Звездный билет (сборник) Аксенов Василий

— Семена?

— Валерий. — Водитель ткнул Марвичу ладонь.

— Валентин. — Марвич пожал ее.

— Почти тезки, — хмыкнул водитель. — А я ведь думал, друг, ты ко мне нехорошее имеешь.

— Я тоже так про тебя, — сознался Марвич.

Они вдруг весело и разом расхохотались.

— Я про тебя слышал, — сказал водитель.

— Ну ладно, — сказал Марвич.

— Ты знаешь, знакомый он мне был, этот из четырнадцатой колонны.

— Ужасно, когда знакомые парни умирают, — проговорил Марвич. — У меня прошлым летом друг погиб. Как будто кусок от меня самого отрубили.

— Ага, — кивнул водитель. — Понял, знакомый был, на вечеринки вместе мы с ним ходили.

— Поймали тех троих? — спросил Марвич.

— Нет. Никто не знает, кто такие. Эх, мне бы их поймать…

— Что бы ты с ними сделал? — спросил Марвич.

— Ну, не знаю, — напряженно вздохнул водитель.

Мотор работал ровно, спокойно, сильный человек Валера морщил лоб, думал свою думу.

«На дорогах любых — и вблизи и вдали — славься дружба шоферов российской земли», — вспомнил Марвич.

В леспромхоз они приехали к часу ночи. Марвич пошел искать квартиру врача. Этот грузный молодой и одинокий человек был ему знаком. Он был из породы русских лесных врачей. Он говорил такие слова: «дружище», «да, брат», «нет, брат», «вот, брат, какая заковырина получается», — хоть и окончил институт в Ленинграде. Раз в месяц он приезжал из леспромхоза в Березань, в книжный магазин, где они и познакомились с Марвичем. Сошлись на том, что Пушкин — великий русский поэт.

Найти квартиру врача во втором часу ночи в этом заброшенном в тайге леспромхозе было нелегко. Самый был сейчас сон. Глухота и немота вокруг. Марвич блуждал во мраке, перебирал руками штакетник, за которым надрывались невидимые яростные псы. Он отмахивался от лая и вновь уходил к одинокому фонарю возле склада, под которым спал сторож в дохе. Трижды он пытался разбудить сторожа, но это оказалось невозможным Сторож был не из тех, что просыпаются.

Отчаявшись, Марвич решил уже заночевать в любом сарае на опилках, как вдруг увидел светящееся окошко и в нем под зеленой лампой лобастую голову врача.

— Ну, брат, ты меня огорошил, — сказал врач, раскрывая объятия.

Они сели играть в шахматы. Играли и ели кое-что из консервных банок.

— Ну, брат, разложил ты меня, — сказал утром врач и ушел на работу.

А Марвич отправился на почту и дал телеграмму Тане в Березань: «Не волнуйся, буду через два дня». Он опомнился наконец.

Днем он пошел на реку, шум которой в леспромхозе был слышен всегда. Река текла в укромном месте между лесистыми сопками, была она быстрой, бурлила, завихрялась, кое-где над валунами взлетали брызги.

Здесь не было ничего, кроме реки и леса. Кроме елей, лиственниц, осин. Кроме серых валунов, стоящих в воде с бычьим упорством. Здесь трудно был представить мир людей, охваченных страстями, спорами, борьбой. Здесь придавалось значение иным явлениям: движению воды и стойкости валунов, осадкам и гниению, метеоритам, летящим сюда из бесконечных пучин космоса.

Этот мир не был навязчивым, он был густым и спокойным, в общем доброжелательным, он не стремился вовлечь тебя в свою жизнь и подчинить своим законам, у него хватало дел и без тебя. Здесь можно было просто разлечься на валуне и глядеть в небо, успокаивать нервы или лихо фантазировать, стремиться ввысь, можно было думать о себе все, что угодно, можно было преувеличивать свое значение, а также можно было курить, свистеть, плевать, читать книгу, ловить рыбу, биться головой о камни или тихо страдать.

