Лев Толстой Шкловский Виктор
Дворня обычно управляет хозяйством помещика, стоя между ним и крестьянами. Она выражает интересы определенной группы крестьян, более всего – зажиточных.
Об этом писали дворянские экономисты еще в XVIII веке.
Это положение не изменилось и позднее. Когда Долли Облонская приехала в разоренную свою деревню, то налаживать отношения стал синклит из ее старой няньки и семьи приказчика, которые пили чай под сиренью и согласовывали свои интересы. Конечно, няня субъективно была за барыню, вероятно, жалея ее и несколько осуждая.
Хуже дело обстояло тогда, когда помещик мечтал об изменении имущественных, социальных отношений между собой и своими крестьянами.
Нехлюдов – так в этот раз называется герой, которому на время, для того чтобы освободиться от самого себя, Толстой передает часть своих интересов и сомнений. Нехлюдов живет в деревне и с записной книжкой и с деньгами выходит на деревенскую улицу. Люди, с которыми он будет сейчас разговаривать, в его распоряжении, он им может приказывать. Он от них хочет немного: он хочет поднять благосостояние бедных, помочь среднему мужику, опереться на богатого мужика, вступить с ним в союз, соединить деньги богатеев со своими деньгами и прикупить землю. Стараться, чтобы мужики не занимались извозом, чтобы они жили дома землей.
Крестьянские избы разорены – падают у бедняков. Нехлюдов может дать лесу, и, кроме того, он придумал, вернее, принял чужую придумку, новые избы: «каменные герардовские избы» с пустыми стенами, с засыпкой.
Между тем Иван Чурисенок – крестьянин, действительно существующий в Ясной Поляне, толстовский сосед, – просит от барина только сошек для того, чтобы подпереть падающий потолок. Разговор идет в подопрелом срубе Чурисенка; изба осела углами, порог выгнил. Когда-то и двор и изба были покрыты одной крышей, теперь видны решетник, стропила и обрывки старой гнилой соломы.
У колодца сруб развалился, от столбов и колеса мало что осталось; над колодцем стоят две старые ракиты с редкими бледно-зелеными ветвями; ракиты тоже надломлены.
Иван Чурис не стар, лицо его красиво и выразительно, темно-голубые глаза глядят умно и добродушно-беззаботно, но ноги согнуты, кожа на шее, лице и руках загрубела. Красавец сутулится. Он в белых посконных портках с синими заплатками на коленях и в грязной, расползающейся на спине и руках рубахе. Иван Чурис просит пять сошек, хотя он знает, что только тронь его избу – дерева дельного не найдешь.
Старая изба падает – сам Чурисенок говорит, что накатина с потолка «по спине как полыхнет ее (бабу. – В.Ш.), так она до ночи замертво пролежала».
Барин предлагает мужику переселиться на новое место и жить в избе с двойными кирпичными стенками, между которыми засыпана для тепла земля.
Барин улыбается торжествующей скромной детской улыбкой, чувствуя себя благодетелем.
Бабы начинают вой. Чурисенок сам теперь видит, что дело его пропащее.
Переселиться Чурисенок не хочет: «Конопляники у нас здесь искони навозные, а там что? Да и что там? Голь. Ни плетней, ни овинов, ни сараев, – ничего нетути».
Чурисенок держится за свое бедное житье, которое хоть «искони заведенное». Тут и гумно, и огород, и ветлы.
Чурисенок хочет, чтобы его не трогали.
Чурисенок пропадает, хотя он мужик рабочий.
По-другому пропадает Юхванка Мудреный. Пропадает и Давыдка Белый – смирный, тихий, не могущий работать мужик.
Хорошо только в доме богатого мужика, у которого пять троек работают на извозе, и чистая изба, и пчельник.
Нехлюдов предлагает богатому Дутлову: «Купи ты со мной пополам рощу в казенном лесу, да еще землю…
Кроткая улыбка вдруг исчезла на лице старика».
Он доказывает, что купить ему не на что, что это про него злые люди говорят, а у него, кроме пятнадцати целковых, ничего нет.
Нехлюдов уходит ни с чем.
Старик по-своему прав: дать он барину может, но получить обратно от барина не сможет.
Барин захочет – отдаст, захочет – не отдаст. А если барин продаст землю, то и не выполнит уговора.
Конечно, Нехлюдов не Толстой; но Толстой где-то рядом, и Нехлюдов может оказаться Толстым. А Толстой все время пишет в эти годы братьям: в марте 1849 года он просит брата Сергея продать лошадей да поторопить раздел пустоши Гончуровки. Тоже, вероятно, собирается продать. Тогда же он пишет приказчику о продаже леса, а в апреле брату Сергею опять о продаже. И опять тому же брату пишет недели через две: «Кончи как-нибудь с этими купцами».
В мае он просит брата продать Малую Воротынку – имение с двадцатью двумя душами, и в мае же он опять настаивает, чтобы продавали скорее землю и хлеб. В декабре следующего года он хлопочет о перезалоге и в декабре же пишет тетке Ергольской опять о деньгах.
Он горит, и продает, и торопится, и путает. И как же с таким барином стать компаньоном, товарищем в деле? Деньги Дутлова могут пропасть.
