малинга — сибирская язва», — вот что прочитал Володя. Пот бисеринками проступил на его лбу. И здесь, в истории болезни, заметил он подчеркнутые красным слова о валеночной артели в поселке Разгонье.
— Ну-с, — опять спросил Богословский.
Долго не мог решиться Володя посмотреть на Николая Евгеньевича, а когда посмотрел, то увидел лицо нисколько не торжествующее, а скорее даже грустное и подавленное.
— Надо, голубчик мой, повнимательнее быть, — словно очень издалека говорил Богословский. — Внимание ведь тоже энергии требует. Вошли мы сюда через тамбур, над которым привинчена доска с надписью: «Изолятор». Миновали еще два коридорчика, и вновь доска была: «Вход в изолятор». Кроме того, я вас предупредил, что Егоров работает на производстве валенок, то есть соприкасается с шерстью животных, могущей быть зараженной. А вы все-таки резать! Экие резаки проворные. Категорически противопоказаны разрезы.
— Теперь-то я… — произнес Володя.
— Категорически противопоказаны, — железным, более того, непререкаемо чугунным голосом повторил Николай Евгеньевич, — категорически противопоказаны, — в третий раз, грозя Володе пальцем, сказал он, — разрезы, зондирование, тампонада и прочее, так как травматизация первичного очага вызывает всасывание чего?
— Всасывание бацилл, конечно, — облегченно добавил Устименко, — бацилл в кровь и обусловливает развитие тяжелого септического состояния.
Богословский усмехнулся:
— Паинька! Чем лечить надобно?
Володя назвал сыворотку, внутривенное вливание сальварсана. Богословский опять о чем-то думал — сосредоточенно и угрюмо.
Вернулась сиделка. Только сейчас Володя заметил, что уходила она и пришла обратно в другую дверь, — значит, здесь был еще выход и еще тамбур. Так это и оказалось. Они оба тщательно помыли в тамбуре руки и здесь же оставили свои халаты.
— Сейчас получите от меня не слишком веселое поручение, — уже в саду, устало, со вздохом садясь на скамью, сказал Богословский. — Нынче суббота, завтра в Разгонье ярмарка. Надобно местность объявить неблагополучной, провести там все необходимые мероприятия, вместе с ветеринарным надзором осуществить дезифенкцию проклятого этого валеночного заведения. Очаг заразы надо, Владимир Афанасьевич, уничтожить. Дело ведь в том, что Егоров — уже третий сибиреязвенный больной оттуда. Два летальных случая мы уже имели — одну кишечную форму, другую легочную. С нашим эпидемиологом пришлось мне расстаться (Володя вспомнил утренний обход) — бабенка она ничтожная, безвольная, трусливая и склочная. Мне же самому не уехать — операции предстоят, и вообще не оставить нынче больницу. Вам надлежит объявить карантин, на ярмарку наложить вето, разобраться на месте в подробностях и избавить людей от сибиреязвенной болезни. Пойдемте, я вам напишу документы, памятку, фамилии людей, которые могут понадобиться, и кое-что еще.
Покуда Николай Евгеньевич писал, Володя довольно-таки лихорадочно копался в библиотеке, разместившейся рядом с кабинетом главного врача. В общем, все, что касалось профилактики, ему было известно. Еще раз — проверка сырья по Асколи, и он был совершенно готов.
Во дворе усатый санитар грузил в тележку баки со шлангами, бутыли, оплетенные соломой, зачем-то багор, два топора.
— На этого человека можете вполне положиться, — сказал Богословский, глядя в окно. — Я много лет с ним бок о бок проработал, знаю его и верю ему. Его советов слушайтесь. Предупреждаю также: тамошний деятель Горшков — штука поганая, ядовитая, злобная и вороватая. Чего-то я еще не понимаю, но неспроста он крутит…
Не более как через час Устименко, голодный, усталый, злой и гордый, садился в тележку, запряженную той самой мышастой в яблоках лошадкой, которая привезла его давеча в Черный Яр. День был безветренный, знойный, выжидающе-предгрозовой. Санитар дядя Петя, с пшеничными усами, с лицом старого солдата, солидно перебрав вожжи, крикнул больничному привратнику:
— Эй, Фомочкин, распахивай врата!
Лошадка с места взяла ровной рысью. Володя зашуршал газетой. Мятежники вновь наступали на Бильбао. «Безнаказанный террор фашистской авиации, массовое истребление мирного населения, — читал Устименко. — «Юнкерсы» уже уничтожили священный город басков Гернику и теперь хотят сделать из Бильбао новую — большую — Гернику».
Володя крепко сжал зубы.
«Где ты, отец? Жив ли? И как тебе трудно там, наверное? Из боя в бой, из полета в полет? Ведь не можешь же ты сидеть в кафе, когда делается в мире такое!»
Дядя Петя оказался человеком разговорчивым. Едва выехали за околицу, заговорил и останавливался, только чтобы закурить еще одну душистую самокрутку — с донником.
