Дело, которому ты служишь Герман Юрий
— Тогда берегись! — жестко сказал Володя и, неудобно притянув к себе, прижал ее спиной к подоконнику.
Холодный ветер хлестал ему в щеку и шумел ветвями рябины за отрытым окном, но он ничего этого не замечал, он не слышал, как Варя, высвободив руки, толкала его ладонями; он начал соображать только тогда, когда между своими губами и Вариным розовым ртом увидел ее ладошку, которую она ловко подсунула в самое последнее мгновение.
— Вот! — сказала она.
— И очень глупо! — все еще задыхаясь, рассердился Володя.
— Ты должен объясниться мне в любви! — поправляя волосы, серьезно, без улыбки велела Варвара. — Понимаешь? На микробов и на Пастера с Кохом у тебя есть время, а на Степанову нет? Не бойся — не засмеюсь.
— И предложить руку и сердце?
— Сердце — да, а руку — обойдусь!
— Значит, ты не пойдешь за меня замуж?
— Это мое дело!
— Я-то предполагал, что оно все решено.
— То есть как это? — удивилась Варвара.
— Довольно просто: мы с тобой женимся.
— В твое свободное время, да, Володечка?
Он молчал, моргая: сердце все еще колотилось у него в груди. А Варя, высоко подняв локти, заворачивала на затылке свою взрослую прическу.
— Я очень тебя люблю, Варюха! — сказал Володя.
— По-товарищески? — хитро осведомилась она.
Володя немножко смутился.
— И как товарища — тоже.
— На досуге?
— А что ты, собственно, хочешь? Башню из слоновой кости?
— И башню неплохо! — покладисто согласилась Варвара. — А еще лучше, — хижину на озере. И чтобы мы с тобой и еще такие беленькие барашки. Шарика возьмем переименованного…
Глаза ее лукаво светились.
— Ужасно ты боишься быть сентиментальным, Вова, — сказала она, — ужасно. Ну так боишься — хуже смерти. А это ведь грустно. Покуда крутил мне руки или за косы дергал, еще была какая-то романтика, а теперь «коротенько», как любит выражаться наш Женюра: пойдешь за меня замуж — и все. Ах ты, Вова, Владимир. Иногда мне кажется, что я гораздо старше тебя.
— Не понимаю, чем уж я так плох?
— А ты и не плох. Ты даже хорош. Конечно, в свободное время.
Не глядя на него, она сметала ладонью крошки со стола, и еще раз Володя подумал, как верно Варя видит и как точно размышляет. Что это за чудо — юность? Совсем еще девчонка, а уже умеет заметить смешное и скверное, умеет наказать словом, умеет зацепить за больное место.
Очень ему досталось от Вари в этот день.
Он только ежился.
Но потом она его похвалила:
— Работник из тебя получится недурной.
— Всего только? Недурной? — обиделся он. — А вот из тебя работник будет никакой, это уж можешь мне поверить.
— Не все в этом грешном мире гении.
— Это пoшло.
— А попрекать меня моей ординарностью — это не пoшло?
— Перестань, надоело! — велел Володя.
— Знаешь, что еще в тебе плохо, — словно не слыша его, сказала Варя, — знаешь? Ты беспощадный! Ах, какой ты беспощадный, Вовка, какой ты мучитель! Это невозможно объяснить толком, но ты либо терпеть не можешь, либо обожаешь.
— Тебя я обожаю, — сердито пробурчал Володя, — особенно когда ты не говоришь длинные речи.
Стуча когтями, в кухню пришел Шарик-Эрнс, несколько раз покрутился у Володиных ног и улегся. Варвара продекламировала, как всегда, неточно:
- Затоплю я камин, буду пить…
- Хорошо бы собаку купить…
Она сердилась, на щеках ее горели красные пятна.
— А тебе я нужна знаешь для чего? — спросила Варя погодя. — Знаешь? Я, Вовик, умею слушать твои бредни не тогда, когда мне интересно, а когда ты хочешь выговориться, когда тебе нужно, чтобы тебя слушали. Я знаю и цену тебе, и цену мне. Конечно, все твое интереснее и важнее. А вот тебе все, что происходит со мной, совершенно неважно и совсем неинтересно. Все, что у меня, — все это непременно глупо. Скажешь, нет? И если желаешь, то вчера в одной книге я прочитала меткие слова, прочитала и запомнила: «В их отношениях наступила осень». Это про нас.