Дурит барин. Ночь, месяц светит, вору острастка, ночь светла. А барин не спит, играет большими руками на пожелтевших, покоробленных костях теткиного пианино, а иногда возьмет собаку и ее желтыми собачьими лапами хлопает по клавишам.
На перекладине занимается: висит вниз головой и в таком виде с приказчиком разговаривает – дает приказанья. Хотя барин добрый, но лучше ему деньги не показывать.
Дело господское. И лучше уйти в далекий извоз, на Одессу.
Об этом мечтает не Толстой, а его Нехлюдов. Он бы хотел быть ямщиком Ильюшкой. Сны видит: «Видит Одест, и далекое синее море с белыми парусами, и город Царьград с золотыми домами и белогрудыми чернобровыми турчанками, куда он летит, поднявшись на каких-то невидимых крыльях. Он свободно и легко летит все дальше и дальше, и видит внизу золотые города, облитые ярким сияньем, и синее небо с частыми звездами, и синее море с белыми парусами, и ему сладко и весело лететь все дальше и дальше…»
Он молод, силен, он дворянин, он скоро достанет бумагу из Герольдии на графа и, хотя он разорен наполовину, еще имеет дом и землю. Он знает музыку, говорит на разных языках, но хочется бежать отсюда, хоть на край света, хочется лететь все дальше и дальше, как тому гоголевскому бедняге, чтобы не видно было ничего, ничего…
«Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик…»
Толстой читает
В Ясной Поляне Лев Николаевич усиленно занимался хозяйством; ему казалось, что бедность крестьян и отсутствие дохода от имения происходят потому, что люди работают неправильно – не так пашут, не так молотят, не то сеют и разводят не тот скот.
Он сам сконструировал и построил молотилку, о которой рассказывает в «Утре помещика». Молотилку опробовали при народе. Машина шумела и свистела, но не молотила, и мужики смеялись.
У соседа Гагарина в имении Сергиевское продавали тирольских телят.
Лев Николаевич поехал смотреть новую породу.
Бычки были прелестны – курносые, коричневые, с обводами вокруг глаз и с розовыми мордочками, от них сильно и хорошо пахло. Лев Николаевич остался ночевать у управляющего и на сон грядущий попросил почитать какую-нибудь книгу или взял первую попавшуюся. Оказались стихи. Он стал читать и прочел всё до конца; потом стал читать вторично сначала и так и не заснул всю ночь до самого утра. Это был «Евгений Онегин».
Случилось это тогда, когда Льву Николаевичу было восемнадцать лет.
Книга пришла вовремя, пришла к человеку уже думающему, читавшему. Молодой помещик узнал, что то, что он видит вокруг себя, не только может быть описано, но и может быть понято через анализ – описанием. Лев Николаевич, вероятно, в то время уже знал Стерна. Цитаты из Стерна идут у него не случайно; Стерн научил его распутывать нити добра и зла, которые так сплетены в жизни.
Руссо и Стерн научили Толстого дорожить человеческим чувством. Но Стерн играет с человеческим чувством, играет с описанием, обманывает читателя, кокетничает своим превосходством над читателем, искусственно тормозит действие, задерживая все на описании чувства. Он учил людей понимать чувство, но одновременно учил пренебрегать действием.
У Пушкина за чувствами Евгения Онегина, Татьяны, Ленского лежит не только человеческое чувство, но и серьезные человеческие отношения. План человеческой души как бы положен на карту страны и включен в ее историю.
Автор многократно истолковывает своего героя, принимает на себя суд над ним и наблюдает его рост.
Та ночь, которую провел Толстой над «Евгением Онегиным», была ночью нового его, не читательского, а писательского, отношения к литературе.
Очень рано Толстой поставил перед литературой задачи учительства. Он познает душу для того, чтобы эту душу переделывать.
Первоначально представления Толстого о своих задачах наивны.
Есть у него отрывок «Для чего пишут люди». Оказывается, люди пишут для того, чтобы их читали, а читают люди для того, чтобы быть счастливыми, а для того, чтобы быть счастливыми, надо овладеть добродетелью, надо склонять человека к рассудительным поступкам, а не развивать его страсти, влекущие его к деяниям безрассудным. Добродетель – это подчинение страстей рассудку.
Это юношеские строки.
Это как будто бы еще XVIII век.
Великий человек, вырастая, переворачивает пласты культуры, и для него паханое поле оказывается целиной.
Лев Николаевич читал в ранней юности очень посредственную книгу Д. Н. Бегичева. Эта книга, сильно проредактированная умным журналистом Николаем Полевым, вышла в 1832 году и имела большой успех. Она многопланна, описывает жизнь дворянства того времени; называется – «Семейство Холмских. Некоторые черты нравов и образа жизни, семейной и одинокой, русских дворян».
Люди, которые в ней описаны, очень похожи на людей, окружавших Толстого.
Это умные люди, увлекающиеся музыкой и картами, дуэлянты, любители цыганского пения и больше всего – обиженные люди.
«Семейство Холмских», несмотря на очень небольшое мастерство автора, показало Толстому возможность реалистического русского романа. Дворянский роман Бегичева стоит между романом последекабрьским и романом новым – толстовским.