— Наш Николай Евгеньевич есть явление выдающее, — говорил дядя Петя таким голосом, словно Володя собирался ему возражать. — И мы, младший медперсонал, которые с ним сработавшись, единственно его выдающе оцениваем и ни-ни в обиду не дадим. Вы доктор молодой, приехали-уехали, мы таких навидались и свое слово можем сказать при случайном случае, а он наш. Медицина, конечно, еще не все может свободно решить, но то, что может, то Николай Евгеньевич всесторонне овладевши. Вы доктор молодой, мы таких к пароходу отвозим, часто случается.
— При чем здесь моя молодость? — обиделся наконец Устименко. — А что к пароходу, так ведь я и не доктор, а студент, мне еще институт кончать надо.
— Дело ваше, мы не вмешиваемся, — тем же ровным голосом продолжал дядя Петя, — но мы видим: покрутился у Николая Евгеньевича, поучился, ему даже не поклонился — и тягу. Мы, младший медперсонал, видим. Молчим, конечно, нас не спрашивают, но видеть — нет, не запретишь! И когда партийное собрание бывает — мы свое слово говорим. Партийный?
— Комсомолец.
— Значит, беспартийный. Партийных тайн касаться не будем. Что говорим на закрытых собраниях, то говорим. И никому спросу нет.
Володя вздохнул. Ехали долго, дядя Петя говорил без умолку. Было нестерпимо жарко и душно. За овражками в мареве расплывались избы, на западе уже погромыхивало, оттуда ползла туча.
— Разгонье? — спросил Устименко.
— Оно! — ответил санитар, раскидывая по сторонам пшеничные усы. — Хлебнем с этим Матвеем горя.
— А кто там Матвей?
— Да Горшков же, председатель. Под ярмарку ныне небось с утра пьян.
Горшков действительно был в подпитии. Сидел на завалинке, учил лопоухую, в болячках, собачонку:
— Иси, Тобик! Пиль! Сидеть здесь! Умри!
Взгляд у него был тяжелый, налитой. Рядом, за углом на площади, тюкали молотки — ставилась карусель. Вихрастый, с жирным затылком кооператор командовал возле шатра, к которому приколачивали вывеску: «Закуска, вина, иные изделия». Статный милиционер что-то выговаривал «частному сектору» — старушке с корзиной семечек.
Пузатая молодайка вынесла Горшкову снятого молока, он вынул оттуда длинными пальцами муху, подул, попил, воззрился на Володю.
— Ко мне?
— Если вы Горшков, то к вам, — испытывая неприязнь, как всегда к пьяным, произнес Володя.
— С промкомбинату?
— Нет. У вас в артели обнаружены три случая сибиреязвенной болезни.
— Опять двадцать пять, — вздохнут Горшков. — Одну зануду господа бога прогнал, другой приехал. Тобик, куси его!
Тобик понюхал Володин сапог и улегся.
— Ярмарки завтра не будет! — произнес Володя раздельно и твердо. — Надо расставить людей у околиц. Сейчас же мы начнем дезинфекцию вашей артели, то есть сырья, которое там находится. Кроме того…
— Не пройдет, — ответил Горшков.
— Как так не пройдет?
— А очень просто. Не пройдет, и вся недолга. У нас решение вынесено — мастерские, как очаг и распространитель, спалить. Уже и керосин подвезли, и стружку, и бочки с водой. Бабичев! — вдруг заорал он статному милиционеру.
Тот подошел, мягко ступая тонкими, шевровыми сапожками.
— Решено палить?
— Решено, — вглядываясь в Володю маслянистыми глазами, ответил Бабичев.
— А они ярмарку запрещают.
Милиционер картинно засмеялся, показывая очень белые, красивые зубы.
— Очаг заразы должен быть уничтожен в своем корне, — сказал он. — Поскольку трупы животных сжигаются, как можно не сжечь шерсть и продукцию, содержащую бактерии! Мы здесь не совсем безграмотные болвашки, мы осведомлены…
Он подмигнул Устименке и добавил по слогам:
— Кон-суль-ти-ро-вались.
— С кем?
— С кем надо.
— Слушай, Бабичев, — выйдя из-за Володиного плеча, круто заговорил дядя Петя. — Ты нам вола не верти. Я тебя знаю, и ты меня знаешь.
Они померялись взглядами, и Бабичев словно бы скис.
— С кем вы консультировались?
— Председатель беседовал, — кивнул Бабичев на Горшкова. — Я не беседовал.
Он слегка попятился в своих мягких сапожках.
— Погоди, — велел дядя Петя. — У вас ревизия состояния имущества в складах на данный период сделана? Акт составлен?
Володя, раскрыв рот, словно маленький, смотрел на Горшкова. Только теперь Устименко стал догадываться, в чем дело. Горшков облизал губы, приподнялся, снова сел, потом закричал:
— Да ты в уме, черт усатый? Как я могу туды людей допускать, когда там бактерии ваши так и скачут? Укусит ревизора бактерия, кто виноват? Обратно Горшков? Или вы туда пойдете, заразу споймаете — чья ответственность? Моя! Я туды ни души живой не допущу. Все опечатано сургучом в присутствии товарища Бабичева печатью нашей правленческой. Муха не залетит, не то что человек.