— Все-таки ты еще совсем девчонка! — снисходительно заметил Володя.
А вот именно этого не стоило говорить. Варвара обиделась, ушла и даже хлопнула дверью. Володя остался один со своими печальными мыслями и с хворым Шариком. И, надо отдать ему справедливость, как следует всыпал себе за свое равнодушие, за черствость, за хамство, за проклятый эгоизм, даже за подлость по отношению к тетке Аглае. Он сказал себе слова куда похлестче, чем давеча говорила ему Варя. Он поклялся прекратить это свинство. И разве он был виноват, что в то время, покуда поносил себя, потихонечку, как бы шепотом, в нем начали бродить давно, исподволь липнущие к нему мысли о возможности группировки болезней, о нарушениях химизма человеческого тела, и он крадучись, воровато, стесняясь сам себя, стянул с этажерки книгу Гамалеи, для того чтобы еще раз прочитать только один интересный абзац. Только один, напомнить себе идею, проверить…
Но тут же потребовался справочник — и, естественно, он не слышал, как Аглая Петровна открыла своим ключом дверь, как вошла к нему в закуток, как спросила:
— Обедать будем, юродивенький?
— М-м-м! — сказал он, перелистывая справочник.
— Варвара давно ушла?
— Кого?
И только по дороге к Постникову Володя вспомнил, что опять так ничего и не спросил у тетки.
Я — ПЬЮ!
Как странно было то, что он здесь увидел, как непохоже на то, чего ждал! В воображении рисовался ему Иван Дмитриевич и дома у себя жестким аскетом, живущим в унылой комнатке с койкой, столом да табуретками, среди книг, которых, по Володиному представлению, было у Постникова изобилие. «Предложит, конечно, чаю, — рассуждал Володя, — я, пожалуй, откажусь!»
Дверь открыл Полунин, в фартуке, в самом обыкновенном фартуке, какой надевала, хозяйничая дома, Варвара. А Ганичев был по животу повязан полотенцем, и еще какой-то незнакомый коренастый человек, очень загорелый, в жестком крахмальном воротничке, с лицом чуть калмыцким, тоже был повязан суровым широким полотенцем. И руки у всех троих, а у Ганичева и лицо, были в муке. «Чего это они?» — на мгновение даже испугался Володя, но его тотчас же посадили к огромному кухонному столу, за которым лепились пельмени. Постников, раскатывая тесто скалкой, кивнул Володе, Полунин сказал: «Вы познакомьтесь, Устименко с Николаем Евгеньевичем», а загорелый внимательно словно бы пощупал Володю взглядом и скороговоркой, окая, произнес:
— Очень приятно, здравствуйте, Богословский я.
Володя напрягся и вспомнил — эту фамилию не раз слышал он и от Полунина, и от Постникова, да и в городе часто называли Богословского — он был главным врачом в больнице в Черном Яре и там же заведовал хирургическим отделением. Об этом бритоголовом, мужиковатом докторе рассказывали много интересного, и Володя с любопытством стал приглядываться к «врачу милостью божьей», как высказался про Богословского однажды нещедрый на похвалы Пров Яковлевич. Разговор же между всеми троими продолжался.
— И последнее, — говорил Полунин, — больше не стану вас тормошить, иначе вы сердиться будете. В истории медицины, если на то пошло, есть один честный человек, и имя ему — Время. Не согласны?
Богословский едва заметно улыбнулся.
— Ишь хватил! Один! Все тебя, Пров Яковлевич, заносит — один во всей истории медицины.
— Так ведь речь идет не о субъективной честности, а о другой, об объективной. — Полунин ловко швырнул несколько красиво слепленных пельменей на противень, посыпанный мукой, и посоветовал: — Ты, Николай Евгеньевич, проверь сам умственным взором. Самые честнейшие первооткрыватели, заблуждаясь, защищались, и самые честные люди, тоже заблуждаясь, противились неоспоримым нынче истинам. Я сколько лет живу и все думаю…
— Годы не мудрецов делают, а лишь старцев, не хвастайтесь! — заметил Постников. — По себе знаю.
Он отложил скалку и умело длинными пальцами принялся лепить пельмени. А у Володи они не получались — начинка вылезла сквозь лопнувшее тесто, края не слипались. Впрочем, никто этого не замечал или все делали вид, что не замечают.