Искусство рождается на общей работе человечества, раскрывается сразу, оно и твое собственное, и то, что ты узнал от другого. Оно использует те способы связи людей, которые были созданы раньше, и в то же время сообщает людям новое о твоей душе.
Толстой любил, скажем точнее, Толстой поразился наивной для нашего сегодняшнего восприятия повестью Григоровича «Антон Горемыка». Это была повесть о разоренном мужике, и Лев Николаевич в 1893 году, когда пришел пятидесятилетний юбилей литературной работы Григоровича, писал старому полузабытому писателю:
«Вы мне дороги… в особенности по тем незабвенным впечатлениям, которые произвели на меня, вместе с „Записками охотника“, ваши первые повести. Помню умиление и восторг, произведенные на меня, тогда 16-летнего мальчика, не смевшего верить себе, „Антоном Горемыкой“, бывшим для меня радостным открытием того, что русского мужика, нашего кормильца и – хочется сказать – нашего учителя, можно и должно описывать не глумясь и не для оживления пейзажа, а можно и должно писать во весь рост, не только с любовью, но с уважением и даже трепетом».
Читал в это время Толстой «Героя нашего времени» Лермонтова, читал по-своему; вероятно, у Лермонтова он научился смело вводить в художественное произведение точное географическое описание – не романтический пейзаж и противопоставлять романтическому герою простого человека.
Русская литература дала Толстому очень много, она его научила. Он начинал писать среди большого хора великих и средних писателей.
Ему не хватало жизни, биографии.
Что же касается тирольских телят, которых хотел купить Толстой, то как будто в тот раз он их не купил, но и не раздумал покупать.
В усадьбе
Было время, когда декабристское движение магнитом прошло над железной Россией и притянуло к себе все лучшее, что было в дворянстве. Толстой справедливо отмечал, что крестьянского слоя тот магнит не коснулся.
Напрасно послал Гоголь доверчивого Митеньку Толстого по деревне делать добро. Сам же он писал, что история смотрит на него лицом смотрителя почтовой станции и говорит: «Нет лошадей».
Кончилась история, остановлена; лучшие убиты.
А мечта растет.
Бестужев убит на Кавказе. Пушкинский Алеко с медведем ушел к цыганам, все дальше, чтобы не видно было ничего, ничего, дальше от неразрешимого вопроса – как быть с совестью, с Россией, с крестьянством им, молодым, добрым, сильным.
Что его гонит из родного дома, превращая в скитальца? Не долги же!
Человек, много раз самому себе изменивший, Достоевский в речи на Пушкинском юбилее, вспоминая об Алеко и Евгении Онегине, говорил, что русскому скитальцу нужно всемирное счастье.
Лев Николаевич недавно уже садился в чужую повозку, когда двоюродный брат уезжал в Сибирь. Но поехал он пока в Петербург – в феврале 1849 года.
Тихо катятся яснополянские сани, яснополянские кони по заснеженному Петербургу. Белы замерзшие глаза домов. Белы кровли. Бела Нева.
Лев Толстой живет на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. Ищет старых знакомых, находит новых. Отыскался в Питере старый друг Володя Милютин, который гимназистом сообщил братьям Толстым как последнюю новость, что «бога нет». Теперь, через десять лет, он стал писателем. Милютин писал: «…совершенство, как для отдельного человека, так и для целого человечества, состоит в гармоническом, всестороннем развитии его способностей и сил и в полном удовлетворении всем законным его потребностям, данным ему природой и развитым образованностью. Другими словами, истинное призвание человечества заключается в непрерывном стремлении к счастью, к блаженству, к развитию своего благосостояния в физическом, материальном, умственном и нравственном отношениях».
Эта вера заменила веру в бога.
Под этими скромными словами скрыта закипающая мысль о социальном переустройстве.
Тогда над Россией проходил новый магнит – идея полнейшего переустройства мира, превращение городов рабства и праздности в города свободы и гармонии. Идея преобразования мира, новой любви, новых производственных отношений. Слово «социализм» появилось в России, хотя еще не точно знали, что оно значит.
В тетрадях толстовского дневника есть записи взволнованные, удивленные. Он размышляет о народном искусстве и говорит: «Пускай идет вперед высший круг, и народ не отстанет; он не сольется с высшим кругом, но он тоже подвинется».
Толстой пишет: «Зачем говорить утонченности, когда еще остается высказать столько крупных истин», – и тут же продолжает: «Искали философальный камень, нашли много химических соединений. Ищут добродетели с точки зрения социализма, то есть отсутствия пороков, найдут много полезных моральных истин».
Это об утопическом социализме как о системе, предписывающей то, что еще не найдено.
О поисках философского камня и о химии писал в показаниях на процессе петрашевцев Ф. М. Достоевский, пытаясь убедить судей в безвредности утопий и отодвинутости их в будущее.