Бабичев еще попятился — совсем к площади. Дядя Петя проводил его спокойным, туповатым даже взглядом, потом подмигнул Володе и произнес значительно:
— Ладно, мы люди маленькие, не нам решать. Я тут с тобой посижу в холодке, отдохну, а Владимир Афанасьевич съездит за инструкциями — как жечь. Жечь надо не просто, а по-научному, чтобы было не просто сжигание, а тем самым и сквозная дезинфекция нормалис.
Научный лексикон дяди Пети совершенно покорил пьяного Горшкова. Бурым ртом он стал напевать что-то пронзительно-веселое, а дядя Петя тем временем шептал Володе:
— Тут дело пахнет Уголовным кодексом и юридическим процессом хищников. Вон она как медицина оборачивается, Я человек тертый, догадался и этим нормалисом хапугу добил…
В небе, за ракитами, за добротно выстроенным, совсем новым председателевым домом, ухнул гром. Стало нестерпимо душно, приближалась сухая, пыльная, опасная гроза.
— Садитесь в тележку, — шептал дядя Петя, — дуйте по Старому тракту через мост до самого военного лагеря. Как увидите по правую руку палатки и коновязи — стоп. Спросите военврача товарища Кудимова Егора Степановича. И с конниками — сюда. Иначе все свои амбары пустыми пожгут, ищи потом, куда сибирская язва от нас побежала. И товара на многие тысячи рублей — считай пропащим. И пускай бойца наладят за прокурором или за следователем, за милицией тоже, у нас в Яру конные есть — на страх врагам.
— Чтобы не пристукнули тут вас, дядя Петя! — шепотом предостерег Володя.
На площади для пробы завертелась карусель, Горшков, разевая пасть, орал:
- Ох, не калина, не малина, ох,
- Ох ты друг сердечный, ох…
Молодайка вынесла водки, селедку на тарелке, редисок. Горшков позвал:
— Вались сюда, медицина, сделаем дезинфекцию нормалис, хватанем под молнию, загадаем желание.
Дядя Петя сел, раскинул прекрасные усы, большой рукой принял стопку водки. Володя, взглянув еще на него, неумело подобрал вожжи, доверительно сказал серой доброй лошадке:
— Но ты, как тебя! Давай поезжай!
Тележка затарахтела по площади, дядя Петя осведомился:
— Слышь, Матвей, а Бабичев где?
— По должности пошел.
— Ишь! — чокаясь с Горшковым своей стопкой, произнес дядя Петя. — Тоже у него должность. Потатчик.
— Это как же?
Семочкин любил острые разговоры и рискованные положения. И сейчас он чувствовал себя, словно раскачивая качели:
— Как же? А так же, гражданин Горшков, Матвей Павлович. Дело известное — не тот вор, кто ворует, а кто ворам потакает.
Опять прямой стрелой вниз ударила где-то близ моста желтая молния. Горшков пригнулся, расплескал водку. Мышастая лошадка, которой неумело правил Володя, на мгновение раскорячилась, потом, прядая ушами, перешла в галоп. Устименко повалился, накрутил вожжи на руки, закричал в треске рушащихся молний:
— Тпр-ру, лошадь, тш-ш, сумасшедшая!
Хоть бы знать ее имя, этой серой в яблоках, как знают имена собак — Шарик, Бобик, Жучка!
Дальше все совершенно перепуталось: сонный Кудимов, разоспавшийся после обеда, непрерывные, звонко грохочущие молнии, команда длинная, протяжно-бодрая: «По ко-оням!», густая, желтым облаком пыль на тракте, идущие — «рысь рысью марш» кавалеристы, санитарная повозка, Кудимов в седле, на вороном иноходце, горбоносый, иссиня бритый командир эскадрона и возвращение к дяде Пете — уже пьяному, но совершенно благополучному. Опять молнии без дождя, тихие, духота, верховые милиционеры, бидоны с керосином возле запечатанных сургучом построек валеночной артели, орущие дядьки — шерстобиты и иных специальностей, — очень обиженные на все происходящее, лом, которым милиционер взламывал висячий, с печатью, замок, угрозы Горшкова:
— Вы ответите! От-ве-ти-те! Дезинфекция!
И смеющийся Кудимов, его прищуренные глаза, хохот:
— Посмотрите, Устименко, совершенно же пустой склад. Все украли, подлецы, все увезли. Впрочем, тут еще какая-то дрянь разбросана — килограммов десять. А готовая продукция? Где валенки? По документам более четырех тысяч пар числится. Так, прокурор?
Готовой продукции не нашлось ни одной пары. Горшкова и Бабичева тут же взяли под стражу. Вместе с прокурором приехал оперативный уполномоченный — таинственный человек с большим пистолетом на боку. Нос у него был утиный, глаза, как показалось Володе, пронизывающие насквозь, лексикон вдруг напомнил Устименке детские годы, когда читал он Конан-Дойля.