Вода на плите уже кипела, Полунин вызвался накрывать на стол и позвал с собой в комнату Володю.
— Пельмени Постников готовит неслыханные, — говорил Пров Яковлевич, расставляя тарелки. — Едят их по-всякому, но здесь классика в чистом виде. Без пошлостей, без эклектики, пельмени без всякого украшательства. Водку пьете?
— Пью! — немножко слишком бодро солгал Володя.
— И умеете?
— А чего же тут уметь?
— Не скажите!
Таская из маленького буфета тарелки, рюмки, блюда, вилки, ножи, Володя понемножку оглядел всю комнату. Наверное, здесь было очень хорошо когда-то, но нынче все сделалось немного запущенным, чуть-чуть нежилым. Словно хозяину неинтересно было приходить сюда, словно он не то сегодня приехал, не то собрался уезжать. Ковер на полу лежал криво, портьера с оборванной подкладкой висела только на одном окне, скатерть нужно было доставать из чемодана. Книги лежали и на полу, и на гардеробе, и на подоконниках. Лампочка не горела. А на письменном столе лениво потягивался кот, из тех, которых называют «помойными», ему здесь все разрешалось, и пахло тут не человеком, а котом.
— Пельмени у нас — традиция, — говорил Полунин, раскуривая папиросу, — раз в год, в день его рождения. Постников вдов, мы приходим без жен, всё по-холостяцки. Непременно поминаем Ольгу.
— А кто Ольга?
— Ольга Михайловна? Жена его покойная, вот взгляните.
Володя поднял голову и словно встретился взглядом с живыми, смеющимися, еще юными глазами милой женщины с пышными, наверное, очень мягкими волосами. Прическа у нее была странная, «дореволюционная», подумал Володя, в руке она держала стетоскоп.
— Тоже врач?
— Да. И очень хороший.
— А отчего умерла?
— Заразилась, — сильно затянувшись толстой папиросой, сказал Полунин. — В восемнадцатом году. В военном госпитале. В госпитале и умерла.
— Это как же? — спросил Володя.
И вдруг увидел фотографию Аллочки, той самой, которая говаривала про себя, что она «бабайки любит». Фотография была в красивой кожаной рамке с медными уголочками, и смотрела Аллочка вызывающе, словно бы утверждая, что она тут настоящая хозяйка, а не та, которая умерла в восемнадцатом году в госпитале.
— Что ж, — сказал Володя, попеременно взглядывая то на фотографию Аллочки, то на портрет Ольги Михайловны, — что ж, Иван Дмитриевич любил свою жену?
— Очень! — спокойно и веско ответил Полунин. — И нынче любит и помнит…
— Почему же здесь тогда Алла? — жестко произнес Устименко. — Вот фотография.
— Уже и осудили? — угрюмо усмехнулся Полунин. — Успели осудить? Тяжелый из вас произрастет фрукт, Устименко, крайне тяжелый. Советую: полегче с людьми, да еще если это настоящие люди.
Володя хотел ответить, но не успел.
Иван Дмитриевич ногой распахнул дверь, внес огромную суповую миску. Перед пельменями выпили холодной калганной водки — по полной, обратившись к портрету. Слов никаких никем сказано не было; впрочем, знал покойную только Полунин. Пельмени были действительно удивительные — ароматные, легкие, страшно горячие. Постников каждому перчил «особенно», потчевал весело, говорил, что любит «угощение с хорошим поклоном». За калганной выпили перцовой, за перцовой пошла рябиновка на смородиновом листе, потом таинственная «гудаутка» — «всем водкам генерал-губернатор», как представил ее Иван Дмитриевич. Володя захмелел сразу, раскраснелся, замахал руками, уронил нож.
— Вы водки поменьше, пельменей побольше! — посоветовал Полунин.
Сам он пил, ни с кем не чокаясь, графин «зверобоя» стоял возле его локтя, наливал он себе не в рюмку, а в тяжелую, зеленого стекла стопку.
— За вас, Пров Яковлевич! — возгласил Устименко.
— Лучше пельменем! — предложил Полунин.
— А я не мальчик!
— Конечно, кто спорит?
Было весело, вкусно и шумно.
И немножко чуть-чуть совестно за тот глупый разговор, который Володя затеял с Полуниным по поводу фотографии Аллочки. Действительно, мало ли как случается на свете!..