Поднимите воротник куртки, нахлобучьте поглубже на глаза кепку — кружение речных водоворотов, весеннее верчение воды заставит вас несколько минут просидеть на одном месте, не двигаясь, не думая, сосредоточиваясь. Подняв взгляд выше и заставив его скользить по серой, проницаемой далеко вглубь стене весеннего леса, вы вспомните историю человечества от Месопотамии и Ханаанской земли до первых космодромов с веселыми вашими современниками, и, уже устремившись к нему, имея перед собой одно лишь чистое небо, вы станете думать о том, о чем вам хочется подумать сейчас.

Жалко Кянукука, жалко Кянукука, жалко «петуха на пне», эту ходячую нелепость, жалко человека.

Вечером, когда солнце село в тайгу, с огромного пустынного неба донесся до Марвича тяжелый надсадный гул, отозвавшийся в груди. Это шел на Восток большой пассажирский самолет. Он был хорошо виден отсюда, из земных дебрей, маленькая блестящая полоска в огромном небе. Марвич задрал голову и подумал о своей стране.

«Мне отведена для жизни вся моя страна, одна шестая часть земной суши, страна, которую я люблю до ослепления… Ее шаги вперед, к единству всех людей, к гармонии, к любви… Все ее беды и взлеты, урожай и неурожай, все ее споры с другими странами и все ее союзы, электрическая ее энергия, кровеносная система, ее красавицы и дурнушки, города и веси, фольклор, история — все для меня, и я для нее. Хватит ли моей жизни для нее?»

Он лежал на койке врача, слушал последние известия из Москвы, когда раздался сильный стук в дверь. В комнату вбежал Валера, запыхавшийся, красный. Он присел на табуретку и уставился на Марвича своим диковатым прищуром.

— Хочешь отличиться? — еле выговорил он.

— Снимай ватник, Валера, — сказал Марвич. — В шахматы играешь?

— Я тебя спрашиваю: хочешь отличиться? Этих трех мне сейчас показали, которые на сто восьмом… Понял?

— Что-о? — Марвич сел на койке.

— Эти гады, говорю, здесь объявились. На танцы пошли. Потанцуют они сегодня!

— В милицию надо сообщить, — сказал Марвич.

— Нет уж, — сказал Валера, — тот парень знакомый мне был. Тут уж я как-нибудь сам.

Он вскочил и стал застегивать ватник, сорвал крючок.

— Не надо так, Валера, — медленно сказал Марвич.

— Ладно. Не хочешь, обойдусь.

Двумя шагами он пересек комнату. Хлопнула за ним дверь. Марвич вскочил и схватил куртку.

— Подожди.

Он догнал Валеру, и они пошли вместе по темным улицам поселка. Над поселком, над бедными его крышами висел косой медный просвет. От спокойствия Марвича не осталось и следа. Валера, идущий рядом и чуть впереди, подчинил его гневу и ненависти, горькому воспоминанию о человеке, которого бросили в кювет на сто восьмом километре.

— Валера, — позвал Марвич, вытирая со лба холодный пот. — Погоди.

— Только поймать их хочу, — неожиданно громко и чисто сказал Валера, — только поймать. Я убивать их не буду. Что я, зверь? Поймаю и в милицию сдам, а там уж пусть хоть срока клепают, хоть вышку… Мы их поймаем, Валька. Ведь они трусы. Мы их сами поймаем…

В клубе, в тесном зальчике, играл баянист. Танцы были внеурочные, непраздничные, состоялись они только из-за того, что кинопередвижка не приехала, и поэтому не было в них особого энтузиазма. Так себе, кружилось несколько пар, а остальная публика стояла вдоль стен.

— Вот они, — тихо сказал Валера. — Все трое тут.

Убийцы стояли рядом с баянистом. Ничего в них не было примечательного на первый взгляд: один кряжист, другой высок, а третий прямо-таки хил; не были они, как видно, и очень-то дружны друг с другом, только общее убийство соединило их, и только это событие заставляло их держаться с некоторым вызовом, с подчеркнутой решительностью.