Но об этом же говорил и Маркс: «Первые социалисты (Фурье, Оуэн, Сен-Симон и др.) должны были неизбежно… ограничиваться мечтами об образцовом обществе будущего и осуждать все попытки рабочего класса, такие, как стачки, союзы и политические выступления, направленные хотя бы на некоторое улучшение его участи. Но если мы не должны отрекаться от этих патриархов социализма, как современные химики не могут отречься от своих родоначальников, от алхимиков, то мы должны, во всяком случае, стараться не впасть в их ошибки, так как с нашей стороны они были бы непростительны».
Толстой остался алхимиком, потому что его интересовал философский камень – добродетель, которая должна была превратить все в золото счастья, не трогая основ общества.
Он дружит с В. А. Милютиным и пишет брату в 1849 году из Петербурга, что он в этом городе «намерен остаться навеки»; перечисляет новых своих знакомых, говорит, что они по достоинству выше московских; думает о службе и умоляет, конечно, продать Савин лес и взять еще где-нибудь деньги вперед и продать хлеб.
Он гуляет в Петербурге, кутит с Костенькой – К. А. Иславиным – незаконным сыном Исленьева.
Костенька был блестяще одаренным музыкантом, но дилетантом. Многое в своей молодости Толстой делал из подражания Косте. Он записал 29 ноября 1851 года в Тифлисе: «Любовь моя к Иславину испортила для меня целых 8 месяцев жизни в Петербурге. Хотя и бессознательно, я ни о чем другом не заботился, как о том, чтобы понравиться ему».
Сам Костя, бездомный человек, не могущий занять в обществе своего положения, человек, почти завистливо называющий Сергея Николаевича Толстого «грозным владельцем трехсот тринадцати пироговских невольников», оказывается Мефистофелем Льва Николаевича. И у Льва Николаевича и у Сергея Николаевича есть крепостные. У Иславина нет ничего, кроме денег, которые дает ему отец трудными, обходными путями.
Это человек толстовского круга, но уже совсем без корней. Он был дядей Софьи Андреевны – будущей жены Льва Николаевича. Впоследствии в Ясной Поляне звали его «дядя Костя».
Лев Николаевич в Петербурге обставляет комнаты мебелью, что с ним бывает редко, играет, занимает деньги, запутывается и в то же время растет и пишет.
Толстой в Петербурге сдавал кандидатские экзамены, причем сдавал удачно. Как ни огромны толстовские способности, как ни была велика его память, но он должен был и заниматься. Он сдал два экзамена по уголовному праву и вдруг уехал в Ясную Поляну с немцем Рудольфом.
В мае он берет обратно документы, ищет деньги, хочет уехать юнкером на венгерскую кампанию и вместо этого забивается в Ясную Поляну.
Лев Николаевич попытался ворваться в жизнь в новом вооружении, преодолеть то, что Оленин называет «не гармоническим прошлым». Он вернулся в Ясную Поляну, и вот тут и началась цыганщина, и музыка Рудольфа, и в то же время, как всегда у Толстого, изучение новой музыки.
Пока что он недовольно и ребячливо следит за собой, делает сам себе выговоры, ведет штрафную книгу о самом себе.
Надо сказать о Льве Николаевиче, что он пишет о себе тогда, когда недоволен. Его дневники – записи неудач, ошибок, неловких положений. О работе пишет часто, но коротко. Поэтому появление удач всегда поразительно.
Не только соседи-помещики, но и братья считают Льва Николаевича самым пустячным малым.
Немец Рудольф живет в оранжерее, которую дедушка еще, князь Волконский, построил. Там персиковые деревья, персики поспевают, и продать можно в Тулу и в Москву, а их едят цыгане.
Собрал молодой граф старых дворовых, отыскали по их квартирам скрипки, флейты, играют непонятное – хуже цыганского пения – без слов.
У Толстого в доме шумно: брат Сергей приезжает с цыганами, поют, кутят. Сергей выкупает за большие деньги из хора цыганку Машу Шишкину, долго будет с ней жить, а потом женится на ней. Чуть и брата Льва не женил на цыганке, а пока только научил говорить по-цыгански.
В ту пору многие увлекались цыганским пением. Цыганские романсы с гитарой в руках пел Аполлон Григорьев и сам создавал романсы с полупонятными цыганскими словами. Вместе с ним слушал эти песни и подпевал саперный офицер, будущий великий физиолог Сеченов, учитель Павлова, создатель теории рефлексов.
В Ясной Поляне цыган любили. Большой двухсветный зал яснополянского дома наполнялся курчавыми людьми с черными блестящими глазами, с лицами темными, как будто кирпичного цвета. Старухи размахивали руками и кричали пронзительными голосами, ходили мужчины, одетые в голубые, плотно стягивающие их стройные талии казакины, широкие шаровары и сапоги, женщины в лисьих, крытых атласом салопах, с яркими шелковыми платками на головах; они снимали салопы, осторожно клали их на стулья и оказывались в красивых и дорогих, ярких и немодных платьях.
Говорили, шумели. Командовал Сергей Николаевич. Потом цыган с длинными волосами садился, брал аккорд, подкинув ногой гитару, и плавно запевал:
- Ведь ли да как ты слы-ыш-ишь…
Хор подтягивал плавно и дружно.