— В конюшне у меня… — рассказывал Богословский.
— Разве у вас конюшня, а не больница? — спросил Володя.
— При больнице у меня есть подсобное хозяйство, — сухо пояснил Николай Евгеньевич.
«Ох, кажется, я пьян! — с тревогой подумал Володя и налег на пельмени. — Главное — молчать!»
На секунду красивые тарелки с нарисованными синими кавалерами, дамами, мельницами, лодками и собачками поплыли перед ним. Но он сжал зубы, и тарелки с картинками остановились. «Главное — сила воли!» — сказал себе Володя. Тарелки опять поехали: «Т-п-р!»
Ах, как было отлично! Как интересно они разговаривали, если бы только он в состоянии был слышать все подряд, а не отрывочные фразы!
— Перестаньте! Всякая сеть в конце концов состоит из дырок! — вдруг сказал Полунин.
«Ну и здорово! — вновь напрягся Устименко. — И как верно! Всякая сеть из дырок. Это Варьке понравится. Впрочем, она на меня сердита».
С величайшим усилием он как бы просунул себя в их умный разговор. Но они теперь говорили вовсе не о сети, а о хирургии.
— Спас прав, — сидя против Володи, размышлял вслух Постников. — Спас во всем прав…
«Он о Христе? — пьяно изумился Устименко и не сразу сообразил, что речь идет о профессоре Спасокукоцком.
— Хирург часто не умеет владеть инструментами, — продолжал Иван Дмитриевич. — Я сейчас испытываю наслаждение, любуясь работой плотника, столяра, портного. Как они аристократически действуют долотом, пилой, иглой, сколько у каждого своих приемов — целесообразнейших, точно рассчитанных, а мы — бывает, знаете, как мальчишки над девчонками смеются: как камень кидаешь? — по-девчоночьи; так и мы по-девчоночьи орудуем инструментами. Черт дери! Столяр и портной имеют дело с доской или куском сукна, а у нас жизни человеческие…
— Правильно, абсолютно согласен! — крикнул Володя. И ревниво подумал: «Неужели он об этом же разговаривает с Аллочкой?»
— Я очень рад, что вы согласны! — кивнул Постников. — Николай Евгеньевич, подложите юноше пельменей.
Володя съел еще полную тарелку. «Юноша? — подумал он. — Как это понять?»
— Кстати! — стараясь говорить трезво и точно, заявил Устименко. — Если память мне не изменяет, профессор Спасокукоцкий является автором лозунга: «Ни капли крови на пальцах хирурга после грыжесечения». Так?
— Так точно! — подтвердил Богословский, смеющимися глазами глядя на Володю. — Но к чему это вы?
— Просто спросил, — сильно шевеля губами, сказал Володя. — Позволил себе задать вопрос. Впрочем, простите. Я, кажется, помешал? И еще два слова, вернее, один важный, жизненно важный вопрос: о взглядах Сергея Ивановича на научную работу…
Все молчали. Тихо и страшно сделалось за столом. Устименко опять сжал зубы: «Вы думаете, я пьян? Вот увидите сейчас, пьян я или нет!» И, собрав все свои силы, аккуратно и громко выговаривая каждый слог, Володя спросил:
— Правда ли, что Сергею Ивановичу Спасокукоцкому принадлежат слова о том что только научная инициатива характеризует возможности научного работника?
— Правда! — внимательно вглядываясь в Володю своими вовсе не холодными на этот раз глазами, сказал Постников. — Спасокукоцкий также постоянно предупреждает от мультипликации своих научных работ, тo есть от болтовни об одном и том же под разными соусами.
— Прекрасно! — опять слабея, сказал Володя.
Страшное мгновение миновало. Он выдержал. А теперь ему можно отправиться на диван как бы для размышлений.
— А, киса! — сказал он бодро помойному коту. — Здравствуйте, киса!
И закрыл глаза. Кот тотчас же замурлыкал у него на коленях. Размышлял Володя порядочно, во всяком случае, пельмени были давно уже убраны, и все пили густой, как деготь, черный кофе, когда он возвратился к столу.
— Да, если бы молодость знала, если бы старость могла, — услышал он слова Постникова.
— О чем речь? — мятым голосом спросил Володя у Богословского.
— Вздремнули?
— Так, задумался.