Марвич и Валера, стоя в дверях, разглядывали убийц. Те их не замечали — вернее, не обращали на них внимания. Им важно было лихо провести сегодняшние танцы, никому не дать спуска и не потерять друг друга, они нервничали.

Один из них подошел к баянисту, нажал ему на плечо и сказал:

— А ну-ка, друг, сыграй «Глухарей».

Баянист свесил голову и заиграл. Убийца запел:

  • Выткался на озере алый свет зари,
  • На току со стонами плачут глухари,
  • Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло,
  • Только мне не плачется, на душе светло.

Он пел и улыбался девчатам, а девчата почему-то ежились под его улыбками, словно чувствовали, что здесь дело нечисто. Убийца пел, заложив палец за лацкан, он пел, как артист, и правда, голос у него был приятный, он умел петь, похож он был по виду на культурника из дома отдыха. Двое других попроще тоже улыбались и поводили плечами. Сапог одного из них слегка отстукивал такт.

Валера и Марвич смотрели на них.

Убийца кончил петь и улыбнулся, ожидая аплодисментов, но аплодисментов не было, хотя он действительно пел хорошо. Баянист заиграл танго, и зал, словно вздохнув с облегчением, стал танцевать. Убийцы стояли вместе и шептались смеясь.

— Я этих двух возьму на себя, а ты певца, — сказал Валера.

Марвич кивнул.

— Пошли, — сказал Валера.

Они пробрались сквозь толпу танцующих и подошли к убийце.

— Ну ты, певец, — сказал Валера и легонько ударил сапогом по ботинку «певца». — От твоего пения… хочется. В гальюне тебе петь, а не здесь.

— А ну, отойди! — предупредил «певец», но видно было, что он испугался.

Придвинулись двое других. Баянист поднял широкое и бледное, безучастное свое лицо.

— А эти хмыри тоже поют? — спросил Марвич Валеру.

— Выйдем, — сказал «певец».

Все пятеро, сбившись в кучку, зашагали к выходу. Шли, касаясь друг друга плечами.

— Жить вам надоело? — взвизгнул маленький на улице, за углом клуба.

— Надоело, — медленно проговорил Валера, — как тому, со сто восьмого километра.

И с одного удара он сбил с ног маленького.

«Певец» выхватил нож, а кряжистый парень поднял кирпич.

Марвич ударил «певца» ногой, пытаясь сбить его, но тот отскочил и пошел на Марвича, держа перед собой нож. Марвич уклонился, и они стали кружить на одном месте, выбирая момент. Рядом сильно и жестоко бились Валера и кряжистый. Краем глаза Марвич заметил, что маленький зашевелился.

«Певец» шипел, бросая в лицо Марвичу грязные ругательства. Он кружил на согнутых ногах и глядел на кружащего тоже парня с настороженным, но спокойным лицом.

Марвич не испытывал злобы к «певцу» и поэтому знал, что проиграет. Он силился вызвать злобу, но она не появлялась. Если бы он видел, как они били монтировками того, из четырнадцатой автоколонны! Тогда в нем возникла бы злоба и он одолел бы «певца». А так он проиграет, это бесспорно, только ставка слишком уж большая в этой игре.

«Певец» тоже не испытывал злобы к нему и от этого приходил в отчаяние, впадал в истерику. Но он знал, что злоба появится после первого удара. Когда они на сто восьмом километре «качали права» тому человеку, они не испытывали к нему злобы. Но когда один из них ударил его монтировкой по лицу и тот закрылся, все они почувствовали какой-то подъем и стали колотить его, а парень был поражен: он до конца не верил, что они его убьют, — и злоба на него распирала их, и они его били до тех пор, пока он не перестал дергаться.

— Сука, нечисть болотная, — шипел «певец» сквозь слезы, — я тебя сейчас отправлю к тому покойничку…

— Не шипи, — говорил Марвич, — бросай нож! Все равно тебе конец.

Он заметил, что маленький встает.

— Сначала тебе будет конец… — плакал «певец». — Сначала тебе.

Маленький побежал к ним.