— Попрошу не портить мне отпечатки, — говорил оперативный уполномоченный. — Попрошу не нарушать движение сапог преступников…
Уже было совсем темно, все ходили с фонарями «летучая мышь», было необыкновенно таинственно и жутковато, как в детстве. Володя говорил прокурору — тоже молодому человеку в кожаном картузе и в сером полупальто:
— Нам непременно и сейчас же нужно знать, куда делось сырье и готовые валенки. Споры сибиреязвенной болезни чрезвычайно стойкие. Понимаете, товарищи, они погибают лишь после десятиминутного кипячения. Сухой жар при ста двадцати убивает споры только через один-два часа.
— Да пьян этот мерзавец, и не расколоть мне его сейчас! — отвечал прокурор. — Мертвецки пьян, сами видите…
Мужики кругом шумели, требовали председателя судить показательным процессом. Волоокий Бабичев плакал по-женски, утирал слезы маленьким платочком. Дядя Петя разговаривал с конниками, толковал им, что сибирская язва опасна не только животным, но и людям.
Уже к ночи Горшков очухался, понял, что арестован, и быстро, захлебываясь, стал сознаваться во всем. Товар увезли позавчерашней ночью два старых маклака из Зареченска. Увезли на полуторках. Деньги все еще в сохранности, товарищ прокурор может их взять для советской казны, они находятся в старом подойнике, под гвоздями. Прокурор сел на стол, утер потное лицо, принялся считать деньги — забандероленные банковские пачки. Пересчитанные он клал в картуз, путался, опять считал сначала. Бабичев крикнул из угла:
— У меня на квартире имеется две тысячи двести. За попустительство. Попрошу заметить, гражданин прокурор, добровольно сознался…
Все было невероятно интересно. Так как Кудимов уехал спать, то расстановкой карантинных дозорных командовал Володя. Очень вежливо он разъяснял каждому красноармейцу его задачу — ни в коем случае не допускать крестьян на ярмарку, здесь карантин, дело нешуточное. Красноармейцы подремывали в седлах, пламенные Володины речи были чуть-чуть слишком подробными и длинными. Но он этого не замечал. Он уже забыл слова, прочитанные так недавно в брошюре по поводу сибирской язвы: «не переоценивать эту болезнь». Ему казалось, что он по меньшей мере на чуме.
На рассвете два милиционера повезли в Черный Яр арестованных и деньги, прокурор, оперуполномоченный, не имеющий своего транспорта, и дядя Петя сели в больничную тележку, эскортировали их шесть конников. Оперуполномоченный, найдя в Володе достойного слушателя, брехал ему всякие небылицы об ужасных преступлениях, будто бы им раскрытых. Это был малый дока, шутник и любитель позабавиться. Володины глаза под мохнатыми ресницами мерцали, такому интересно рассказывать, особенно когда хочется спать. Прокурор похрапывал, дядя Петя курил и вздыхал. В Зареченск должна была прибыть еще милиция.
— Как бы шухер не заварился! — сказал оперуполномоченный.
— А шухер — это пальба? — осторожно осведомился Устименко.
Сырье и валенки отыскали только на другой день к вечеру, и не в Зареченске, а на хуторе в Глинищах. Еще двое суток Володя и дядя Петя почти не спали. Они насквозь провоняли хлором, поссорились с зареченским ветеринарным врачом, потеряли неизвестно где казенный шланг и только во вторник вечером вернулись в Черноярскую больницу. Вымывшись в реке, переодевшись, расчесав пыльный колтун в волосах, Володя победителем отправился к Богословскому докладывать. Тот выслушал его внимательно, потом спросил:
— Ну, а в Разгонье склады эти и мастерскую вы что ж? Так и бросили? Без всякой дезинфекции?
Устименко молчал: он просто забыл об этих пустых сараях. Совершенно, начисто забыл. Так увлекательна была погоня, так блистали молнии, так похрапывали в ночи кавалерийские лошади эскорта, так важно было отыскать похищенные валенки и сырье…
— Что вы, в сущности, еще мальчишка, забыли — это не удивительно, я на вас не слишком рассчитывал, но что опытнейший санитар Семочкин оказался раззявой — это черт знает что! — жестко произнес Николай Евгеньевич и велел сейчас же разбудить дядю Петю.
— Виноват во всем решительно я, — начал было Володя, но Богословский грубо перебил его:
— Помолчите.
Минут через сорок они опять поехали в Разгонье. Ночь была звездная, жаркая, тихая. Дядя Петя Семочкин зевал с воем, караковая кобылка бежала мерно, рессоры сонно поскрипывали. Володя молчал, боясь, что если заговорит, то дядя Петя его как следует отбреет. Но дядя Петя был, оказывается, настроен крайне миролюбиво.
— Говорил вам, Владимир Афанасьевич, явление — наш Николай Евгеньевич. На три аршина под землю видит. Зверский человек. Зато теперь вы не прошибетесь. И я, конечно, виноват. Выпил тогда лишнего с этим ворюгой, упустил свою специальную задачу.