— Душа нараспашку, знаем, на поверку эти добрые малые за столом оказываются мало добрыми на деле, — сердито говорил Полунин. — И вообще, Федор Владимирович, все это из тех же милых рассуждений, что добрые люди почти всегда пьяные люди, а пьяные люди непременно добрые люди.
Володя придвинул себе большую чашку кофе, потянулся за коньяком.
— Устименко, довольно! — приказал Полунин.
— Вы считаете, что я пьян? — грозно спросил Володя. — Я сейчас еще бацну, и ничего не будет.
— Будет! И сидите спокойно! Вы же уже поспали!
— Может быть, мне совсем уйти?
— Совсем не надо, а взрослым не мешайте.
Они спорили опять насчет Жовтяка, но при Володе не называли его фамилию, наверное, из педагогических соображений. Ганичев рассердился, махнул рукой, сказал, что Полунина не переговоришь, и принес от постниковских соседей гитару с большим пестрым бантом.
— Вот учитесь! — сказал Пров Яковлевич Володе. — «Возле речки, возле моста» — по-латыни.
И запел негромко, под гитару:
— «Проптер флюмен, проптер понтем…»
А погодя стал рассказывать:
— Все с его слов, все точнехонько, такие ничего не стесняются. Он ведь из фельдшеров. Хитер бестия, хитер, редкостно хитер.
— Хитер, да родиться маленько припоздал, — дробно посмеиваясь, перебил Богословский. — Не его время.
Ганичев, перебирая струны, меланхолически, словно мелодекламируя, произнес:
— Для таких всегда время, о, всегда оно для них — время…
— Да слушайте, черт возьми! — крикнул Полунин.
— Такое не часто услышишь. Родила у них где-то в войну, под Волочинском, супруга штабс-капитана, урожденная цу Штаккельберг унд Вальдек. Это я хорошо запомнил, потому что холуй наш и лакей эти самые «цу» и «унд» выговаривал с захлебом, с восторгом. Родила, и все врачи ей не нравятся, недостаточно, видите ли, внимательны к ее, «унд-цу», бебешке. Сатана-баба загоняла денщиков; штабс-капитан и тот валерьянки запросил. Тут наш орел и надоумил — его позвать. «Я, говорит, ваше благородие, все в аккурат обработаю, очень будете мною довольны». Явился. Погоны и френч знакомый зауряд-врач одолжил. Вот и явился наш деятель, первая наша лошадь в конюшне медицинской службы области, явился, неся с собою лошадиные инструменты — «подзанял у ветеринара» — подобающих, разумеется, габаритов. Еще буссоль с треногой была у саперов прихвачена. Поразилась мадам цу Штаккельберг унд Вальдек, поразилась, растрогалась и навсегда уверовала в медицину после того, как невежественный Хлестаков ее с отпрыском лошадиными инструментами измерял, буссоль на нее наводил и через два часа поставил диагноз: «Все благополучно, ребенок же несколько нервный и требует особого к себе внимания, невозможного в прифронтовых условиях». Цу отбыла, развязав руки штабс-капитану, имевшему шашни с милосердной сестричкой, орел наш получил сотенную от мадам и сотенную же от месье. Тут и решил он твердо идти на медицинский, ибо понял, что к звездам, вопреки Сенеке, ведет вовсе не такой уж тернистый путь. И поехал на происхождении. Пойди поймай, верно ли товарищ из донецких шахтеров или, как некоторые говорят, из хитрого купеческого роду. Ищи-свищи.
— Поймаем! — твердо сказал Богословский.
— Да? — удивился Ганичев.
— Не нынче, так позже.
— Перестаньте, Николай Евгеньевич, — устало сказал Постников. — Он далеко не самое худшее. И главное, вечен он. И раньше такие были, и сейчас существуют.
— Покуда вы все будете его трепетать — он вечен, — сурово и неприязненно ответил Богословский. — А когда за него перестанут работать, писать статьи, ставить диагнозы…
Полунин поднял руку:
— Всё! По домам! Иначе — передеремся.
На улице он предложил:
— Давайте еще пройдемся? Ведь рано совсем, а?
Но Богословский и Ганичев отказались за поздним временем, Володя же, конечно, пошел. Вечер был холодный, поздняя осень брала свое, под ногами потрескивал ледок. Полунин низко нахлобучил шляпу, поднял воротник пальто.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
НОЧНОЙ РАЗГОВОР
— Вы помните ваш вопрос Постникову, — спросил Полунин неожиданно, — о том, что только научная инициатива характеризует возможности научного работника? Помните или, напившись, забыли?