Валера и кряжистый катались по земле.

«Если бы найти какую-нибудь железку», — подумал Марвич.

Маленький с разбегу бросился на него. Марвич упал, но в последний момент успел схватить «певца» за запястье с ножом. Маленький делал ошибку: хрипя, он бил Марвича по голове, а надо было вывернуть ему руку, последнюю его надежду.

Валера уложил наконец кряжистого и побежал на помощь Марвичу, но кряжистый не думал долго лежать. Он встал и побежал за ним.

В это время недалеко остановилась грузовая машина, и двое пошли от нее к клубу, покуривая. Один их них увидел за углом ворочающийся клубок тел, отбросил папироску и побежал. За ним побежал и второй — шофер грузовика.

Все решилось в несколько секунд. Подбежавший оглушил «певца», а Марвич оседлал маленького. Кряжистый побежал было, но его задержали выходящие из клуба люди. Все было кончено.

Валера вытер лицо и вдруг сказал кряжистому с горечью и сожалением, чуть ли не со слезами:

— Глупые вы ребята!

Опять вдвоем в кабине грузовика возвращались Марвич и Валера в Березань.

— Ты разбираешься в людях, Валера? — спросил Марвич.

— Не до конца, — ответил Валера.

Привалившись к дверце, Марвич задремал и только иногда сильно вздрагивал во сне.

10

Всеобщее оживление и смех вызвало падение с грузовика большого зеркального шкафа. Батюшки, он угрожающе накренился — и напрягся, раздулись мышцы ребят, на гладкой коже добровольцев-грузчиков выпятились и стали лиловыми балтийские и черноморские якоречки, могучие сердца, пронзенные стрелами лукавого Эрота, и «не забуду мать-старушку», и — поехал-поехал-поехал вниз и вбок, зеркало огромной своей поверхностью на миг отразило все солнце сразу, а в следующий миг — все голубое небо сразу, а в следующий момент — много молодых комсомольских лиц, глаза и рты в веселом ужасе, хозяина шкафа, в восторге бросившего шапку в небо, и шкаф грохнулся углом наземь, повалился, чуть разъехавшись по швам, но сохранил всю свою мощь и внутренний свет и словно объявил, как большое радио: «Поздравляю с праздником!»

Это назвалось так: «Сдача в эксплуатацию жилого массива для семей строителей Березанского металлургического комбината». В толпе, запрудившей жилой массив, было много наших знакомых.

11

Заключительные диалоги

Таня и Марвич.

— Сияешь?

— Тихо сияю.

— Сияешь, как блин, — сказала Таня, косясь.

— Я рад. Я траншею для них копал.

— Ну и что?

— Как что? Горячая вода. Стирка, баня, мытье посуды.

— Только из-за этого сияешь?

— Из-за тебя. Я тебя люблю на целый век, милая, милая, милая…

— Мы ведь с тобой в разводе.

— Суда еще не было. Суд не состоялся за неявкой истца.

— Кто это истец?

— Я истец.

— А я кто?

— Ты истица.

— Истец и истица. Хорошая парочка.

Марвич и Горяев.

— Я мало еще пережил, мало видел людей.

— Флобер всю жизнь провел на одном месте.

— Ну, уж вы и сказали — Флобер!

— Как вы относитесь к моим работам?

— Положительно. Вы…

— Старик, я профессионал, вы понимаете? Я не хвастаюсь, просто у меня такой разряд.

— Вас не пугает аморальность нашего ремесла?

— То есть?

— Помните у Брюсова: «Сокровища, заложенные в чувстве, я берегу для творческих минут»? Бр-р-р!

— Что делать, такова наша судьба. Если хотите, это героизм.

— А если перевернуть этот тезис наоборот?

— Ах вот как! Оригинально, но не профессионально. Для чего вы пишете?

— Может быть, для того, чтобы разобраться в своей жизни.

— А другим это интересно? Читателям?

— Я ничем не отличаюсь от них. Я — один из них.

— Старик, оставим этот спор. Он бесплоден.

— И туманен.

— Салют!

— Салют!