Пели сперва плавно, потом все живей и живей, с необыкновенной энергией и неподражаемым искусством. Хор неожиданно замолкал. Снова первоначальный аккорд, и тот же мотив повторялся нежным, сладким, звучным голоском; с необыкновенно оригинальными украшениями и интонациями голос становится все сильнее и энергичнее, и вот мотив передается в незаметно вступающий хор.
Толстой любил цыганское пение и много раз по-разному описывал его. Он жил в промежутках между вдохновеньем в голосе ветра цыганской песни. Для него это была и степь, и отказ от всего привычного, от всего найденного, переход через потери к широкому, свободному; он по десять раз записывал одну и ту же песню, и один и вместе с Рудольфом, и удивлялся искусству и разнообразию цыганских напевов.
Он любил, когда цыгане пели старинные, хорошие русские песни. В этом у Толстого был одинаковый вкус со своими братьями и с приятелями, но он сразу же попытался понять, что такое музыка, расчленив, какова она в сознании музыканта и в сознании слушателя.
Начинается анализ, что такое музыка «на бумаге, на инструменте, и для нашего уха». Со своей всегдашней обстоятельностью, исследуя «отношение звуков в отношении силы», Толстой создает тут же схему изучения музыки; схема выполнена графически, она напоминает графическое изображение большого, разветвленного промышленного предприятия с рядом подсобных заводов.
Странно думать, что рядом с этой работой теоретика и схематизатора шло веселье и цыгане пели в двухсветном, плохо меблированном зале большого дома Ясной Поляны.
Цыганское пение затягивалось до утра, пока не светлели окна, ничем не завешенные.
Цыганка – о ней вспоминал Толстой в станице Старогладковской – говорила ему неверные, влюбленные слова.
Толстой вспоминает о них, переживая тоску перед вдохновеньем.
Его первый литературный замысел – «Повесть из цыганского быта». О цыганском пении он напишет вдохновенные слова пятьдесят лет спустя, в пьесе «Живой труп».
Когда жизнь не сразу тебя подымает, рождается тоска о несвершенном.
Сверстники Толстого лечили тоску цыганским пением и картами. Их веселье было невесело. Толстой мучался, смотря на веселье умного, любимого брата Николеньки.
Карты приходили, уходили, приходили в разных комбинациях, они как будто заменяли судьбу и даже давали судьбу: надежду на выигрыш. Карты становились между человеком и беспощадным временем и защищали от времени.
Толстой в Ясной Поляне, и на Кавказе, и в Севастополе, и в Петербурге, и за границей много играл.
Что ж, тетка его, Ергольская, раскладывала пасьянс – это тоже было утешением для человека незавершенной и неудавшейся судьбы.
Толстому забываться было трудно, потому что жил он и был несчастлив в деревне, которую очень хорошо знал.
Умолкают цыганские песни. На старых бостонных столах с инкрустациями, с углублениями для фишек лежат карты. Свечи погашены.
За парком выплывает среди сталкивающихся друг с другом и как будто остановившихся туч солнце.
В просвете между деревьями серая земляная пыль встает над сохами и весенними худыми спинами крестьянских коней. Пашут: Иван Чурисенок, Юхванка Мудреный, Давыдка Белый.
Отдельно за исправными конями ведет прямую борозду Карп Дутлов – рыжебородый и мрачный.
Толстой собирается начать писать. Пишет
Шумно, бестолково, пестро сменялись дни молодого, сильного, талантливого человека, который метался между Ясной Поляной, Тулой, Москвой, Петербургом.
Молодой Толстой колебался между кипением страстей и крайней степенью добродетели.
Будучи предоставлен самому себе, он воспитывал себя с необыкновенной строгостью и после многих неудач добился, по крайней мере, отчетливого знания самого себя.
Великие люди необыкновенно интенсивно используют тот материал, даже те намеки на знания, которые предоставляет им время.
В четвертой части романа Бегичева «Семейство Холмских» мудрая мачеха, воспитывая своего способного, но легкомысленного пасынка Пронского, видит, что молодой человек выбивается из колеи.
«Вступление в военную службу Пронский ознаменовал тем, что был несколько раз пьян, проиграл 20 тысяч рублей на вексель, выходил на дуэль и получил легкую рану».
Пронская читает своему пасынку очень длинную нотацию и говорит ему о необходимости «употребить метод Франклина, который над самим собою испытал всю пользу оной. Дело состоит в том, чтобы хорошенько рассмотрев недостатки свои и пороки, составить потом еженедельные таблицы, начиная с одного воскресенья до другого. В сих таблицах, в графах надобно означать обнаруженные в самом себе недостатки и ежедневно, перед тем как ложиться спать, отдавать самому себе отчет»…
Бегичев писал очень пространно; я вам сообщу короче: надо ставить по вечерам крестик против того порока, жертвой которого стал.
Это напоминает несколько кондуит. Но Пронская тут же предлагает десять правил Франклина, которые как бы являются исправленными заповедями Моисея, когда-то данными при большом громе и молнии на горе Синае.
Правила Франклина состоят в трезвости, в бережливости, в опрятности, в спокойствии и т. д. Пронский начал исполнять эти правила: «Он цвел здоровьем, был деятелен, исправен по должности своей…»; «…служил очень счастливо, так что 25-ти лет был уже полковником».