Он еще раз зевнул, потом произнес задумчиво:
— Таким путем наше советское здравоохранение и борется с наследием проклятого царизма. Правильно Николай Евгеньевич разъясняет.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
«КОЛЛЕГА»
И опять никаких похвал не было. О нем и не вспомнили. Он сидел на своем обычном месте за желтым полированным шкафом, солнечные лучи били ему в лицо, а все, что произошло в эти дни — погоня и розыск, конники и герой-сыщик, пьяный Горшков и молнии, — все это оказалось пустяками, не стоящими никакого внимания. Володя, разумеется, обиделся, но что он мог поделать? Подняться и рассказать всем, как это было трудно и даже страшно? Рассказать, что он и дядя Петя Семочкин — молодцы? Нет, на это он не мог решиться. А погодя, захваченный спокойно-деловым ритмом больничной жизни, он уже и забыл о событиях в Разгонье.
С утра Богословский велел ему подготовить к операции некоего Романа Карповича Чухнина — из пятой палаты. Здоровенный Ромка, как звали этого парня другие больные, трусил и, скрывая от себя и от больничного персонала то, что он трус, мучил нянечек, сестру, соседей по палате, кроткую, с кудряшками на лбу докторшу Нину Сергеевну. Самое же противное заключалось в том, что Ромка Чухнин начитался медицинских популярных брошюр и нагло утверждал, будто здесь, в Черноярской больнице, все неучи и отставшие от достижений современной медицины безграмотные врачишки. Злой, мордастый, потливый, он похаживал по коридорам больницы, что-то везде вынюхивал, разузнавал, перевирал и с наслаждением рассказывал:
— Давеча старичка одного ночью неслышно сволокли в покойницкую. Ошибочный диагноз! Судить их всех, судить беспощадно, жулики, шпана, а не доктора! Девчонку тоже погубили — воздух попал по ошибке в сердце. В третью кислородную подушку понесли — зачем? Доводят и там своего пациента.
Пищу он ругал, про сестру Сонечку рассказывал чудовищные пакости, соседям по палате толковал, что они выйдут отсюда только ногами вперед.
— У вас совершенно не используется лизатотерапия, это когда, я извиняюсь за выражение, при помощи мочи лечат, — сказал он изумленному Володе. — И вообще, товарищ санитар или кто вы там есть, у меня пониженное количество гемоглобина и эритроцитов, надо срочные меры принимать, а вы назначаете операцию.
— Вы медик? — удивился Володя.
— Нормально — советский интеллигент, — с покровительственным смешком произнес Ромка. — Мы как-нибудь и в анамнезе разбираемся, и еще кое-что соображаем.
Он смотрел на Володю нагло и презрительно. В палате пересмеивались. Пожилой мужчина, тяжко страдающий после сложного перелома бедра, покряхтывая, посоветовал:
— Гнали бы вы, товарищ, этого суслика отсюда коленкой под зад. Житья от него не стало. Наше терпение тоже истощается — сделаем самосуд, как с конокрадом, некрасиво получится.
Ромка вздохнул:
— Вот обстановка. Приехал бы нарком советского здравоохранения, посмотрел бы, полюбовался.
И шепотом добавил:
— Симулянтов двадцать пять процентов в больнице, не меньше. Теперь насчет моего желудочно-кишечного тракта: не в порядке. Как хотите, а я на операцию не согласен.
Володя послал нянечку за Богословским. Покуда та искала Николая Евгеньевича, Ромка измывался над Володей: и над его очевидной молодостью, и над тем, что у него мохнатые ресницы, и над тем, как тот краснеет. Володя, делая вид, что все пропускает мимо ушей, мучился невыразимо.
— Вот, что, Чухнин, — сказал Богословский, садясь возле Ромкиной кровати. — Вы к нам в больницу пришли сами с просьбой исправить вам ваше лицо, так как оно испорчено, по вашим словам, в секретном, но героическом деле. Секретного, я выяснил, ничего не было. Была нормальная пьяная драка в престольный праздник.
Богословский говорил намеренно громко, вся палата слышала его слова.
— Участие ваше в драке тем более противно, что вы человек некоторым образом начитанный, бухгалтер, ходите в галстуке и шляпе и презрительно разговариваете с теми людьми, которые обходятся без шляпы и без галстука. Ввязались вы в драку исподтишка, и я, далеко не сторонник кулачных расправ, считаю, что возмездие свершилось в данном случае справедливо. Повредили вам ухо, и желание ваше исправить свою внешность понятно. Что же касается до вашего поведения в больнице, то оно отвратительно. Сегодня мы вас оперировать не будем, что же касается пятницы, то либо вас прооперируют, либо в тот же день выпишут. А если будете скандалить, то выпишем сегодня. Пойдемте, Владимир Афанасьевич!