Марвич и Мухин.

— Мухин, ты все время думаешь о войне, да?

— Часто. А ты?

— А для меня война — голодное пузо и весенняя кашица в драных американских ботинках. У нас был «литер А», но все равно не хватало: родственники съехались со всего мира. Я ведь маленьким тогда был, Мухин.

— А мне все кажется, что и ты воевал, и Сережа тоже. Наверное, потому, что лет своих не вижу. Знаешь, как будто вы мои кореша еще с лодки.

— Мы оба?

— Ага. Все-таки чудиком я был, чудиком и остался.

Югов и Марвич.

— Валька, насчет Таймыра Тамарка категорически.

— Что ты, Сережа, все насчет Таймыра хлопочешь? Нам еще здесь больше года вкалывать.

— Понимаешь, с одной стороны, семья и требуется оседлая жизнь, а с другой — каждый день снимать номерок и вешать на одном месте, это мне не светит.

— Да, я понимаю, и дочка у тебя.

— Ага, а земля-то большая.

— И Тамара.

— Море в меня влезло, в ярославского мужика, — вот в чем дело, беда.

— А что, если…

— Есть идея? Выкладывай?!

Марвич и Кянукук.

— Молодец, что успел. Давай вещички! Все дела? Богато живешь.

— Поехали, Валя, да?

— Куда мы едем, Валя?

— Предупреждаю, у меня бензин на нуле.

— Ничего, у меня еще есть на два-три выхлопа.

— Ночь, Валя.

— Что?

— Ночь. Темно. Хорошо ехать.

— Ты прав, хорошо ехать к друзьям.

Таня и Марвич.

— Валька, зачем ты тогда уехал в этот леспромхоз, оставил меня?

— Мне надо было побыть одному, — медленно проговорил Марвич.

— Ты и дальше будешь так исчезать иногда, таинственно испаряться?

— Наверно.

— Веселенькая передо мной перспектива, — вздохнула она.

12

Предчувствия близкой разлуки, кап-кап-кап — каплет с рукомойника в тишине, мне надо уезжать, ну что ж, настрой получше, вот так хорошо. Когда мы встретимся? Осенью отпуск, а у меня как раз съемки, я приеду туда, смешно, да, смешно, все тебе смешно, сплошные банальности, любовный шепот, здесь цветут цветы? А почему же нет? Забавный вагон, он едет? Все время едет, ночь на колесах, шум ночной смены, ты и я — это огромно, а если сощуриться? Тогда нас и не видно совсем, мир велик, а иногда мал. Ты любишь Пушкина? Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит…

1963 г.

Рандеву

Это было в давние времена, в середине шестидесятых…

Его все узнавали из среды интеллигенции. Девушки из среды интеллигенции узнавали пугливо, а самые интеллигентные из них узнавали всепонимающей улыбкой. Приезжающие в командировку молодые специалисты с ромбовидными значками узнавали открыто и восторженно, посылали к нему за столик бутылки шампанского, старались послать «сухое», но если нет, то хотя бы «полусладкое» — так и скажите, товарищ официант, от молодежи почтового ящика 14789. Пожилые специалисты узнавали его лукаво, потом серьезно стремились вступить в контакт с целью обсуждения важных вопросов. Что касается мало-мальски интеллигентных иностранцев, то они все и всегда узнавали его. Нервно одергивая свои твиды, угодливо и беспомощно виляя в лабиринтах могучего русского языка, иностранные профессора тянулись к нему, чтобы путем беседы выяснить что-нибудь такое важное, а потом развить это важное в ученых записках, внести свой вклад в разгадку русской души.

Его узнавали многие люди и из других сфер. Всякий, кто следил за ходом нынешней жизни, узнавал его. Милиция, ОРУД-ГАИ — те его знали. Даже швейцар ресторана «Нашшараби» помнил его в лицо.

Иные злыдни, доморощенные сальери, делали вид, что не узнают его, а если и узнают, то плюют на него, что он им уже надоел, что говорить о нем противно и банально, и они говорили о том, что это противно и банально, долго и упорно, а потом переходили к злым сплетням и фантастическим анекдотам о нем, и становилось ясно, какая он важная персона для них, для их отжатой и высохшей жизни.

Но сейчас он топал в своих моржовых пьексах, купленных прошлой осенью в Рейкьявике, в своем популярном пальто по серой и белой московской зиме, по мягкому мутному дню, по предновогодней улице Горького, сейчас он топал, мало узнаваемый в густой толпе, приветствуемый лишь редкими криками, задумчиво-долговязый, впавший вдруг в меланхолию.

И вдруг публицистика показалась ему скучной и ненужной, и вдруг душа его затосковала по далекой еще весне, по встрече, которой он ждал всю свою громовую жизнь.

А о себе-то ведь никогда не думал. Все битва, схватка, опровержение, предположение, движение вперед и слезы общие из глаз, а где же моя-то слезинка, маленькая моя, где ты?

Та девушка таитянка на поэтическом вечере, которая таитянскими мягко-искрящимися глазами смотрела на него давеча из третьего ряда… Он успел ей крикнуть тогда: «Вы таитянский цветок, вы — лотос! А я — русский можжевельник! Поняли? Я русский можжевельник! Знаете, что такое можжевельник?» Она кивала ему в водовороте лиц, тянула к нему свою узкую руку, но толпа уже уносила его в другую сторону.

Тут у магазина подарков под хлопьями снега стали складываться стихи о девушке-таитянке, тут вдруг, совсем забывшись перед лицом всенародно узнавшей его толпы, Лева Малахитов, тридцатитрехлетний любимец народа, сложил стихотворение о русском можжевельнике.

  • Я можжевельник, можжевельник маленький,
  • А вы цветочек таитянский аленький…
  • Я можжевельник, я — по грудь в снегу,
  • Ко мне медведь выходит на поживу.
  • Но вы, на таитянском берегу,
  • Не верьте прессе, суетной и лживой!

— Сочиняет, — говорили в толпе.

— Сейчас рванет!

— Лева, давай!

— Лева, выжми на полную железку!

Закончив стихи и вздрогнув, он увидел вокруг множество светящихся лиц. Сердце его рванулось, колоколами загудела восторженная кровь, он распахнул пальто, стащил с головы уральский свой треух, купленный в Монреале, и стал читать…

Совсем недавно отгремел «матч столетия», в котором Лева защищал ворота сборной хоккейной команды нашей страны. Он защищал их смело и решительно от нападения жутких канадо-американских профессионалов, сборной команды «Звездной лиги». Одну из звездных троек возглавлял сам Морис Ришар, хоккеист № 1, старый Левин приятель еще по вынужденной посадке на острове Кюрасао.

Вот что произошло: в конце третьего периода Ришар получил право на буллит, то есть на поединок с вратарем нашей сборной, с Левой Малахитовым, любимцем народа.

Вот Ришар стоит, согнувшись, выставив вперед свою страшную клюшку. Вот Лева стоит, в своей вратарской маске похожий на паяца. Вот они оба стоят в неожиданном звуковом вакууме после пятидесяти девяти минут ураганного рева.

Счет 2: 2. Буллит Ришара — последняя надежда «звездных» на выигрыш. Верное дело, стопроцентный шанс.

Вот грозный Ришар покатился к Леве, грозный Ришар и могучий, сверкающий платиновыми зубами, пиратской серьгой в изуродованном ухе, хромированной головой; медленно надвигается он с выпирающими мускулами, как бронированный Ланцелот, грозный Ришар, главный гладиатор мира, это ведь вам не какой-нибудь упаковщик из Келовны.

«Морис, ты идешь на меня, — думал Лева, — ты идешь на меня, рыжий буйвол Канады, как сказал Семен Исаакович. Мальчики мои, Локтев, Альметов и Александров, братья Майоровы и Вячеслав Старшинов, мама моя, скромный библиотекарь, ты, мой Урал седовласый, и Волга-кормилица, жена моя Нина, святая и неприступная, товарищи дорогие из всех кругов общества, видите, вот я стою перед ним, худенький паяц, бедный Пьеро, простой пастушонок с Урала. Морис, в тебе нет пощады, ты обо всем забыл, Морис. Вспоминаешь ли ты в эту секунду вынужденную посадку на Кюрасао? Помнишь, как кувыркался наш „Боинг“, падая в океан, и все мои девочки, любимые стюардессы, героически боролись с нашим плохим самочувствием, и как мы еле-еле выровнялись над океаном и еле дотянули до Кюрасао, а мы с тобой вечером пошли в бар с этими храбрыми девочками из компании КЛМ, а в баре, где нас узнали, была овация, и я на своем маленьком „страдивариусе“ играл Паганини, а ты, Морис, делился опытом силовой борьбы, и хозяин, растроганный, нам с тобой треугольные часики подарил, равных которым нет в мире. Где твои часики, Морис? Мои в раздевалке. А где же твоя мама, Морис, маленькая кассирша Армии спасения из твоего родного Квебека? А-а-а, сейчас ты сделаешь финт, Морис, а потом швырнешь шайбу, как кусок твоей безжалостной души, но я, худенький паяц, безжалостно ее поймаю, и в моей ловушке она забьется, пока не утихнет, я поймаю эту сотню твоих надежд, и мы разойдемся с миром».

Дальше произошло следующее. Лева неожиданно рванулся вперед и упал под шайбу. Ришар великолепно покатился через него, блистательно проехался по льду. Шайба отлетела к бортику за ворота. Лева полетел за ней сломя голову, худеньким животом прижал к борту бизоньи ягодицы Ришара. Оба они снова рухнули на лед, а шайба волчком вертелась совсем недалеко от них. Уже не решаясь встать на ноги, оба маневрировали на животах, и вдруг наш Лева на своем животике стремительно описал полукруг и накрыл шайбу. Ришар, рассыпающий искры, медно-ужасный, медленно подъехал к поднявшемуся Леве, постукал клюшкой ему в бледно-уральские глаза, всхлипнул, видимо вспомнил Кюрасао, прижал к груди. Оба они заплакали. Снимок поцелуя обошел все газеты мира, даже «Женьминь жибао» напечатала, правда, под рубрикой «Их нравы».

Густеющие сумерки изменили окраску дня, он стал темно-синим с белым, и белого становилось всё больше, снег падал хлопьями величиной с носовой платок, платки медленно планировали, появлялись один за другим, и небо, темно-синее, почти уже черное, лишь мелькало между ними, лишь мелькало, и Лева весь стал белым и даже громоздким, как Дед Мороз.

Он подбежал к засыпанной телефонной будке, рванул дверь и скрылся от глаз.

Это была привычная стеклянная и снежная упаковка, а внутри было уныло, тепло, уютно и пахло невинным грехом (тысяча воспоминаний!), и все здесь встало перед ним в дырочках телефона, начиная с детского («Это зоопарк? Нет? А почему обезьяна у телефона?») и кончая нынешним, мужским (звонок домой — к жене Нине, святой и неприступной).

— Нина?

— В чем дело?

— Это я, Лева.

— В чем дело?

— А-а… вот… я… ты не думай… Ниночка… это все Мишка Таль и Тигран… засиделись, понимаешь, Нинок, Нитуш… разбирали последнюю партию Боби.

— Мне-то что?

Страницы: «« ... 4041424344454647 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Антуан Риво повесил на крючок шляпу и трость, поджимая живот, кряхтя, пролез к окну и хлопнул ладон...
По замыслу автора повесть «Хлеб» является связующим звеном между романами «Восемнадцатый год» и «Хму...
Один из самых ранних романов известного русского писателя Алексея Николаевича Толстого....
Небольшое произведение «Толкование на 50-й псалом» блаженного Феодорита, епископа Кирского (373–466)...
Святитель Феофан Затворник (в миру Георгий Васильевич Говоров; 1815–1894) – богослов, публицист-проп...
Известное произведение нравственно-аскетического характера преподобного Максима Исповедника (580–662...