Эта наивная схема подкреплялась молитвой Франклина, которую стоит привести, потому что она обнаруживает необыкновенную рациональность и как бы нерелигиозность настроения этого квакера. Молитва эта начиналась так: «О Всемогущее Существо, Отец Благотворитель, Милосердный Наставник! Умножь во мне чувство познавать собственные мои выгоды быть добродетельным. Утверди намерение мое следовать сим чувствам».
Тут поразительно прямое указание на собственные выгоды молящегося.
Лев Николаевич принял эту систему потому, что она необыкновенно не подходила к нему.
С трудом он разграфил таблички, тщательно следил за своими поступками, но поступки Толстого и его знания самого себя бесконечно превышали графы франклиновского журнала.
Фраиклиновский журнал, однако, имел большое значение именно потому, что он заставил Толстого ежедневно подводить итоги своему поведению, как бы тормозил его безудержный характер.
В то же время толстовское самопознание и франклиновская, уже столетняя, чисто квакерская, строго американская мудрость находились друг с другом в самом кричащем противоречии. Толстой жил по одной системе, а подводил итоги по другой. Как будто бы человек взял сажень и хотел этой меркой, вытесанной из дерева, мерить движение атомов.
О Льве Николаевиче нельзя судить по его дневникам, хотя они правдивы, наименее надо верить отметкам, которые ставит себе он сам и его раскаяние.
Не надо верить слепо толстовским записям, потому что в молодости он пишет только тенями, обозначая свой путь; удачи только просвечивают, как просвечивает сильно поставленная точка, когда машинка пробила бумагу при быстром печатании.
Воля Толстого, его необыкновенная ежедневная писательская работа, которая начинается в Москве, продолжается в кавказской станице, на бастионах Севастополя, под обстрелом, потом во время пеших экскурсий по Альпам, тоже отмечается в дневниках, но обычно в виде раскаяния, что сделано мало.
Безуспешность всех хлопот Льва Николаевича поразительна. Он терпит неудачи всегда, когда хочет быть благоразумным.
В ноябре 1850 года он определился в Тульское губернское управление канцелярским служащим Тульского депутатского собрания с зачислением в первый разряд.
Условно служба по гражданской линии началась. Это было даже удачей, потому что свидетельство о выходе из университета равнялось свидетельству об окончании среднего учебного заведения и предоставляло права второго разряда.
Лев Николаевич по знакомству получил первый разряд.
Что делать дальше – оставалось непонятным. Служба в Туле для молодого графа не дело, а плохая синекура. Кроме того, графские документы не в порядке, вероятно, они сгорели у деда в московском пожаре, так как их не было и у Николая Ильича.
Льву Николаевичу приходилось выправлять их заново. Об этом было написано письмо в Тульское дворянское депутатское собрание 18 декабря 1850 года.
К прошению были приложены удостоверения многих тульских дворян, о том же знающих, и «краткая поколенная роспись графов Толстых»; в ней была допущена ошибка, вернее, пропуск.
Прошение было началом долгих хлопот.
Пока что как будто оставалось одно: заниматься с Рудольфом теорией музыки, собрать из музыкантов покойного деда оркестр и быть знатным предводителем людей, потерявших место в жизни, но любящих искусство. Изредка выезжать в Москву, бывать у знатных знакомых и родственников бабушки, кончая вечера в цыганских шатрах у Сокольников.
В это время Толстой читал, писал и довершил первую свою литературную вещь – называлась она «История вчерашнего дня», была удачей, но напечатанной ей пришлось быть лишь через семьдесят четыре года в 1-м томе Юбилейного издания и была в примечаниях расценена только как подробная запись происшествий, случившихся 24 марта 1851 года.
Но прежде нее Толстой задумал писать историю детства.
Январь 1851 года для канцелярского служащего Льва Толстого прошел в хлопотах и попытках привести в порядок душевное хозяйство. За месяц было им сделано в дневник всего восемь коротких записей, которые сразу не всегда можно понять.
Был план взять в аренду почтовую станцию под Ясной Поляной: овес свой, лошади свои. Толстой живет рядом.
Денег нет.
Хотел взять компаньоном князя Щербатова, но тот был тоже разорившимся дворянином.
Появились планы совершенно запутавшегося человека, тщательно разбитые на параграфы.
Лев Николаевич в то время был легкомыслен, несдержан и пунктуален. Вот выписка из дневника 17 января 1851 года:
«С 14-го вел я себя неудовлетворительно. – К Столыпиным на бал не поехал; денег взаймы дал и поэтому сижу без гроша; а все от того, что ослабел характером. Правило. Менее как по 25 к. сер. в ералаш не играть. – Денег у меня вовсе нет; за многие же векселя срок уж прошел платить; тоже начинаю я замечать, что ни в каком отношении пребывание мое в Москве не приносит мне пользы, а проживаю я далеко свыше моих доходов. Правило. Называть вещи по имени. С людьми, которые о денежных делах говорят поверхностно, скрывать положение своих дел и, напротив, стараться останавливать их и наводить на этот предмет. – Чтобы поправить свои дела, из трех представившихся мне средств, я почти не упустил, именно: 1) Попасть в круг игроков и, при деньгах, играть. 2) Попасть в высокий свет и, при известных условиях, жениться. 3) Найти место выгодное для службы. Теперь предоставляется еще 4-е средство, именно – занять денег у Киреевского. – Ни одно из всех 4-х вещей не противоречит одно другому, нужно действовать. Написать в деревню, чтобы выслали скорее 150 р. сер., ехать к Озерову и предложить лошадь, велеть напечатать в газетах еще. Съездить к графине и выжидать, узнать о приглашениях на бал Закревских, заказать новый фрак. Перед балом много думать и писать. – Ехать к князю Сергею Дмитриевичу и поговорить о месте, к князю Андрею Ивановичу и просить о месте. Заложить часы.
Узнать у Евреинова, где живет Киреевский, и ехать к нему. В 1 к Евреинову, а оттуда, какого рода ни был бы ответ, ехать к Николаю Васильевичу».
Из планов ничего не выходило. Вероятно, удалось только заложить часы, но не видно, чтобы Лев Николаевич хотя бы узнал адрес человека, у которого он собирался занять деньги.
18 января Толстой записал себе программу занятий: «…быть в манеже, у Чертовой, у Горчаковых, у князя Николая Михайловича. К вечеру банк. Писать историю минувшего дня».
Но он не писал.
Влюбился. Купил лошадь, которая ему была не нужна. Зато записал правило: «Не предлагать никакой цены за вещь ненужную».
Потом увлекся вдохновенной работой над «Историей вчерашнего дня». Повесть эта, только начатая, примечательна не только своей судьбой, но необыкновенным накалом, предсказывающим многое в литературе и уже отвергающим то, что будет через сто лет.
Толстой в ту пору был против современной ему литературы. Он писал: «Все описывают слабости людские и смешную сторону людей, перенося их на вымышленные личности, – иногда удачно, смотря по таланту писателя, большей частью неестественно». Он считал, что истинное наслаждение можно получить тогда, когда избавишься от ужасного ига – боязни быть смешным, от глупого страха перед этим.
В «Истории вчерашнего дня» – как будто описание визита Льва Николаевича Толстого к А. Волконскому и жене его. Книга прямо связана с толстовским дневником.
Среди других самообвинений в трусости, лености, в привычке спорить, в отсутствии твердости и энергии Толстой записал:
«У Волконских был неестественен и рассеян и засиделся до часу (рассеянность, желание выказать и слабость характера). Занятия на 25. С 10 до 11 дневник вчерашнего дня и читать. С 11 до 12 гимнастика. С 12 до 1 английский язык. Беклемишев и Беер с 1 до 2. С 2 до 4 верхом. С 4 до 6 обед. С 6 до 8 читать. С 8 до 10 писать. – Переводить что-нибудь с иностранного языка на русский для развития памяти и слога. Написать нынешний день со всеми впечатлениями и мыслями, которые он породит».
День 25-го не удался. Толстой ставит себе новое задание: «Встать в 5, до 10 писать историю нынешнего дня».
26-го Толстой «встал часом позже назначенного, писал хорошо, фехтовал тоже, английским языком занимался торопливо и обманывая себя».
На следующий день до 11-ти писал, но торопливо.
В конце записи урок на завтра: «С 8 до 9 писать. С 9 до 11 дела. С 11 до 1 читать. С 1 до 3 верхом ездить и ходить. С 3 до 5 обед. С 5 до 8 читать и баня. С 8 до 10 английский язык. Утром кончить описание вечера и перебелить завтра».
Что же лежит за этими поспешными и как будто виноватыми строками и перечислениями неудач?
Пишется начало книги, которую он сам расценивает как рождение нового жанра. Вот оно.
«Пишу я историю вчерашнего дня, не потому, чтобы вчерашний день был чем-нибудь замечателен, скорее мог назваться замечательным, а потому что давно хотелось мне рассказать задушевную сторону жизни одного дня. – Бог один знает, сколько разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуждают эти впечатления, хотя темных, неясных, но не менее того понятных душе нашей, проходит в один день.
Ежели бы можно было рассказать их так, чтобы сам бы легко читал себя и другие могли читать меня, как и я сам, вышла бы очень поучительная и занимательная книга, и такая, что не достало бы чернил на свете написать ее и типографчиков напечатать».
Повествование идет одним потоком, как бы не расчленяемым даже грамматически.
Из него умышленно удалена вся занимательность обычного типа.
Шуба литературы как будто вывернута мехом вверх.
Может показаться, что ранней весной 1851 года Лев Николаевич осуществлял то, что связывают теперь с именами Пруста, Джойса и весной 1961 года называли антироманом.
Но Толстой создает произведение, пользующееся микроскопом, который не только увеличивает мелкие события, но и показывает их связь с миром. Он вскрывает его «задушевную сторону».
Начинаем анализ. Поток сознани перебивать будет трудно. Задушевные мысли – такие мысли, в которых чувства еще не соподчинены друг другу логикой.
Молодой человек разговаривает с женщиной. Кроме этого диалога, происходит внутренний диалог между женщиной и мужчиной, а тело молодого человека имеет свою линию поведения, которая сбивает оба диалога, происходящих между героями.
Время раздвинуто, расширено, как бы удлинено: человек во время разговора успевает оценить формы иноязычного мышления и пытается за ними разгадать, что же происходит в душе женщины, с ним говорящей.
Женщина ведет рассеянный разговор, чертит мелком по ломберному столу, рисует «какую-то не определенную ни математикой, ни живописью фигуру, посмотрела на мужа, потом между им и мной. „Давайте еще играть 3 роббера!“ Я так был погружен в рассматривание не этих движений, но всего, что называют charme[2], который описать нельзя, что мое воображение было очень далеко и не поспело, чтобы облечь слова мои в форму удачную; я просто сказал: «нет, не могу». Не успел я сказать этого, как уже стал раскаиваться, – т. е. не весь я, а одна какая-то частица меня. – Нет ни одного поступка, который бы не осудила какая-нибудь частица души; зато найдется такая, которая скажет и в пользу: что за беда, что ты ляжешь после 12, а знаешь ли ты, что будет у тебя другой такой удачный вечер? – Должно быть, эта частица говорила очень красноречиво и убедительно (хотя я не умею передать), потому что я испугался и стал искать доводов. – Во-первых, удовольствия большого нет, сказал я: тебе она вовсе не нравится, и ты в неловком положении; потом ты уже сказал, что не можешь, и ты потерял во мнении…
– Comme il est a aimable, ce jeune homme![3]
Эта фраза, которая последовала сейчас за моей, прервала мои размышления. – Я стал извиняться, что не могу, но так как для этого не нужно думать, я продолжал рассуждать сам с собой: Как я люблю, что она называет меня в 3-м лице. По-немецки это грубость, но я бы любил и по-немецки. Отчего она не находит мне приличного названия? Заметно, как ей неловко звать меня по имени, по фамилии и по титулу. Неужели это оттого, что я… – «Останься ужинать», – сказал муж. – Так как я был занят рассуждением о формулах 3-го лица, я не заметил, как тело мое, извинившись очень прилично, что не может оставаться, положило опять шляпу и село преспокойно на кресло».
Итак, сознание еще не находится в самосознании человека и существует как бы разложенным.
Тут Толстой анализирует законы этого подсознания и на пути анализа приходит к пересказу снов. Ему нужен сон не таким, каким рассказывают сновиденья, проснувшись.
Толстой дает не перевод сновиденья на язык мышления бодрствующего, а сам сон. Анализируя нелогичность сна, тем самым возвращаясь в бытие, он опровергает обычное его толкование.
Толстовское бытие многопланово.
У Толстого был враг, о котором мы уже говорили, – воспитатель Сен-Тома – красивый француз, мечтавший жениться на богатой русской барыне. Сен-Тома, ломая волю мальчика, оскорбил его, что произошло в 1838 году, то есть за тринадцать лет до написания «Истории вчерашнего дня». Но Толстой вспомнит об этом в черновой редакции статьи «Стыдно», написанной в 1895 году, и в записи дневника от 21 июля 1896 года.
В описании сна он первый раз возвращается к этому случаю, ранившему душу мальчика, и одновременно создает новую теорию сна.
«Морфей, прими меня в свои объятия». Это божество, которого я охотно бы сделался жрецом. А помнишь, как обиделась барыня, когда ей сказали: Quand je suis pass chez vous, vous tiez encore dans les bras de Morphe»[4].
Она думала, что Морфей – Андрей, Малафей. Какое смешное имя!.. А славное выражение: dans les bras[5], я себе так ясно и изящно представляю положение les bras, – особенно же ясно самые bras – до плеч голые руки с ямочками, складочками и белую, открытую нескромную рубашку. – Как хороши руки вообще, особенно ямочка одна есть!
Я потянулся. Помнишь, St. Thomas не велел вытягиваться. Он похож на Дидрихса. Верхом с ним ездили. Славная была травля, как подле Станового Гельке атукнул и Налет ловил из-за всех, да еще по колоти. Как Сережа злился. – Он у сестры. – Что за прелесть Маша – вот бы такую жену!
Морфей на охоте хорош был бы, только нужно голому ездить, то можно найти и жену. – Пфу, как катит St. Thomas – и за всех на угонках уже барыня пошла; напрасно только вытягивается, а впрочем, это хорошо.
Тут, должно быть, я совсем заснул. – Видел я, как хотел я догонять барыню, вдруг – гора, я ее руками толкал, толкал, – свалилась (подушку сбросил) и приехал домой обедать. Не готово; отчего – Василий куражится (это за перегородкой хозяйка спрашивает, что за шум, и ей отвечает горничная девка, я это слушал, потому и это приснилось). Василий пришел, только что хотели все у него спросить, отчего не готово? видят – Василий в камзоле и лента через плечо; я испугался, стал на колени, плакал и целовал у него руки; мне было так же приятно, ежели бы я целовал руки у нее, – еще больше».
Как всегда у Толстого, анализ широк и может быть проверен всей его биографией. Целование рук не связано с какой-нибудь эротикой, оно связано с положением Толстого в Ясной Поляне – с мужиками и с упомянутым во сне лакеем Василием, который тут появляется в форме генерала (лента).