В коридоре он сказал Володе:
— Дело наше, Владимир Афанасьевич, трудное и крайне неблагодарное. Я, находясь в преддверии труда, полагал, что нам — поелику мы, врачи, работаем в полную меру своих сил и способностей, и, разумеется, честно — в такую же полную меру сыплются добрые слова, сердечные рукопожатия и разные другие сентиментальности, от которых живется веселее. Однако же оно далеко все не так. Доносчик Сиделев, которого мы с вами вытащили из довольно неприятной истории, теперь, позабыв о своих опасениях того периода — помните, когда он предполагал, что я его зарежу, — сердится, что «очень много лишнего ему разрезано», как сегодня он выразился. А мадам его нынче кричала мне, что я «мог бы и лучше постараться для своего бывшего сотрудника». И все это приходится выслушивать потому, что не звать же, в самом-то деле, милицию. Вот тут в четвертой палате лежит некто Лядова Аза Аркадьевна, женщина интеллигентная, жена ответственного товарища. Мы ее, не хвалясь, вытащили из свирепого переплета. Разумеется, страдания она испытывает. Так что же вы думаете? Иначе, как палачами, садистами и даже мазохистами, меня и кротчайшую Нину Сергеевну не называет, в нянечек швыряется чашками, а муж ее, человек порядочный, хороший семьянин и любящий супруг, как принято выражаться, смотрит на нас волком. И не только смотрит, но и слова говорит, которые опять же приходится выслушивать. Да что! Тут недавно на нашего добрейшего Виноградова с палкой одна любящая мамаша накинулась. Это я вам все в том смысле излагаю, чтобы вы, находясь на пороге начала вашего профессионального поприща, на слезы растроганных родственников, на пожатия руки и на букетики полевых цветов, собранные ручонками благодарных малюток, не надеялись. А особенно ежели медицина бессильна. Тут уж будьте ко всему готовы. И вызовы в прокуратуру приемлите спокойно, не обижаясь. Сердце любящего родственника крайне бывает мстительно, и вы, случается, выполнивший более того, что в силах выполнить человек с его ограниченными знаниями, делаетесь даже преступником, пусть не осужденным, но все-таки «на подозрении». Конечно, нелегко оно все. Разумеется, бывает и иначе — личные благодарственные письма и даже в редакции газет — очень трогательно, симпатично, прямо-таки до слез. Но примечательно здесь, что благодарности мы получаем чаще всего тогда, когда нам повезло или где сработала природа, потому что благодарный пациент наш не врач и не понимает того, что известно нам. Вот Пров Яковлевич — мой добрый товарищ, а ваш учитель — частенько говаривает из Ганди такие слова, на мой взгляд, совершенно справедливые: «Я знаю только одного тирана, и это — тихий голос совести…»
Он вздохнул, попил из тяжелого стакана газированной воды и, словно опять читая Володины мысли, произнес:
— Совесть, честь, порядочность мы напрасно, между прочим, игнорируем, предполагая, что оно не из нашей лексики. Оно наше, только наше, потому что в мире чистогана врач, случается, делает операцию не потому, что эта операция нужна, а потому, что больной богат и его можно «раздоить» на фунты стерлингов, на франки или на доллары. У них патентованные средства за деньги проповедуются именитыми учеными. Ими же и рекламируются. А мы работаем в мире чести, совести и порядочности и с теми, кто этот «тихий голос совести» в себе заглушает, надобно бороться, как со всем нам враждебным, потому что, например, некто Жовтяк, именуемый в дальнейшем профессор…
Но тут Богословский взглянул на Володю, вспомнил, что Жовтяк все-таки Володин профессор, смешно смутился и замешкался, фыркнул и сказал:
— Ладно, пойдем, коллега, оперировать, у нас с вами нынче нелегкий день!
«Коллега»!
«У нас с вами», — сказал этот человек, этот коренастый, плечистый, обожженный солнцем, прекрасный человек. И все время, покуда Богословский оперировал, а Володя то давал наркоз, то переливал кровь, то вводил физиологический раствор, то считал пульс, — все это время в ушах его звучала фраза, сказанная без всякой аффектации, глуховатым, мужицким голосом: «У нас с вами». Он был признан, он был своим, он был хоть далеко не самым главным, но все-таки помощником, таким помощником, которому можно было сказать те горькие слова, которые, разумеется, говорят не каждому встречному-поперечному…
Часы в предоперационной пробили час, когда Николай Евгеньевич закурил тоненькую папироску, держа ее пинцетом. Володя мыл руки, измученный, потный, задыхающийся от все еще непривычного запаха эфира. Старый доктор Виноградов рассуждал.
— Варикозные язвы голени — это просто божье наказание, — говорил он, ни к кому не обращаясь. — Помню я такой случай, Николай Евгеньевич…
В это время приоткрылась дверь, завхоз Рукавишников — мужчина энергичный и полнокровный, добродушный и невозмутимый — произнес:
— Так что, Николай Евгеньевич, косилку собрали, и Вахрамеев с Антошкой ее сейчас опробовать станут. Так сказать, испытание. Вон она, машина-красавица наша…
Косилка, выкрашенная в яркие цвета, ползала за больничной оградой. Володя ничего не понял в ее действиях, но Богословский сердито сказал:
— Непонятно, при чем тут Антошка! Он же вечно что-нибудь ломает. Велите Антошке от машины убраться…
Володе стало на мгновение смешно; он видел, что Николаю Евгеньевичу самому страстно хочется побежать к своей косилке, но он не мог, потому что предстояла еще одна — самая трудная и продолжительная — операция. Племенной жеребец в совхозе «Знамя труда» ударил копытом в живот конюха — пожилого человека Бобышева, которого только что привезли в больницу. Конюха этого Николай Евгеньевич знал и любил, как очень многих людей в округе — тружеников, делателей, имеющих жизненный опыт. И, сам болезненно морщась (как это ни странно, Богословский при немалом своем опыте совершенно не лишился сострадания), Николай Евгеньевич говорил:
— Боюсь, что имеются разрывы селезенки; заметьте, Владимир Афанасьевич, бледность усиливается, кровяное давление падает, похолодание кожи чувствуете? И тошнота, его все время тошнит… Что ж, начнем…
Изящно, сильно и красиво Богословский сделал чревосечение и стал ровным голосом говорить о том, как именно разорвана селезенка. Мария Николаевна быстро подавала инструменты, слышался только редкий металлический лязг бросаемых Николаем Евгеньевичем то ножниц, то пинцета, то зонда, то скальпеля, да тяжелое, с всхрапыванием, дыхание Бобышева.
