Манечка, или Не спешите похудеть (сборник) Борисова Ариадна

Приехала вся больная, не знала, как доложить мужу. А Леонтий Павлович никак не мог понять, чего она носится, точно угорелая, с зардевшимся помолодевшим лицом. Прежней ревности подпустил. Дал себя уговорить на просмотр нового кинофильма, чтоб угадать, на кого она в клубе шибче смотреть будет. На завклубом глянул грозно, тот аж забеспокоился, тощими ножонками в стиляжьих брючках застриг от испуга. Будешь знать, городской шмендрик, как на наших баб пялиться. Не удержавшись, Леонтий Павлович и с маманей, как прежде, сдуру пошептался о своих опасениях… И лишь когда Натальин живот попер вперед, дошло. Ахнул смущенно:

— Что удумала-то? Мне полтинник, Анютка на выданье, а ты!

Жена заплакала, кинула со злыми слезами:

— Я, что ли? Не ты ли, кобель старый, лазишь и лазишь на меня до сих пор? Как дочкам теперь скажу?

Леонтий Павлович присмирел. С новой силой поднялись из глубины мысли о сыне. Но уже не говорил об этом, боялся надежду спугнуть. Хотя чуял что-то — зрело, увесисто, матерым мужицким нюхом чуял, как старый кедр, звеня сердцевиной, чует приближение весны…

А дочки ничего, они только радовались и предвкушали, что будут с дитем нянькаться. Сами комнату выбелили, детскую кроватку вынесли из кладовки, белой эмалью покрасили. Анютка мягоньких пеленок из ветхих пододеяльников загодя нашила.

…Сын родился к зиме, здоровенький, крупный, завопил сразу крепким басом. Выдался в смуглую черноволосую родню Леонтия Павловича — единственный из всех детей.

«Не подвела, старая», — с непривычной нежностью подумал о теще Леонтий Павлович после того, как едва оклемался от радости через неделю. И в честь рождения долгожданного сына простил покойницу раз и навсегда.

Сервиз на двенадцать персон

Сорок пять лет — это, если взглянуть с невысокого места, не так уж много. Всего-то половинка обещанной дедами-старожилами жизни. Обидно, что промелькнули, как автобус за углом. Но вспоминать начнешь — и вот оно, рядом, и молодость, и все, что к ней прилагалось: свидания с небесноглазым пилотом (мамочка, я летчика люблю), слова и ночи, такие медовые, что хотелось навсегда утопнуть в их сладости, жизнь будто на изломе, на вздохе-вскрике обморочных поцелуев. Через какое-то время — его мелкие измены, вроде бы даже необходимые для сугреву и пылкости чувств, а по прошествии нескольких месяцев — крохи рассеянного внимания, жадно собираемые ею в копилку любви.

Из материального в копилке остался германский фарфоровый чайный сервиз на двенадцать персон, подаренный им 8 Марта в самом апогее отношений, — конфеты же были съедены, и цветы засохли. Нина поняла, что беременна, но было поздно что-нибудь предпринимать, а летчик-залетчик уже не церемонился и честно сказал:

— Что ж ты, глупышка, не предохранялась-то? Видела ведь, не семьянин я по нутру.

Окна от тоски дымились и плавились. Нина поверить не могла, прямо как Винни Пух: «Куда мой мед деваться мог?» — а он смог, липовенький, и дальше потек по глупым девкам и семьям, капая всюду сладким своим медом-ядом.

Когда оконная рама перестала сводиться к фокусу неуловимого летчицкого силуэта, Нина родила дочку Верочку и разбила копилку. А сервиз разбивать не стала — зачем? Поставила на полку, но не пользовалась им. Какой-то он был неродной в ее простенькой комнате и жил за стеклом серванта своей отдельной заграничной жизнью.

Беспокойными ночами в жгучих воспоминаниях скручивало сердце и низ живота. Совсем, казалось бы, разные части тела, заподозрить стыдно в дуэте, а как заноют в унисон, так только под холодным душем и унимаются. Нина входила в ледяные струи с ходу, упрямо стиснув зубы, и, дымясь горячими плечами, беспощадно растирала себя грубой мочалкой. Мстила повинному в своевольной памяти телу за скульптурно обтекаемые изгибы до тех пор, пока не отпускало. Забот теперь у Нины был полон рот: дом, институт, работа и обратно — работа, институт, дом. Дни тянулись по накатанному кругу стереотипно и тяжко, как у слепой лошади в шахтерском забое.

Бестактные подруги твердили:

— Нинка, ты что, очумела? Молодая, красивая, лови момент, балда! Годы не вернешь, не дави в себе либидо…

Какое, на фиг, либидо?! Плевать на мужиков хотела Нина, стоя под студеным душем. Закалилась от них, как от ангины, выздоровела от этой беды-«либиды». Один стимул у нее на всю оставшуюся жизнь — Верочка. Одна проблема, а в ней, будто в матрешке, еще куча: как воспитать безотцовщину, как накормить полезно и вкусно, одеть-обуть не хуже других, сказку о трех медведях перед сном рассказать, когда усталые веки хоть спичками подпирай…

Верочка пребывала в надоедливом почемучном возрасте, вынь да положь ей ответы на все вопросы. Пытала настойчиво: «Мама, вот ты — медведиха, я — медвежонок, а где у нас медведь?» — в детской лукавости своей стараясь выведать о главной недостаче в доме.

Нина терялась. Поднималось тайное, бессонными ночами на злых слезах настоянное, в тугой комок свернутое с глухой обидой вперехлест, и вопреки всем запретам мерцало из глубины живой победной болью.