— Разумеется, помню! — обиженно буркнул Володя.
— А про Мстислава Александровича Новинского вы знаете?
Устименко о Новинском не знал решительно ничего.
— Тогда пойдем ко мне! — строго приказал Полунин. — Холодно что-то. Будем чай пить, а?
Они миновали Базарную площадь, прошли мимо собора и спустились вниз, на Приречную. Здесь, во флигеле, неподалеку от речного вокзала, жил Полунин. Открыв своим ключом, он пропустил Володю вперед, в теплую и темную переднюю, повернул выключатель и распахнул дверь в кабинет. Володя пригладил ладонью торчащие вихры, оглядел стеллажи с книгами, желтые лакированные ящики картотеки, огромный письменный стол, заваленный рукописями; прислушался к тяжелым шагам Полунина в глубине тихой квартиры и, воровато крутанув ручку эриксоновского желтого ящика, снял трубку.
— Центральная! — ответила станция.
— Шесть тридцать семь — продолжительный! — сказал Володя. И, услышав Варин сонный голос, велел: — Степанова, не спи! Скоро приду. А может быть, и не скоро. Жди. Есть о чем поговорить.
Шаги Полунина послышались ближе, женский голос, ласково и уютно позевывая, посоветовал:
— Чай в левом ящике, Провушка, а мармелад…
— Шоколад-мармелад, — проворчал Полунин, — двенадцати часов нет, а она улеглась… Поговорили бы.
— Поговорили бы, поговорили бы, — смешно передразнивая Прова Яковлевича, сказала женщина. — Двадцать два года спать мне не даешь, поговорили бы…
Полунин вернулся, сел в глубокое, вытертое кожаное кресло, кивнул головой на картотеку:
— Интереснейшее занятие. Для войны — самоновейшее оружие, такое, что исход сражения предрешить может. Чрезвычайно важна тут систематизация. Сам изобрел, чем и горжусь без всякой меры. Анекдотцы собраны весьма поучительные, и непременно одна лишь правда. Так вот желаете анекдотец о Новинском? Покуда, до чаю. Коротко.
Он выдернул ящик картотеки на странное слово «фельдфебель», вытащил пачку мелко исписанных карточек, раскинул их веером, словно бы игральные карты.
— А Новинский был фельдфебелем? — спросил Володя.
— Ни в малой мере, — с тихим смешком произнес Полунин. — «Фельдфебель» на данном ящике означает грибоедовское «фельдфебеля в Вольтеры дам». Помните? Проходили, как нынче изволят выражаться школьники? Так вот, Новинский…
Откинувшись на спинку кресла, чуть опустив веки, пощелкивая карточками и не глядя в них, Полунин рассказал: в 1877 году, после осуществления ряда опытов по прививкам злокачественных опухолей, Новинский написал диссертацию, имеющую мировое значение. Называлась диссертация «К вопросу о прививании злокачественных новообразований (экспериментальное исследование)». Работа эта послужила отправной точкой для развития экпериментальной онкологии на многие годы вперед. Рак подвергся первой настоящей атаке.
— Понятно это вам, Устименко?
— Да, понятно, Пров Яковлевич.
— А можете вы теперь себе представить, что этот, весьма вероятно, великий в будущем ученый и истинно первооткрыватель, «по случаю назначения Донского казачьего № 2 полка в распоряжение генерал-адъютанта графа Лорис-Меликова» был в этот полк № 2 направлен и более уже в науку прорваться не мог?
— Это как же? — пугаясь бешеного выражения глаз Полунина, спросил Володя.
— А так же! — крикнул Пров Яковлевич. — Так же! Исправлять службу врачу Новинскому согласно всем там чертовым табелям надо было? За право учения в Медико-хирургической академии он по нищете своей не платил? Так служи же царю и отечеству! Пошли бумаги, пошла переписка, и как за Новинского ни сражались порядочные люди, загнали-таки, куда Макар телят не гонял. «Служи», — велел генерал-фельдфебель, грибоедовский фагот, и лишилась Россия великого сына своего, онкологию на много лет заколодило, а потом, после службы в армии, надо искать средства к существованию, службишку для пропитания животишек, где же тут эксперимент?