— Пульс? — изредка спрашивал Богословский.
Устименко отвечал негромко, в тон всему тому, что заведено было в операционной Черноярской больницы. Посапывал тучный Виноградов. В предоперационной часы пробили два, потом половину третьего. В три часа тридцать две минуты Бобышева увезли, Николай Евгеньевич опустился на табуретку, посидел неподвижно несколько секунд, потом сказал:
— Неужели вытащили старика?
В это мгновение он увидел косилку, которая шла на чугунную ограду больницы.
— Антошка! — заливаясь гневным румянцем, воскликнул Богословский. — Один Антошка! Ну черти, ну дьяволы, погубят мне машину, где я другую возьму?
Сердито сбрасывая на ходу халат и маску, бегом он бросился прочь из больницы, рванул калитку и, смешно размахивая руками, сильно разевая рот, стал кричать на вихрастого, бесстрашного и белобрысого Антошку. Из окна операционной Володе было видно, как Николай Евгеньевич сам сел на седло любезной его сердцу косилки, как она двинулась дальше и как рядом бежал Антошка, а вынырнувший откуда-то длинноногий санитар Вахрамеев клятвенно прижимал руки к груди и яростно крестился.
— Господи, ну что это за человек, такой удивительный! — сказала Нина Сергеевна, тоже стоявшая у окна рядом с Володей. — Ведь он же почти в обмороке сейчас был! Вы заметили, Устименко?
— Юродивый, прости господи, — умиленно произнесла хирургическая сестра. — Если хотите знать секрет, то он полночи сам с Вахрамеевым эту косилку нынче собирал.
Минут через двадцать, когда Володя вышел из больницы, Богословский в сорочке и в помочах кричал Вахрамееву:
— Я говорил, что валик нужно было туже подтянуть? А ты что?
Белая шапочка, позабытая на бритой голове Николая Евгеньевича, была задорно и смешно сдвинута на ухо, во всех окнах больницы, и в саду, и в огороде улыбались пациенты Богословского, а он плечом наступал на длинного «механика» и беззлобно, с тоской спрашивал:
— Где же теперь маховичок взять? Где? Из твоего Антошки вырезать?
— Ай вырежьте, — плача сказал Антошка, — вырежьте, если я виноват. Сами валик не туда поставили, а теперь на меня. Всегда Антошка виноват, несчастный я человек, хоть в петле вешайся…
— Я тебе повешусь! — зарычал Богословский.
Два сытых больничных мерина увезли косилку в ремонт, Николай Евгеньевич накинул старенький лицованный пиджак, пошел в канцелярию подписывать бумаги. Из окна маленькой палаты, куда перевезли после операции Бобышева, Володя видел, как Богословский поговорил с садовником Ефимом Марковичем, как погрозил пальцем больному Паушкину — сердечнику, жадно курящему огромную самокрутку, как, миновав двор, главврач вошел в левое крыло «аэроплана».
ЗДРАВСТВУЙ, МИЛАЯ ЖИЗНЬ!
У двери палаты тихо плакала дочка Бобышева — миловидная растерянная женщина. Было слышно, как тетя Клаша говорила:
— А ты надейся, девушка! У него рука легкая, животворящая. Он хотя и безбожник, но куда любому попу до него. Поп кадит, а он истинно служит. Думай, девушка, надейся!
«Служить, а не кадить, — вновь радостно и твердо определил для себя Володя. — Как это она верно сказала — тетя Клаша, как удивительно верно!»
За дверью стихло, вошел Николай Евгеньевич, сказал поднявшемуся с места Володе: «Сидите», — и сам сел на другую табуретку. Внимательные, чуть раскосые глаза его всматривались в белое лицо Бобышева, всматривались долго, пристально, спокойно.
— Прекрасного ума человек, — сказал он тихо, — своеобразного, насмешливого, характер чисто русский, приятнейшие часы я с ним проводил. И вообще, надо вам знать, очень у нас много в районе отличных людей. Недавно в городе один мой сокурсник, сейчас доктор и профессор, автор ряда медицинских сочинений на общеизвестные темы, но солиднейший и непререкаемый и по внешности эффектный мужчина, — так вот он у меня осведомился: «Тоскуешь, наверное, Николай, и потихоньку пиво пьешь?» Поразительная штука: сколько лет Советской власти, сколько наворочено, какие мечты исполнились, а нормальный профессор все еще про нас с вами думает на основании когда-то прочитанной «Палаты № 6» Антона Чехова, что мы непременно тоскуем и пиво пьем. Ну, поехал я вечером к своему сокурснику, удостоился чести быть приглашенным на суаре, как он выразился (заметьте, что и такие слова подпольно, а существуют). И что же? Винтят.
— Как винтят? — не понял Володя.
— Ну, игра есть такая, винт, из умных. Играют страстно, увлеченно, совершенно поглощены своим занятием. И за весь вечер ни одного толкового слова, ни одной мысли. Ах ты, думаю, черт возьми, зачем же я сюда явился, чучело гороховое? Профессор, доктор, автор ряда работ. Недаром, знаете ли, говорится: «Все есть для его славы, только его самого не хватает для нашей». Да почему же он профессор? Нет, думаю, невозможно, ошибаюсь я, не разобрался толком. И заговорил с однокурсником своим о хирургической эндокринологии, так он, представляете себе, вот эдак покровительственно меня похлопал по плечу и сказал: «Мы же отдыхаем нынче, а вот, если угодно, приезжай ко мне в клинику, там с моим ассистентом и побеседуете». Разумеется, ни в какую клинику я не поехал.
Николай Евгеньевич добродушно и тихонько посмеялся, потолковал в коридоре с бобышевской дочкой и ушел в амбулаторию.
Ночью Володя дежурил по больнице вместе с Ксенией Николаевной Богословской и вместе с ней принимал труднейшие роды. Тоненькая, стройная, с высоко уложенными под докторской шапочкой косами, с бледным румянцем и ласково-строгим взглядом, совсем молодая, почти студентка на вид, она, работая, непрестанно объясняла Володе, но так, что ему нисколько не казалось, будто с ним разговаривает опытный врач: просто сокурсница, товарка, больше знающая, чем он сам.
Роженица кричала густым, уже замученным голосом, в родилке было жарко, Ксения Николаевна советовала:
— Вы тужьтесь, милая, тужьтесь, рожать — это тяжелая работа, но зато потом славно вам будет увидеть дело труда вашего — дочку или сына…
Говорила она похоже на Николая Евгеньевича, и Володе тоже хотелось научиться так разговаривать.
— Родите вы сына…
— Дочку хочу, — рыдающим голосом сказала будущая мамаша, — мальчишки все хулиганы, соседский Мотька давеча в нашу корову из лука стрельнул…
Она опять закричала, Ксения Николаевна склонилась над ней, ласково утешая, уговаривая. Володя страдал от сочувствия, морщился, потом даже сам немного потужился — и вышла неловкость: старенькая акушерка заметила, усмехнулась:
— И вы тоже, Владимир Афанасьевич? Очень это забавно, все практиканты непременно для помощи сами тужатся. Чудаки вы народ — молодежь!
К рассвету акушерка взяла ребенка за ножки, хлопнула большой красной рукой по ягодицам, послушала крик, посетовала:
— Хулигана родила, будет из лука, а то еще из рогатки пулять.
Володя помогал Ксении Николаевне накладывать швы; клеенки, простыни, тазы — все было в крови, роженица лежала неподвижно, щеки ее и лоб страшно заливала синева. Володя взял пульс — рука была в липком страдальческом поту.
— Давайте начнем переливание! — велела Ксения Николаевна. — Поднимите ампулу чуть выше. Вот так…
Они перелили пятьсот кубических сантиметров. На рассвете сестра принесла аппарат для введения физиологического раствора. Плохо соображая, Володя делал то, что приказывала Ксения Николаевна. «Смерть, — думал он, — смерть! Что же мы еще можем сделать? Почему мы не зовем всех докторов, почему не посылаем за Богословским?»
Позванивало стекло, спокойно распоряжалась тоненькая Ксения Николаевна, — неужели они ничего еще не понимали?
Но не понимал он. И когда совсем рассвело, Володя увидел, что щеки матери порозовели. В открытых глазах женщины еще стоял туман, она ничего толком не соображала, но это была не смерть, не конец, а жизнь, начало…
Где-то далеко, но пронзительно орали младенцы, уже наступил день, нянечки носили их кормить — пронумерованных мальчиков и девочек; скоро и эта мамаша вложит набухший молоком темный сосок в ротик своего первенца. И забудет, что хотела девочку, станет ласкать сына, петь над ним немудреную материнскую песенку и рассказывать другим, какой он у нее необыкновенно умный… Два чуда свершилось на Володиных глазах нынче ночью: женщина, которая по всем канонам старого акушерства не могла родить и остаться при этом живой, родила и осталась живой, и ребенок, который по тем же канонам не мог родиться живым, был жив. И все это сделали люди, много людей, люди, которые не играли, наверное, в винт, не устраивали «суаре» и не выколачивали научные степени ради того, чтобы жирно есть, мягко спать и ходить веселыми ногами в часы величайших народных бедствий…