Дочка ранним женским сознанием чуяла Нинино смятение, гладила по щеке пухлой ручкой:

— Ты моя самая-самонькая, мамочка, хочешь, я тебе из пластилина медведика слеплю?

Сглотнув подступивший к горлу ком, Нина исступленно целовала дочку, та даже начинала задыхаться и хныкать, но не было в этот момент в мире поцелуев более горячих и одновременно более святых и светлых.

Потом…

Потом из понятливого детства дочки острыми коленками вперед прорвалось безжалостное отрочество, когда вечерами она хлопала дверью, уходя «…к подружке, ты же не можешь купить цветной телевизор». Хотя при чем тут это и многое другое, чего Нина не могла, как бы ни хотела?

Был преждевременный интерес к альковным романам, звонки по телефону от взрослых мальчиков и прерывистый шепот: «Тише, а то мамаша услышит». А «мамаша» стой на кухне, болезненно прислушивайся и заправляй валидолом сбитое дыхание…

Следом заполыхал костер самозабвенной, но безответной любви. При Нининых попытках торкнуться в детскую комнату знойный жар опалял щеки Верочки: «Иди, мама, иди, сама знаю, не твоя жизнь, моя». Глаза дикошарые, как у киношного фашиста, расстреливающего кого-то в упор…

По ночам, больная пронзительной горечью дочкиных метаний, мать кралась на кухню к мусорному ведру и сотрясалась в сухих рыданиях над пасьянсом из клочков Верочкиных неотправленных писем, полных заклинаний и угроз суицида. Днем изо всех сил старалась быть веселой и ни о чем таком не подозревающей, придумывала нехитрые домашние сюрпризы, которым дочка раньше так радовалась. Теперь, осунувшаяся и заторможенная, Верочка в упор не видела супервкусного обеда. Не замечала и призванного предотвратить несчастье тщательно отрепетированного спектакля в отчаянном Нинином театре одного актера.

Нет, Верочка не порезала вены, не выбросилась из окна. После Нина пережила еще не одну и не две неудачи страстного дочкиного стремления стать любимой горячо и навеки. Но наконец все устоялось, и вместе с рожденным в муках холодным расчетом из второсортных жениховских загашников вынырнул перспективный Витя. Хлипкий и по-лягушачьи суматошный, зато ничем не обремененный. Недостающее звено в цепочке двух женских судеб. Однако так казалось только Нине, а Верочка опять все решила по-своему и ушла к темпераментному не по облику Вите в его роскошную «берлогу», подаренную шишками-родителями. Ушла туда, где среди заглушенных ковролином шагов и многократно отраженной зеркалами скуки, во всей огромной квартире не оказалось места для матери.

Что мать? Она свое выполнила, так устроено природой, и никто не виноват. И всем фиолетово, что Нина с кровью отодрала от себя полсердца, сама отдала единственное дитя чужому мерзкому типу, по принятым ханжеским правилам чуть ли не поблагодарив, вместо того чтобы завыть, вцепиться и не отпускать от себя.

Остались у Нины для затравки жизни работа, телевизор (цветной, купила к тому времени), сервиз для красоты да внешность — на первый взгляд супнаборная, на любителя, но, если приглядеться, местами еще обтекаемая мягко и ласково. Не какая-нибудь засохшая старая дева с рыбьей жаброй вместо сердца… Ну, и эти самые сорок пять лет — на торопливо-тревожном, ягодно-бабьем изломе, с вновь вспыхнувшими «либидиными» советами бывалых подружек и тайной прикидкой мужского экстерьера.

…Он возник из соседнего архитектурного отдела, высокий, с энгельсовской бородкой, младше на пять лет, но такой же по судьбе неприкаянный — ни угла, ни подушки голову приклонить. Их служебный роман начался после субботника, устроенного начальством ради экономии денег.

Отмечая успешное окончание коммунистического мероприятия, выраженного в косметическом ремонте родного учреждения, народ ностальгически надрался. Нине хотелось домой, а подруга Светка, с которой было по пути, отмахивалась и, раздувая ноздри, азартно орала отбойные советские песни.

Нина выпила лишку, с непривычки ей стало дурно, и она вышла в прохладное фойе. Облокотившись на подоконник, устало приникла лбом к стеклу. За окном с финальной безысходностью золотилась поздняя осень. Коллеги в кабинете отбивали тяжелый ритм двусмысленного припева о пролетарском вожде. Нина посмеялась: раньше не замечала, что вождь странным образом находится почему-то сразу «в тебе и во мне».

Рядом незаметно вырос Вениамин Семенович. Нине ни разу не приходило в голову примерить к нему разборчивую таблицу матримониальных параметров: слишком давно он был уныло и докучливо знаком. Как до чертиков надоевший одноклассник.

Он положил на ее плечо крепкую горячую длань. От забытой тяжести и обжигающего тепла мужской руки плечо предательски дрогнуло и запульсировало под тонкой тканью футболки, ускорив вяло текущие сквозь сердце запретные соки.

— Бабье лето, — сказал он и случайно угодил в яблочко. — Ишь, какое золото, а? Высшей пробы. — Слегка стиснул затекшее от напряжения Нинино предплечье…

Спасая себя от приятной и в то же время досадной сложности ощущений, она мягко высвободилась и в замешательстве уставилась в потолок, украшенный узорами осыпавшейся штукатурки. Узрев в потолочной абстракции абрис женского профиля, как за спасительную нить ухватилась за волнистую линию тонкой трещинки, отвлекая от себя внимание:

— Смотрите, женщина!

— Где? — не понял он, не видя вокруг, кроме Нининого тела, ничего, что бы напомнило ему о столь конкретном предмете сиюминутных вожделений.

— Во-он, вон там, — указала она на штукатурный рисунок.

Вениамин Семенович резко повернулся и ушел.

Нина с неприязнью повела изнывшимся плечом (вот чудик, обиделся, что ли?), стряхнула с себя мимолетную смуту и решила еще раз попытаться увести с мерприятия упрямую Светку. Неожиданно он вернулся с букетом разноцветных фломастеров. Не успела Нина опомниться, как с всунутым в руки «букетом» взлетела к потолку на сдвоенных крыльях его больших ладоней.

— Рисуй! — крикнул он снизу, перейдя на «ты» и явив в необычной проекции наметившуюся лысину. Нине показалось, что через его наэлектризованные мускулы в тело входит убийственный ток, и она, слабо охнув, соскользнула в вибрирующее кольцо мужских объятий. Красочным веером рассыпались фломастеры по живописно затоптанному шпатлевкой паркету…

Нина долго не поддавалась на намеки Вениамина Семеновича, пока не последовал прямой текст предложения, и доводящее до изнеможения одиночество решило дело в его пользу. Она согласилась с испытательным сроком неофициально разделить с ним жизнь, стол, постель и «ет сетера», как выразил он торжественно и туманно то, что под этим подразумевалось.

Дочь отнеслась к замужеству матери (а Нина стыдливо преподнесла намеченное ею событие именно так) почти безучастно, лишь невнятной досадой надломив брови. Верочка ходила на седьмом месяце беременности, и «новобрачная», страдая от нелепости обстоятельств, была благодарна дочери за равнодушное «как хочешь», произнесенное с толикой сарказма, но без ожидаемого активного презрения.

Строгий и церемонный, вознесся Вениамин Семенович на девятый этаж Нининой малосемейки, в белой рубашке, с жеваным галстуком под лощеным воротом пиджака. Галантно чмокнул запястье, вручил Нине багровую розу в обрывке кальки и, пометив территорию шагами, поставил у шкафа холостяцкий чемоданчик. В чемоданчике лежали пара белья, несколько рубашек и дюжина носовых платков.

Очень скоро Нина убедилась в заблуждениях насчет того, что знает сослуживца как облупленного.

Внешне романтичный, Вениамин Семенович расхаживал по утрам в пошлых «семейных» трусах и без зазрения совести громко портил воздух, когда Нина находилась в кухне. На ее замечание спокойно ответил, что культура не там, где говорят «фу», а где про это вполне естественное «фу» не упоминают на каждом шагу. Вениамин Семенович прозаически кипятил свои платки в кастрюльке для вторых блюд, также не обращая внимания на Нинино занудство. Нина купила вторую кастрюльку, но и ту постигла сия непродовольственная участь. Коллега имел также привычку в думах над кульманом выщипывать в бороде волосенки и кидать их куда ни попадя. Нина поражалась их количеству, непропорциональному с тем, что имелось на затылке. Она покорно вылавливала тронутые сединой завитушки из компота и супа и прилагала все усилия, чтобы извинить странности Вениамина Семеновича его крайней одаренностью.

А еще Нина узнала, что он изредка страдает запоями, ибо от природной лени, отчасти оправданной скверными рабочими условиями, не может дать полного выхода всему распиравшему его творчеству. Но, несмотря на разъяснившиеся обстоятельства «ет сетера», Нина к нему привязалась. С ним она впервые оценила вкус пива. Неприметно войдя во вкус вообще, она не отказывалась при случае и от стаканчика горькой.

Конец их симбиозу положили не его дурные наклонности и даже не судорожная имитация страсти, которую они долго и безуспешно разыгрывали вопреки настоящему положению дел, а потому и здравому смыслу. В один из запойных дней, полагаясь на ее рассеянность, Вениамин Семенович украдкой заложил единственное драгоценное имущество в доме — сервиз на двенадцать персон.

Нина выкупила злополучный сервиз, все такой же нарядный, целенький, не напророчивший ей счастья ни одной разбитой чашкой, и сорвалась в «больше не могу». Напрямик спросила Вениамина Семеновича, зачем они, собственно, сознательно портят хорошую дружбу некачественным сексом. Он сказал с обезоруживающей простотой:

— Женщина не должна быть одна.

Фраза сначала отчего-то рассмешила Нину до слез. Затем она закатила истерику, случайным попаданием раскокала его очки и, вытурив вон, выбросила на лестничную площадку холостяцкий чемоданчик с платками и двумя оскверненными кастрюльками.

Впрочем, на служебных отношениях их «развод» (вернее, «развон») не отразился. Раз — вон, два — вон, поскольку сходились они еще не раз и не два, пока Вениамин Семенович не осчастливил своим волосатым присутствием квартиру любительницы патриотического пения Светки.

В память о великовозрастном ребенке остался у Нины долгий запах дешевых сигарет и портрет Хемингуэя. Портрет небрежно начеркала остро отточенным карандашом, почти процарапала на белой стене очень талантливая рука.

Нине минуло сорок девять. Дочка, слава богу, жила благополучно. Даже более того: лягушеподобный зять из кого-то там в отделе дорос до большого начальника, отпустил яичное брюшко и пытался умничать, хотя до сих пор спотыкался на сложных словах. Теща тихо презирала единственного в семье мужчину, одновременно уважая за деловую хватку и умение вгрызться в скользкую экономическую действительность.

Верочка приходила к матери не более пяти раз, и не просто, а по надобности. Неловко двигалась по комнате, в которой жила столько лет, брезгливо обходя взглядом мужские носки, сохнущие на батарее. В очередной ее приход носков уже не было, и никого не было, кроме матери и еле слышного запаха дешевых сигарет. Верочка не задавала вопросов.

— Женщина не должна быть одна, — сказала Нина, оправдывая еще те носки.

— А я не одна, — бросила дочь, острым лезвием слов напрочь отсекая короткое Нинино мгновение между женщиной и старухой, словно мать уже не могла претендовать на прежний статус, втайне еще не иссякший надеждами.

Скоро Нина вышла на пенсию. Ее попросили освободить место, за которое было сполна уплачено государству трудом и творческой мыслью — в институте проводилось жестокое сокращение, лукаво называемое «оптимизацией штатов». Взамен свежеиспеченная пенсионерка получила полное право не помереть с голоду.

Маясь от непривычного безделья и невостребованности, Нина быстро стала выглядеть на увы. «Увы», поняла она, происходит от слова «увядание», когда все лепестки начинают сохнуть и падать, как волосы, желания и мечты. Теперь она целыми днями сидела у телевизора, большей частью ни о чем не думая и глядя на экран, как на картинки калейдоскопа. Иногда покупала бутылку водки и, растянув ее на день, тихонько пила одна, страшась любого звонка в дверь.

Жизнь в Нине теплилась ради трех дней в году: дня рождения дочери, внучки Олюшки и 8 Марта. В эти числа Нине благосклонно позволялось прийти в богатую квартиру зятя в священные часы между завтраком и обедом, пока не подошли настоящие гости.

До звонкого блеска натирала Нина содой чашку и блюдце из германского сервиза на двенадцать персон. Ставила чайную пару на стол и долго-долго на нее смотрела.

На перламутровой поверхности фарфора, словно сбрызнутого разводами бензина в солнечной луже, все так же, как много лет назад, резвились под дудку веселого музыканта пасторальные пастушки. А обещанная дедами-старожилами долгая жизнь Нины стекала с донышка капля за каплей — кап-кап-кап — мимо туго натянутой улыбки дочери, мимо светски-любезного взгляда внучки на серебряные сережки с кораллами, кроваво взблескивающие в тонких чашечных стенках. Для Нининых возможностей это был дорогой подарок.

Верочка по обыкновению скупо и неискренне благодарила мать. Они отправлялись пить торопливый чай на кухне вприкуску с пирожными и лихорадочным поиском тем.

Нина одним ртом машинально улыбалась дочкиным замечаниям о жизни знакомых, тупо уставившись на покрытый цветным пластиком кухонный стол. Никакие силы не смогли бы заставить ее поднять глаза на навесной шкаф, где за стеклом красовались до времени полного набора несколько пар из ее сервиза. В какое-то дикое мгновение ей смертельно хотелось добраться до пухлых пастушек, насмешливо выпялившихся на нее сверху вниз. Хотелось скинуть их под ноги и топтать, топтать… топтать до тех пор, пока эта преступно застывшая фарфоровая молодость не разобьется на тысячу мелких осколков.

Доннерветтер

Димка предпочитал ходить на работу пешком из-за неба. Оно здесь живое и меняется каждые полчаса. Только что было низким, темно-серым и вдруг взметнулось по-над таежной каймой, заголубело по краю ровно, как тень на блюдце. А на подходе к гипсовому руднику уже засветилось придонной лазурью, такой чистой, что, если запрокинуть голову и приставить ладони к глазам, видно, как движутся многослойные воздушные пласты.

Засмотревшись, Димка не заметил подошедшего к нему тезку, Дмитрия Ивановича. Старший взрывник был роста необычайного в здешних коренастых местах, старикан под два метра, и с глазами не по-тутошнему большими, темными и печальными.

— Здоров будь, помощничек. Рано тебе на небеса заглядываться. Пошли, я взрывчатку взял, и ребята вот-вот подъедут.

В раздевалке, она же командировочная и столовая, Димка переоделся в пыльную робу. Зашли шахтеры, и тесное помещение сразу заполнилось смехом и гомоном.

— Привет, Иваныч, — закричал мастер с ходу. — Как майские справил? Сколько денег отложил?

— Сколько отложил — все мои, — буркнул взрывник.

— У тебя на книжке, поди, уже «Мерседес» фырчит, — предположил мастер, подмигнув Димке. — Или круче, что-нибудь вроде джакузи.

— Джакузи, — согласился, подыгрывая, Дмитрий Иванович, не разбиравшийся в автомобильных марках. — Лучше нашу, японскую, машину купить…

Шахтеры заржали. Димка знал, что на самом деле старика здесь уважают и любят, но каждый раз, когда над ним подшучивали, становилось неловко.

— В наряде распишись, пацан, — сказал мастер, вытирая слезы смеха, и сунул марлевый респиратор. — Не натвори там чего. Смотри, что Иваныч делает, и в тютельку повторяй.

Димка обидчиво дернулся. Помощником взрывника он работал вторую неделю, а этот, как заведенный, не устает каждую смену повторять одно и то же.

— Ну-ну, — хлопнул мастер по плечу. — Иди. Иваныч в шахте без фонаря, вслепую может работать. Глядишь, после армии ты здесь за старшего будешь, у кого ж тогда учиться тебе? Если, конечно, рудник не загнется. Вон, угольные-то по республике позакрывались, а наш гипсовый пока трепыхается.

Димка хмуро шагал за Дмитрием Ивановичем по штольне, уже не спотыкаясь на каменистом грунте, как было на первых порах. Вот и началась его взрослая жизнь. После школы не удалось поступить никуда, болтался с ребятами, пока отец по знакомству не устроил в рудник. Осенью в армию заберут. И станут ждать его здесь одноклассница Ленка и шахта.

Будущее предстало как на ладони: работа, пивнушка, дом, дети, огород, пенсия и — гудбай, май лайф. У Дмитрия Ивановича тоже вся жизнь, наверное, на ладони уместится: детдом (обмолвился), армия и рудник — единственная запись в трудовой книжке. Правда, Дмитрий Иванович одинокий, жена пять лет назад умерла, детей бог не дал. Обычный трудяга-дедок, таких на Руси миллионы. Только деньги копит зачем-то. Ну да мало ли у людей странностей, от одиночества всякие закидоны случаются.

Стены в штольне грязно-белые, словно пыловкой побеленные на ряд. Под ногами взметается и оседает серая гипсовая мука. Проходчики ушли по боковым камерам, и вскоре тишину шахты взорвал тяжелый грохот сверл. Димка уселся на буфер пустой вагонетки, перебрал в ящике выданные на сегодня пачки аммонита.

Дмитрий Иванович заворчал, вслушиваясь опытным ухом в характерные звуки забоя. Приблизился к Димке:

— Порода твердая идет, слышь, какой скрежет? Замаемся ждать, пока шпуры будут готовы! Пошли наружу, чего до обеда здесь торчать!

Вышли из вечной мерзлоты, тверже любых крепей удерживающей на себе тонны камня. После шума забоя глубокая небесная тишина показалась плотной, хоть кусками режь. В такую вроде и мышиный писк не протиснется. Ан нет, глуховатый голос старика, как нож в сыр, вошел в податливый, просвеченный лучами воздух.

— Уж сколько дней, гляди-ка, гольная порода на отвалах. Гипсу кот наплакал, план нынче погорит совсем. Коронки у ребят, поди, летят в шпурах. Новые камеры пора делать, доннерветтер ети, а начальство все чего-то кошку за хвост тянет…

Блаженно растянувшись на пригретом солнцем камне, старик достал железную фляжку. Димка непроизвольно поморщился: до носа донесся забористый запах спиртного. Дмитрий Иванович усмехнулся:

— Что, не пьешь, говоришь?

— Почему, бывает, но не на работе же.

Старик задумчиво повертел фляжку.

— А я, помощничек, эту отраву и сам терпеть не могу. Но раз в год — седьмого мая — всенепременно. День, видишь ли, у меня сегодня особый. Первых своих покойников поминаю — мамку с отчимом, царствие им…

Хлебнув, вытер губы, с удовольствием крякнул:

— Едрит твою доннерветтер!

— Дмитрий Иванович, почему вы по-немецки ругаетесь?

— Доннерветтер? — засмеялся старик. — С детства осталось. Я ж мальчишкой на Урале жил.

— Там что, все так матерятся? — удивился Димка.

— Нет, не все. Был один… Вот перед ним-то у меня такая тяжкая вина, что помру — и за вечность, поди, не изгладить. До смерти надо успеть в Германию съездить, в Нюрнберг. Повидать человека одного. Отто его зовут. Ему повинюсь, после хоть помирать не так страшно будет. Летом в отпуске съезжу.

Дмитрий Иванович опять замолчал, с надеждой поглядывая на Димку, — спросит или нет? С ходу, без вопросов, неудобно самому начинать, а рассказать хотелось. Поерзав, подложил каску под голову, переместился туда, где сквозь щебень начала пробиваться бледная травка.

Минут через десять фляжка опустела. Старик присел, покрутил хмельной головой, рванул ворот на забагровевшей шее:

— Вот душу-то забрало! Не дохнуть, так тяжко. Кому — праздник, а мне — поминки…

Помолчал с придыханием, а когда заговорил, голос его изменился до неузнаваемости, столько в нем слышалось боли и слез.

— Ты послушай, помощничек… А не хочешь — не слушай, не перебивай только. Память растравила — не приведи господь, мочи нет терпеть, дай сказать, не то взорвусь…

Стряхнув в рот капли из фляжки, сунул ее в кусты.

— С чего начать?.. Да с главного: мамка у меня была шибко красивая. Все так говорили, а я к ней приглядывался, но поначалу-то не замечал особых красивостей. Обыкновенной казалась, ноги-руки, остальное как у всех баб. От носа ко рту у нее морщинки шли, а сам нос уточкой, и краснел, когда напивалась… Вот глаза — те да. Я мальцом-то шалый был. Напакостю чего-нибудь, мамка глаза подымет — и пропал я.

Как бы тебе объяснить? Глаза у нее… огромные, что ли, и печаль в них, и укор, и тревога, будто на озерах под осень… Любой человек, как мамку увидит — запнется и сам уж глаз оторвать не может.

Отца своего я не знал. Они не жили почти, его в сорок втором забрали, мамка мной на сносях осталась. Получила она похоронку, продала дом в деревне и уехала в небольшой город на Урале. В шахту поваром подрядилась. Мне рассказывала, что отец любил ее. Говорила, а лицо так и светилось. Глаза еще больше становились и темнее… А потом эти рассказы кончились.

Наверно, мне лет шесть стукнуло, когда однажды дверь нашего домика распахнулась и кто-то шандарахнулся о притолоку. Охнул и прорычал: «Вот это ветер!»

Я удивился — какой ветер? На улице тепло, тихо. Выскочил из комнаты посмотреть, что за человек пожаловал. Он походил на свой голос — мощный, лешастый, черный после забоя, и был он немец. А сказал не про ветер, просто выругался по-немецки.

— Дядя Ваня теперь с нами жить будет, — сказала мамка, а сама в пол смотрит. Родного сына не спросила! Сразу перед фактом выставила, как глупого кутенка у пропасти, и выбора не оставила мне…

Так этот фриц у нас появился. Военнопленных тогда на Урал пригоняли на горные работы. Сколько-то времени прошло, и все они уехали — то ли по лагерям их согнали, то ли в распыл пустили, не знаю. А Иоганн, Иван по-русски, — остался.

Он опрятный был. Не помывшись после работы, за стол не сядет. Тогда в шахтах душевых еще не было. Бухался, помню, на колени в большущую жестяную ванну, и мамка поливала его сверху горячей водой. Пар шел, как в бане, а он фырчал и взрыкивал, чисто зверь какой. Вода с него лилась черная, потом серая и напоследок — прозрачная…

Самогон варил — лучший в округе. Чушку мы завели. Справнее других жили, если по материальному судить. Да и вообще. Меня не обижал ни разу. А я злобился. Вылезу на улицу — пацаны на меня кидаются: «Фриц, фриц! Бей фрица!» Все ненавидели нас, даже тетки знакомые к матери приходить перестали. А на праздники — держись. Парни окна били. Потому стекол в нашем доме не было. Рамы пустые стояли, как в брошенном жилье. На зиму Иоганн окна забивал и конопатил глухо, а летом марлей заделывал, которую в шахтах вместо респираторов выдавали.

Я мамку спрашивал:

— А вдруг папка живой?

— Может, живой, — отвечала. И как сверкнет глазищами, а в них — тоска. Прям кипятком кипит.

— Вдруг придет, что делать будешь?

Она ничего не говорила, вздыхала только и хлопотать начинала по дому.

По праздникам немец с мамкой самогонку дули, после дрались. То есть он-то ее и пальцем не трогал, сидел молча. Это она, пьяная, наступала на него, била по голове ладошками, кричала: «Ты, фашист, моего мужа убил!» — и матом ругалась по-всякому. А он прикрывался здоровенными ручищами, кряхтел и тихо так, бывало, скажет одно: «Доннерветтер!» — и все. Он плохо по-русски понимал, говорил еще хуже. Только раз вылетело у него, когда она об его каменную башку стакан разбила:

— Ты муж придумаль! Нихт муж!

Тогда мамка села на порог и заплакала.

Один раз мужики пришли, семеро их было. Встали у дверей и стоят. Мамка заволновалась, закричала на них. А они с места не двигаются и на мамку ноль внимания. На Иоганна уставились. Глаза как ножи.

Немец говорит: «Малшик видит» (он меня «мал-шиком» называл), надо, мол, на улицу выйти. Поднялся — выше мужиков на голову. И они перед ним расступились. Мамка села на кровать, закусила подушку, чтоб не орать, но не выдержала — взвыла. И тут мужики руки распустили, ровно сигнал услышали. Немец шел как сквозь строй, будто положено было так. Кажись, не впервой. Они пинали его по ногам, по плечам колотили, плевали и все норовили в лицо попасть, а он сдачи не давал и не прикрывался даже. Потом на улице его мутузили. Но не сильно. Без хруста, по мясу. Видать, неинтересно было, ведь если без отпора, не драка, а рукоприкладство выходит.

Иоганн давал мужикам зло сорвать. Лупцевали-то не за его вину — кто знает, может, он там, на фронте, и не убил никого, — из-за злости на то, что сраные земляки его на нашей земле учинили. Был он для них как мишень ходячая нестреляная, как сохатый для якута в зоопарке…

Полежал Иоганн в пыли вниз лицом, пока последний из мужиков не ушел, а зайдя домой, «доннерветтера» своего помянул и повалился на койку плашмя. Мамка над ним птицей летала: «Ваня, Ваня!» Чистой водой промыла лицо, пыльные волосы причесала. Разула его, и ноги здоровенные подняла, на постель уложила. А он, как неживой, в потолок смотрел и молчал, в глазах — болото, ничего в них не разглядишь…

Ну, понятно, в школе мне несладко приходилось. Учителя, видать, велели не дразнить, а сами чурались. У всех ведь кто-то из своих на фронте полег. На улице ребята со временем перестали нападать. Я-то не Иоганн, не спустил бы…

Но как же я его ненавидел! Рожу его изрыжа-белую, глаза с желтизной, как у волка, ручищи его волосатые! Ох, как молился я, когда мужики его гвоздали, чтоб замочили совсем! Рвался между ним и мамкой… Всю мою ребячью душу они оба раздирали напрочь!

…В тот выходной, седьмого, как сегодня, мамка с Иоганном прилегли отдохнуть после переборки картошки. Меня гулять отпустили, да подозрительно быстро. Я сделал вид, что рад, умчался сразу, а сам обернулся через огороды и подполз к окну. Окно-то, я уже говорил, простой марлей затянуто. Только отогнуть край, а рядом у стены кровать ихняя…

Слышу — шепчутся.

— Ауген, — бормочет Иоганн, — вундербаре ауген…

— Девочку рожу, — говорит мать, а голос звонкий, легкий, будто вовсе не ее.

— Дьевощка, — засмеялся Иоганн, — о-о, гуд дьевощка, харашо!

— Как дозволят, уедем отсюда. На Север куда-нибудь завербуемся, Ваня. Станем как люди жить.

И затихли, только кровать ходуном заходила, а потом тонко-тонко застонала мамка…

На спинке кровати висела его тужурка. Внутренний нагрудный карман аккурат возле окна. Я туда залез и вытащил пакетик, в бумагу обвернутый. Думал — деньги, а развернул — фотография. Сидит на кресле кудрявая молодайка и держит на коленях мальца в пиджаке с отложным воротником. Лицо у молодайки довольное, улыбается, и чем-то на мамку похожа.

Я понял — вот она, настоящая семья Иоганна. Немецкая семья… На обороте что-то не по-нашенски накарябано. Только и разобрал почти что на русском написанное — Отто, видать, мальца имя, дата и «Нюрнберг». Немецкого города название.

Чего же, думаю, Иоганн к ним в Германию не вернулся, к своей кудрявой, к сыну-малшику? Что его здесь спотыкнуло, что за сила такая на чужой вражьей земле, посреди ненависти лютой остаться вынудила? Что заставило всей шкурой немецкой прикипеть к мамке, которая, когда напивалась, била его так жестоко, как, наверно, даже мужики не били?..

Вот этого я тогда не понимал. А с годами дошло — вундербаре ауген… За это жутко уважаю его теперь. Самому-то изведать не пришлось — не каждому на земле выпадает такая любовь, чтоб всем чертям, всем врагам — всему свету назло! Я ж, глупый, думал, что он трус, потому что немец. Немцы для нас все до одного были трусы и гады. А было это своего рода геройство — чтоб идти сквозь годы, как сквозь строй с пинками да выхарками, и терпеть все это, выносить покорно без слов. Только для того, чтобы видеть мамкины глаза.

Я ту фотографию зачем-то взял с собой. Вечером у печки посмотрел еще, порвал на мелкие клочки и выбросил.

Когда немец по хозяйству на улицу вышел, стал я допытываться у мамки, осталась ли от отца фотография. До того не догадывался спросить.

— Нет, — сказала она порывисто, будто тоже порвала что-то голосом.

— Иоганн тебя не бьет?

— Нет, — повторила она и внимательно на меня посмотрела. — Чего ты?

— Так, — уклонился.

— Он меня любит, — сказала резко. И поправилась: — Любит, наверно…

— Это отец тебя любил, — закричал я. — А Иоганн — нет! Немцы любить не умеют!

— Зря так думаешь, — растерялась мамка. — Сколько лет Иван с нами живет — неужто не заметил еще?

Немец занес дрова, сунулся печку растопить — холодно еще было, а там обрывки эти. Присвистнул: «Доннерветтер!» — большой, страшный, волосы взлохмаченные:

— Иди сюда, малшик.

Я подошел, ноги не гнутся. Думал, убьет.

— Ты делаль?

Я кивнул.

Иоганн собрал обрывки в газету и велел склеить фотографию, как было. И все. Даже подзатыльника не дал.

К ночи они с мамкой натрескались. И снова мамка плакала, по башке его дубасила и кричала, что фашист он, подлюка и сволочь. Иоганн на руки ее схватил, сжал, будто задушить решил, я аж испугался — но нет, мамка успокоилась, затихла. Он покачал ее, побаюкал как маленькую, и она уснула. А он в сенцы спать пошел.

Тогда-то я и решился на дело страшное…

Утром того дня девчонка одна, что жила по соседству и лучше других ко мне относилась, предателем меня обозвала. Мне это было хуже, чем по морде дать. Тем более перед Праздником Победы. И нож длинный, которым чушку резали, я утром же и припрятал на задворках…

Вроде не таясь зашел. Отчаяние источило: пусть, думаю, хоть зарежет, если нож отберет. А он дрыхнет без задних ног, да спокойно так, будто уже готов. Навалился я на него со всей силы, какую в себе собрал. Он только всхрапнул малость, и кровь пошла горлом. Жаркая, железом пахнет…

Так что убивец я. Гад и убивец… Ну, вот и все, помощничек. Ты только это… не болтай никому.

…Как и предполагалось, работа подвалила лишь к вечеру. Проходчики собрались к выходу. Димка схватился за фонарь.

— Не суетись, — осадил Дмитрий Иванович. — Пусть все из забоя выйдут.

Камеры щерились сколами породы. По белым линиям там, где велась проба, угадывалась напрасная работа сверл. В желтом свете фонаря ловкие пальцы взрывника привычно соединяли концы детонаторов. В глубинах шахты грохнул взрыв, в штольню ворвались клубы газа и мучнистой пыли. Димка включил вентиляцию. Резиновая кишка ожила, изогнулась змеей, открыла беззубый зев и, разгоняя пыль, погнала чистый воздух с улицы.

Автобус за горняками пришел на диво скоро — завтра выходной, потом опять праздники. Старик как сел, так и задремал, уткнувшись лбом в спинку переднего сиденья. К Димке подсел мастер.

— Что, о немце небось Иваныч рассказывал? — спросил вполголоса.

— Вы откуда знаете?

— Да это как ритуал. Каждый год седьмого мая.

— А говорил, чтоб не болтал никому.

— Винится, — усмехнулся мастер. Помедлив, продолжил: — Он же, почитай, отцеубийца. Иоганн-то отцом его был, судя по всему. Почему, думаешь, фамилия у него нерусская? И потом — послевоенный он. В паспорте год рождения сорок шестой. Не поймешь, что в его рассказе правда, что выдумка. Может, врет все. Только зачем? Тоже непонятно. О чем другом не базарит, молчит как партизан… Отто этот, к которому он в Нюрнберг рвется и деньги на поездку копит, брат его по отцу получается. Но не поедет он к нему никогда. Мы уж и сами отправить пытались.

— А с матерью Дмитрия Ивановича что стало?

— Не сказал, что ли?

— Нет.

— Повесилась. Не хотела, чтоб на мальчонке вина лежала. На себя взяла. Записку оставила, что не может больше с фашистом жить. Да и точно, видать, не могла. И с ним, и без него… Потом Иваныча в детдом поместили. Ты смотри, пацан, точно не болтай никому. Раз он тебе открылся, значит, за своего принял. Одни наши знают, понял?

Мастер потянулся к окну.

— Э-э, так мы уже на Октябрьской! Выходить тебе. — И зычно закричал: — Подъем! Эй, чего носы повесили? Кто на Октябрьской — готовьсь! После праздника чтоб как штык на работу, олухи царя небесного!

Димка вышел из автобуса, и в лицо крепко пахнуло майским ветром. Раскашлявшись, харкнул в лужу. Белый плевок кругами растекся в грязной жиже. Сколько ни надевай респиратор, все равно легкие забиваются гипсом.

Вода в луже выровнялась, и отразилось небо — синее-синее. Приставив ладони к лицу, Димка глянул вверх и убедился, что отражение не обманывает, — синева разлилась небывалая. Перевел взгляд на реку и, словно в фокусе фотоаппарата, увидел кусок льдины с вороном посередине. Ворон деловито клевал конские катышки.

Димка посмотрел на серую реку, на жалкие серые домишки, притулившиеся друг к другу на берегу, и сердцу вдруг стало тесно.

— Доннерветтер, едрит твою мать!!! — захлебываясь ветром и чувством, заорал он.

Крик полетел дальше, донесся до ворона. Птица встрепенулась, оторвалась от катышков и тяжело взлетела надо льдом.

— Господи! — выдохнул Димка, очарованный, в первый раз обращаясь вслух к Небу. — Почему так красиво?! Скажи, Господи, почему, а?..

Время Деда Мороза

С маминых похорон прошло пол года, и обремененная Женькой и печкой Леля поняла, что время относится к человеку глубоко наплевательски. Что ему, времени? Торопится себе, бежит, будто впереди бесплатно дают колбасы сколько хочешь. Часы разбегаются, как ртутные шарики из разбитого термометра. Невозможно поймать их, сложить плотно, красиво, без пустот. Страшно подумать, сколько часов крадут у человека нелюбимая работа и домашняя суета.

Вот у Женьки время широкое и ласковое. Б детстве всегда так. В детстве каждая минута имеет значение. Женька за минуту успевает задать сто вопросов и одновременно что-нибудь натворить.

А Леле уже семнадцать лет, пять месяцев и восемь дней. Ее детские минуты давно сжались до суетливых взрослых секунд.

Леля теперь много плакала. Если бы кто-то спросил, как в сказке: «О чем, девица, плачешь?» — она бы воскликнула: «А как мне не плакать!» И рассказала бы про сволочную печку, которая деньги сосет, как вурдалак. В смысле, дров жрет много, а они нынче о-го-го сколько стоят.

Но никто не спрашивал. Время такое. Не сказочное, чтоб ему провалиться. Не успела Леля оглянуться — завтра Новый год, а дрова улетели в трубу, как и деньги.

Леля могла бы сдать Женьку в детдом на пока, ей предлагали, и уехать от этой печки на край света. Потом бы выучилась на юриста, заработала побольше денег и забрала бы сестренку обратно. Но жалко продавать дом — единственное, что осталось от мамы. Почти все остальное Леля уже продала.

Маме тяжело было одной их растить. Раньше Леля этого не понимала, просила купить то-се, дулась из-за мелочей, а теперь — вот…

Елку они ставили каждый год. Живую, смолистую. Игрушки сохранились, в кладовке лежат, в старом сундуке. Леля представить не могла, где мама елку добывала. Когда спешила на работу, смотрела в окно магазина игрушек, где стояли искусственные китайские елки с мигающими огоньками. Мельком смотрела, чтобы не заклиниваться на мысли, а то опять тушь под глазами размажется. От отчаяния хотелось пойти в лес и елку срубить. Или сесть в сугроб и заснуть навсегда.

Леля работала продавщицей в круглосуточном частном магазинчике и получала сущий пустяк, даже говорить не хочется сколько. За хозяйку неудобно, что такая жадина. Но и то хлеб. То есть после выплат за свет, садик (хотя были льготы) Леле с Женькой как раз только на хлеб и хватало. Ровно полбуханки в день.

Тетя Надя говорила:

— Пьяный придет — не теряйся. Грех лишнее в карман не положить, все равно пропьет. Учись, пока я живая, — и прятала коробку с мелочью вниз, под стойку, будто сдачи нет.

Тетя Надя считалась в магазине главной продавщицей, была хорошей женщиной и соседкой. Она же сюда Лелю и устроила. Леля была ей благодарна, но обсчитывать людей, пусть даже пьяных, так и не научилась.

Через два дня прожорливая печка съест последние дрова, и в новом году топить будет нечем. Леля с тоски нагрубила старику, спросившему, почему нет свежего хлеба.

И тут зазвонил телефон.

— Хай, это я, Жоржик, спикинг, — сказала трубка хриплым голосом бывшего одноклассника Гошки. — Как ты, Лелинский? Где в Новый год собираешься тусняк давить?

— С Женькой буду сидеть. Ты что сипишь, простыл?

— Ну да, угораздило вот. Я чего звоню-то: ты как в плане погудеть? Сплавь малышню куда-нибудь. Посидели бы душевно, побазарили, почавкали.

— Некогда гудеть, — сказала Леля. — Не до душевности мне. Дрова где-то доставать надо. И Женьку некуда девать все равно.

— Ты че, сдурела — одна справлять? Сопьешься.

— Иди на фиг, — разозлилась Леля. — Мы с тетей Надей сегодня в день, значит, завтра в ночь будем работать.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга «Повести о прозе. Размышления и разборы» вышла в двух томах в 1966 году. В настоящем томе печа...
«Тетива» продолжает линию теоретических работ Шкловского, начатых его первой книгой «Воскрешение сло...
«… Призвание поэта начинается с тоски.Вы знаете об этой духовной жажде, об уходе из жизни.О новом зр...
«Проснувшись в пять часов утра в своей московской квартире, Фаддей Кириллович почувствовал раздражен...
В сборник известного писателя А. П. Ладинского, хорошо знакомого читателю по историческим романам «К...
Роман Андрея Платонова «Счастливая Москва» восстановлен по рукописи, хранящейся в его домашнем архив...