Полунин принес чайник, мармелад в коробке, налил Володе и себе стаканы. Посасывая погасшую папиросу, перегоняя мундштук губами, краем глаза еще заглянул в карточки, прочитал:
— «Определен был к службе пунктовым ветеринарным врачом в С.-Петербурге. По должности лежал на нем осмотр привозимых в столицу убойных и племенных животных, а также лошадей и осмотр всех животных, вывозимых из столицы». Вот-с, в сущности, и все.
— Умер? — тихо спросил Володя.
— А как же! — с горькой злобой ответил Полунин. — Непременно. И совершенно нынче забыт. Николай Николаевич Петров в десятом году о нем еще писал, а вот иностранец Блюменталь недавно книжку выпустил, и нету там нашего Новинского, а есть опять-таки иностранцы — Ганау и Моро. Да дело не в этом, дело в другом, в гораздо более непоправимом. Единым росчерком фельдфебеля останавливается, быть может, величайшая эра в науке, прекращается цветение ума великого, вероятно, ученого.
Пров Яковлевич уложил карточки обратно, задвинул ящик, прошелся по кабинету из угла в угол, сказал с невеселой усмешкой:
— Тоже темочка для небезынтересной статьи под названием, допустим: «Осторожнее, господа генералы!»
И неожиданно спросил:
— Понравился вам Богословский?
Не ожидая ответа, заговорил опять:
— Удивительный совершенно человечище. В грустные и злые минуты подумаешь о нем, и легче станет. Именно такие, как Николай Евгеньевич, перевернут мир, образуют в нем истинный порядок, расставят все по своим местам. Предполагаю, придется вам с ним иметь дело, послушайте, небезынтересно…
Володя выпил стакан чаю до дна, голова теперь стала совсем свежая, слушать басистый ровный голос Полунина было приятно. Пров Яковлевич сел на своего любимого конька — говорил о настоящем человеке, не злился, любовался.
… Богословский приехал в Черный Яр совсем еще молодым врачом с женой-гинекологом Ксенией Николаевной и дочкой Сашенькой. Командовал в больнице тогда некто Сутугин — член «Союза Михаила Архангела», погромщик, служил когда-то верой и правдой помещикам Войцеховским, купечеству черноярскому и от всей этой теплой компании посылаем был даже в Петроград, в Думу, с некоей петицией. Встретил Сутугин Богословского, разумеется, в штыки: «Ах, большевичок? Ну, попробуйте, товарищ большевичок, нашего черноярского хлебца-соли». Внешность Сутугин имел англизированную, курил сигары, носил гетры, ездил верхом, купался зимой в проруби, а в больнице вши, холод, вонища, ватеры не работают (Полунина посылали туда посмотреть) — и в те времена ясно было, что Сутугин ничем не прикрытый саботажник. Лечить не желал, операций не делал, для некоторых случаев приходилось ему выписывать из губернского города хирурга, но медперсоналу Сутугин строго-настрого к больным прооперированным подходить воспретил. Не мы, дескать, оперировали, не с нас и спрос. И еще формулировочка: «чем хуже, тем лучше».
Встретил Сутугин Богословского и сразу осведомился, не сын ли он отца Евгения Богословского, протоиерея Каменского собора. «Да, — отвечает Николай Евгеньевич, — сын». — «И как же, — это Сутугин спрашивает, — в коммунисты записались, дабы сохранить себя на антихристовы эти времена?» — «Нет, — отвечает Богословский, — не для этого. А для того, чтобы таких мерзавцев, как вы, на пушечный выстрел к народному здравию не подпускать!»
Ну и пошло.
Богословский работает, а англизированный Сутугин на него доносы пишет. И в губком, и в узком, и в военкомат военкому и тому писал. И чем лучше работает Николай Евгеньевич, тем больше сыплется на него комиссий, обследований, вызовов, запросов.
И доносы не анонимные, а такие, знаете ли, что в печке не сожжешь. Все с обратными адресами, и всё адреса бывших, прежних сливок черноярского общества, всех дружков Сутугина.
Стал нервничать наш Николай Евгеньевич. Доносы и вытекающие из них ревизии, обследования и запросы, как известно, не способствуют плодотворной человеческой деятельности, а работы-то много, по ночам следует высыпаться, не думать горькие думы.
Но однажды в больницу приехал секретарь укома РКП товарищ Комарец. Полунин знал его. Это был плотогон с Унчи, рыжий красавец и силач, песельник и удалая голова. С ним вместе приехала совсем молодая женщина, тогда работник губкома РКП — некто Устименко Аглая Петровна, не родственница ли она Володе?
— Однофамилица, — угрюмо солгал Володя: тетку многие знали в городе, а он не хотел слыть родственником выдающейся женщины.
— Ведь врете? Ну, как знаете!
И Полунин стал рассказывать дальше.
Собрав всех, кто работал тогда в Черноярской уездной больнице, Комарец предложил побеседовать о нуждах и перспективах учреждения, которое из-за странной своей архитектуры называлось местными жителями «аэропланом». Пришли и многие ходячие больные. Во время беседы выяснилось много хорошего, сделанного самим Богословским. Тогда молоденькая Устименко поднялась и вслух, ровным голосом прочитала все доносы врача Сутугина, написанные им под разными именами и в Москву, и в прокуратуру, и в милицию, и в РКИ, и в ГПУ, и в военкомат. Читала Устименко и выводы всех обследователей. Служащие и больные сидели понурившись, всем было страшно: люди уже знали своего Богословского, любили его и ужасались мере падения Сутугина. А тот все улыбался блуждающей, угрожающей и испуганной улыбкой.
— Ну так как же, писатель? — спросил Комарец Сутугина. — Как считаете, что это все было?
Виталия Викторовича Сутугина выгнали. Комарец и Аглая Петровна сказали Богословскому немало добрых слов, посоветовали забыть всю эту мерзость и работать спокойно. Напоследок они обошли еще раз всю больницу. Она была отремонтирована, паровое отопление действовало, но с инструментами дело обстояло из рук вон плохо. И белья не хватало, и одеял, и кроватей. А больных появлялось все больше и больше, в этот год впервые за все существование «черноярского аэроплана» здесь было сделано более двухсот операций.
— Думать надо и думать, — сказал Комарец, — но поможем вам обязательно.
Покуда Комарец думал, Николай Евгеньевич поехал в Сибирцы на стеклодувную фабрику и провел там митинг. Рабочие постановили: отчислить однодневный заработок в пользу новой больницы. И на лесопильном заводе имени Розы Люксембург, и на кирпичном заводе, и на паровой мельнице имени Солдат революции — всюду отчисляли однодневный заработок. Рабочий класс понимал, что значит своя больница и как надо ценить такого доктора, как Богословский.
Собрав семьсот сорок четыре червонца семь рублей девять копеек, Николай Евгеньевич зашил купюры в тряпочку, тряпочку Ксения Николаевна суровыми нитками накрепко заделала в жилетку, и главврач отбыл в Москву. В это время Сутугин накропал донос в губком. Коллектив рабочих якобы обращался с просьбой прекратить вымогательства со стороны «врача-самозванца» Богословского. Подписи были разборчивые, за пильщика Артюхова, действительно существовавшего, подписался очень похоже бухгалтер Сидилев, за электрика — он же, в бухгалтерии больницы нашлись подписи, которые можно было скопировать. За мастера-мукомола и некоторых других постаралась супруга «писателя» Виталия Викторовича. Покуда ловко состряпанный донос-фальшивку проверили, перепроверили и пока окончательно во всей пакости разобрались, в Москву была послана телеграмма, чтобы Богословский ничего не покупал, а деньги препроводил в уком. Николай Евгеньевич, еще ничего не купивший, деньги перевел в уком товарищу Комарцу почтой, а сам заказал все потребное для больницы наложенным платежом «товарищу Комарцу, Черноярский уком РКП». Всю обратную дорогу главврач ел одни только желтые огурцы с хлебом.
Инструменты и инвентарь прибыли, Комарец, уже успевший разобраться в последнем художестве «писателя», приказал оплатить наложенный платеж. Сутугина наконец арестовали, а больница стала совершенно неузнаваемой. К Богословскому пошли оперировать застарелые грыжи, неудачно сросшиеся переломы, пошли просить «вытащить» осколок, застрявший еще с империалистической, под Перемышлем, поехали из дальних сел и деревень бабы с «грызью», «колотью», «щипом», «нудою» и прочими загадочными недугами. Служить в «аэропланном монастыре» стало честью, у Богословского блестели глаза. Похохатывая, поглядывая своим смешным, петушиным взглядом, он говорил: