Звездный билет (сборник) Аксенов Василий
Они позавтракали в аэропорту, взяли такси (в очереди на такси Горяеву чуть было не наломали бока) и отправились на речную пристань, откуда, как им сказали, ходили катера в Березань.
Ну, на пристани дела были веселые! Грузился большой пароход, идущий вниз по реке, пассажиры топали сапогами, шумели, таскали мешки и малых детей. Скамейки все были заняты. Горяев с трудом нашел для Тани место на подоконнике, где и усадил ее. Возле окна прямо на полу, подстелив газетки, полулежала группа мужественных парней, они играли в карты. Молча они посмотрели на Таню и Горяева, а Таня вынула из сумки книжку и взялась читать ее.
О катерах в район строительства ничего особенного слышно не было. Должны были они пойти, обязательно пойдут, но расписание еще не установилось, и надо было, значит, тихонечко себе ждать и не очень-то вопить.
Горяев выбрался на нос дебаркадера и оттуда стал обозревать огромную эту серую холодно поблескивающую реку, дальний низкий берег с щетинкой леса и одинокими избами, важную льдину, похожую очертаниями на Южную Америку. Льдина направлялась прямо на дебаркадер. Блеснуло солнышко, вода вокруг льдины стала голубой, а сама она чистой стала, белой недотрогой, стукнулась о нос дебаркадера и заерзала бестолково, как гусыня, а дебаркадер вдруг закачался, но не от льдины — это отчаливал наконец пароход в низовье.
Горяеву стало хорошо и привольно. Неурядицы с катерами не волновали бы его ничуть, если бы не Таня. Балда он, что взял на себя такую обузу. Если потакать всяким капризам этих московских кинодевочек, можно стать в конце концов… Кем он станет в конце концов, Горяев не придумал, но направился внутрь выяснить обстановку.
Обстановка была спокойной. Таня продолжала читать, а мужественные парни спокойно себе играли и только иногда косились на Танины ноги. Тогда Горяев позволил себе пройти в буфет, ему захотелось выпить.
В буфете не нашлось ничего, кроме алычовой наливки. Он взял стакан этого напитка, а на закуску беляш, по твердости напоминающий крепенькую битку.
«Прекрасная у меня началась жизнь», — подумал он, отхлебывая алычовой, кусая беляш, мотая все себе на ус: буфет, крашенный в голубую речную краску, картину Левитана «Над вечным покоем», рядом часы-ходики, на редкость унылое лицо буфетчицы, все в сеточке мелких-мелких морщин, фигуры мужчин, стоящих у высоких столиков, их пальцы, несущие ко рту беляши и граненые стаканы, — все это он, что называется, «фиксировал в памяти».
Тут сзади тронули его за плечо. Он обернулся: парень в ватнике и морской фуражке выжидательно смотрел на него серыми глазами.
— Чего тебе, друг? — спросил Горяев.
— Доешь со мной торт, — попросил парень и показал глазами на торт в картонной коробке, который был перед ним на столе.
Торт средних размеров с розочками и бахромой был съеден на четверть, из него торчала столовая ложка.
— Понял? Взял торт, а одолеть не могу, — сказал парень. — Давай за компанию.
Сердце Горяева заныло от восторга. Он сбегал за ложкой, взял столовую, хотя и чайные попадались в судке, и стал есть вместе с парнем прямо из коробки.
Парень ел уже лениво, превозмогал себя.
— Жутко сладкая вещица, — говорил он. — Посмотришь — слюнки текут, а как начнешь — на селедку тянет. Даже на консервы, черт бы их побрал.
— Ничего, справимся, — подбадривал его Горяев. — Алычовой хочешь?
— Приму, — ответил парень и цепко осмотрел Горяева. — Москвич, точно?
— Угадал. Часом, не слышал, друг, когда катера на строительство пойдут?
— Катера-то? — усмехнулся парень. — Это, старик, дело темное. Давай познакомимся сперва. Югов Сергей.
— Горяев, — представился Горяев и добавил: — Юра.
Они пожали друг другу руки.
— Вот что, Юра, — таинственно сказал Сергей. — Слушай меня. Есть у меня энская плавединица, понял? Я на ней моторист. Так вот, я сейчас поеду в затон, а в двенадцать ноль-ноль мы подойдем к дебаркадеру на одну секунду. Специально за тобой, понял? А рейсового катера не жди — затолкают.
— Вас понял, — улыбнулся Горяев.
Снова они взялись за торт, но одолеть оставшуюся четвертушку никак не могли.
— Только я не один, Сережа, — сказал Горяев. — Девушка там у меня в зале ожидания.
— Девушка? — Сергей задумался и почесал подбородок. — Может, поможет нам она?
Он показал на торт, но Горяев засмеялся, сказал, что вряд ли. Они бросили ложки и пошли к выходу. Возле дверей Сергей Югов поднял с пола тяжелый рюкзак и взвалил его на плечо.
— Где твоя девушка? — спросил он в зале ожидания.
Горяев показал на Таню, которая уже не читала, а задумчиво глядела в окно.
— Вот эта? — Сергей взглянул на Таню и пошел к выходу на берег. — Значит, в двенадцать ноль-ноль! — крикнул он Горяеву, обернувшись.
Горяев подошел к Тане и рассказал ей о новом своем знакомом и его обещании подбросить их до строительства.
3
Честно говоря, немного подташнивало меня от этого проклятого торта, а иной раз, извини, и отрыжка появлялась прогорклым маслом. Я дошел до палатки, взял пачку «Луча» и стал курить, чтобы отбить этот вкус. Вообще-то я не курю, разве что когда выпьешь с товарищем, стрельнешь у него одну-другую папироску, чтобы разговор лучше шел.
Так вот, дымя «Лучом», я и отправился к автобусной остановке. На остановке под навесом сидели женщины-матери, а на стенке висел плакат, синий такой, и дохлая кобыла на нем нарисована. Гласил плакат о том, какое количество никотина убивает наповал лошадь. Вроде бы, значит, тонкий намек на толстые обстоятельства — раз, мол, лошади столько надо, чтобы окочуриться, то человеку и того меньше. Вообще-то недодумал художник: лошадь к никотину непривычная, а люди есть такие, что дымят без остановки, как буксиры-угольщики.
Рядом с этим зловредным плакатом висело объявление об оргнаборе рабочей силы на Таймыр. Требовались там и механики, и мотористы — в общем и мне бы нашлась на Таймыре работенка. Вот дела, везде эти объявления висят, куда ни приедешь. Помню, в Пярну мы с Валькой Марвичем прочли объявление о наборе сюда, а здесь, оказывается, уже и на Таймыр ребят набирают. Чего-чего, а работы у нас хватает.
А может, в самом деле на Таймыр отсюда махнуть? Достроим здесь заводик, можно и туда податься. Полярные надбавки — это дело, да и посмотреть на те места соблазнительно.
На шоссе здесь, у них, в областном центре, непорядок, грязь и колдобины. Неужели грейдером нельзя пройтись? У нас, в Бере-зани, и то чище, хоть там и самосвалы двадцатипятитонные по шоссе гоняют.
Появился автобус, весь заляпанный и тихий. Видно, остерегался шофер в кювет посадить пассажиров.
Погрузился я в автобус со своей олифой и доехал до остановки Васильевский затон. От остановки до затона — путь мне через лес.
Что я люблю — это ходить через лес. Приятно было идти по дороге, хоть лес здесь и не такой, как в Ярославской области, откуда я родом, не такой веселый. В здешних лесах больше мрачности, особенно по такой-то погоде.
Тут — как будто маслом по сердцу — выглянуло солнышко. Осины слева задрожали, а елки справа стоят важные и неподвижные. Лужи стали голубыми, и кукушка в чаще квакнула пару раз. Сколько жить мне еще на нашей мирной планете?
— Ну-ка, старая ведьма, начинай отсчет! — крикнул я кукушке.
А она, зараза: «Ку-ку, ку-ку» — и молчок. Два года всего, значит. Это меня не устраивает.
— Давай сначала! — крикнул я.
«Ку-ку, ку-ку» — и снова молчок. Опять два раза. Может быть, война через два года налетит, и я, значит, того… смертью храбрых под каким-нибудь «Поларисом»?
Я прямо зажмурился, когда вообразил, как начнутся подводные залпы ракетами, как они начнут нас долбать, а мы их двойным ударом, веселые будут дела! А мне надо дочку еще воспитывать, в детсад ее по утрам водить, и пацана хочу заиметь; заводишко этот не раньше чем через год достроим, а на Таймыре дел тоже невпроворот — ну, уж фигу вам с маслом!
— Давай сначала! — заорал я опять кукушке, этой старой лесной дешевке, которой самой-то небось не меньше ста лет, которая небось видела здесь черт-те что, партизан, наверно, видела и колчаковских белогвардейцев, да еще собирается небось пожить сотняшку-другую.
Ну, тут она испугалась, наладилась, начала работать на полных оборотах: «Ку-ку, ку-ку, ку-ку». Уже за двадцать перевалила; дочка моя на третий курс перешла в Московском государственном университете, а пацаненок экзамены сдает на аттестат зрелости, грубит уже мне, щенок, на девчонок стал заглядываться…
— Давай, давай! — крикнул я старой птице. — Мотай дальше!
Пока из леса вышел, со счета сбился. Вроде на восьмой десяток перевалило. Хватит, старой калошей шлепать тоже неинтересно. Собирайте гроши на поминки, чтоб все было как у людей. Поплачьте малость, это невредно. Умолкла. Нашли мы с ней контакт. Плачьте, мои товарищи, старые друзья, это невредно. А впрочем, может, еще десятку добавить?
— Ну-ка, давай! — сказал я тихо, и она мне еще десятку отстукала, порядок.
Я посмотрел с бугра вниз на затон и увидел, что катер наш «Балтика», 0-138, в полном порядке, стоит себе среди разного деревянного и ржавого железного хлама. Мухин и Сизый заметили меня на бугре и стали руками махать: быстрей, мол. Мухин, капитан наш, старый морячина, тоже балтийский, а Сизый, матрос, молодой местный пижон.
Всю осень и зиму, как приехали мы сюда с Валькой Марвичем, мы втроем ремонтировали этот катер, можно сказать, строили его заново: мотор перебрали, обшивку даже клепали и варили заново. Ничего, не обижало нас начальство — оклады дали по летнему тарифу, по навигационному, и премиальные спускали, по полторы сотни выходило чистых. Сизому, понятно, меньше, как неквалифицированному пижону.
И вот сейчас катер наш был на плаву, мощненький такой, осталось только его покрасить. За олифой я и ездил на пристань.
— Олифу достал? — спросил Мухин.
— За кого вы меня принимаете, товарищ Мухин? — сказал я. — Югов сказал: достану — значит, достанет.
— Значит, покрасим? — смекнул Сизый.
— Верно ты сообразил, — говорю ему. — Значит, покрасим.
— Давай заводи свой патефон, — буркнул Мухин.
Я полез в свое отделение, запустил машину. Все у меня было в порядке, прямо сердце радовалось.
Побежала наша «Балтика» по сибирской реке. Я поднялся наверх и зашел в рубку к Мухину.
— Мухин, — говорю ему, — подойди на секунду к дебаркадеру.
— Нет уж, — отвечает Мухин, — там эта публичка навалится, а у нас груз.
— Тихонько подойди. Кореша одного надо прихватить с женой.
— Ладно, — говорит Мухин. — Только на айн момент.
Когда появился перед нами голубой дебаркадер, я посмотрел на часы. Точно подходили, как я и обещал Юрке Горяеву, точно в двенадцать ноль-ноль.
Юра и девушка эта самая стояли на палубе дебаркадера ближе к корме и всматривались в нас. Я махнул им.
Когда подошли, Юрка тотчас же бросил на палубу свой чемодан, и девчонка свой тоже бросила. И оба прыгнули к нам. Неплохо это было сделано. Мы сразу же отвалили, публика только заорать успела.
— Знакомьтесь, — сказал Юра.
— Очень приятно, Таня, — сказала девчонка и руку мне протянула.
— Югов Сергей Иванович, — сказал я, нахмурясь.
Всегда я хмурюсь, когда с красивой девчонкой знакомлюсь, не пойму отчего. По отчеству себя величаю, пень.
— Вот это чувиха! — шепчет мне Сизый.
— Не шепчи! — тихо рявкнул я на него и полез зачем-то в свой отсек.
Клапана мне надо было посмотреть, вот зачем полез. Покрутился я с клапанами этими пяток минут — и опять наверх. Нужно мне было рассмотреть эту Таню как следует. Гляжу, Сизый уже с ней сидит, травит ей потихонечку.
— Я, знаете ли, стремлюсь к повышению, — говорит Сизый. — Заочно учусь в Ленинградском кораблестроительном. Конечно, трудно сочетать. А еще и спорт. Я, Таня, борьбой занимаюсь.
Я присел рядом, позади них, и слушаю. Очень интересуют меня люди, которых, грубо говоря, хвастунами можно назвать. Все с них как с гуся вода.
Что такое хвастовство? Удовольствие оно доставляет человеку. Я вот не умею хвастать и часто думаю, что зря. Хвастовство не влечет за собой никаких неприятных последствий.
Помню, на эсминце, когда спартакиада флота началась, записывается к нам на боксерское соревнование один старший матрос. Я его спрашиваю (при ребятах, заметь): «Какой у тебя разряд, старший матрос?» А он отвечает нехотя так: да так, мол, на первый работаю… Ну, думаю, дела! Стали мы с ним работать, смотрю, прет старший матрос, как бык, и руками машет, а не тянет. Сильно ему тогда от меня досталось, и ребята смеялись, а все ничего, не убавилось его, старшего матроса, от этих насмешек.
Так и Сизого не убавится, когда Таня узнает, какой он на самом деле заочник и борец. Каким был местным неквалифицированным пижоном, таким он и останется. «Чувак», «чувиха» — весь разговор.
Так, Таня встает и идет на нос, где Юра стоит один. Юбка у нее полощется на ветру, коленки светятся, прямо хоть зажмурься, и волосы разлетаются. Улыбнулась мне. В общем-то она, должно быть, хорошая девчонка. Не просто фифа из Москвы, а с характером и с печалью. Пошел я за ней, и стали мы втроем стоять на носу. Стояли, помалкивали, а ветер по нас хлестал. Дружно это как-то было, очень хорошо, будто мы старые друзья с Таней и Юрой, будто детство вместе провели.
— Шли бы вниз, в каюту, — сказал я им потом. — Нам ходу пять часов. Поспите.
— А вы местный, Сережа? — спросила Таня.
— Нет, я с Балтики, — говорю, — осенью только завербовался в Березань на строительство.
— Что же вас сюда потянуло?
— Да так, — говорю, — надумали мы с одним дружком поехать, вот и поехали.
— А кем вы на Балтике были?
«Может, прихвастнуть? — подумал я. — Убавится, что ли, меня? А ей интереснее будет». Но не решился.
— Механиком работал по дизелям, — сказал я.
— А в каком вы городе жили? — спросила она.
— В Пярну жил последний год.
— А-а, — протянула она и внимательно посмотрела на меня искоса.
И тут меня словно ожгло. Поплыли, полетели на меня воспоминания прошлого года, потому что повернулась она ко мне тем же ракурсом, что и на фотооткрытке. Я вспомнил, в каком виде ввалился тогда ко мне Валька Марвич и как мы с ним ушли на море и там сидели под ветром, хлюпали папиросками, а он мне фотооткрытку эту показывал и что-то неясное толковал о ней, об этой Тане, и о себе, и о каких-то других людях, о людях вообще. А потом ночью мы лежали с Тамаркой и слушали, как он ворочается на раскладушке, молчали, не мешали ему переживать. А также вспомнил наши решительные прогулки в толпе курортников по вечерам, сто грамм с прицепом; хватит или добавим, давай добавим, давай куда-нибудь поедем, у меня специальность хорошая, флоту спасибо, жена твоя будет грустить, ну, погрустит и перестанет, я тебя что-то не пойму, тогда давай еще; а уже было закрыто, и не пускали никуда. Да это точно она, Татьяна!
— А вы кто будете? — спросил я для проверки.
— Я в кино снимаюсь. Актриса, — говорит она.
— Идите вниз, Таня, — сказал я. — Отдохните.
— Ага, — сказала она и дернула Юру за рукав. — Пойдем.
Я за Таней пошел, а Юра Горяев с другого борта. Смотрю, Мухин мне подмигивает на Таню и большой палец показывает, а потом на Юру презрительно машет — это, мол, ерунда, не соперник, мол, тебе, Югов, а так, только место в пространстве занимает. Если бы знал Мухин, кого мы везем…
И вообще он это зря, Мухин. Я не из таких. Есть жена — и ладно, а крановщица Маша — это так, с кем не бывает.
Бывает со всяким. С Мухиным такое бывает чаще, чем со всяким. Мухин баб не жалеет, потому что от него в свое время невеста отказалась.
Он очень правильный мужик, Мухин, скажу я тебе! Он мне раз такое из своей жизни рассказывал, что не во всякой книжке прочтешь.
Служил наш Мухин во время войны на подводной лодке, и накрыл их «юнкерс» своими бомбами. Лодка лежит на грунте с распоротым пузом, всем, в общем, пришла хана, только Мухин и раненый торпедист в одном отсеке жить остались. Это где-то возле Клайпеды было в сорок первом. В общем, представь себе, в кромешной темноте с раненым торпедистом. Дышать почти нечем, спички еле горят из-за недостатка кислорода. Часов через несколько Мухин взял буек, вылез через торпедный аппарат и выплыл на поверхность. А ночь уже была. Поставил Мухин буек над этим местом и поплыл куда-то вольным стилем, может, в Швецию, может, в Финляндию, а может, к своим. К своим попал. В пяти километрах на песчаной банке рота наша стояла из последних сил. Думаешь, товарища бросил Мухин? Ну, нет! Взяли они шлюпку и пошли в темном море буек искать. Еле нашли. Мухин нырять стал — не пехотинцам же нырять? А буек-то, оказывается, отнесло, раз пять Мухин нырял, пока лодку нашел. Влез туда, на старое место; в гроб, можно сказать, снова влез и вытащил торпедиста на поверхность. «Просто, — говорит, — Сережа, на чистой злобе работал, сил не было никаких».
Все же умер торпедист, а Мухин в плен попал на той банке. Потом в концлагере сидел в Норвегии. Убежал оттуда, с партизанами гулял. А после войны в нашем проверочном лагере сидел. Культ личности был, понял? Выпустить-то выпустили Мухина из лагеря, но только определили в спецконтингент.
Когда Сталин помер, проверять стали, что к чему, почему столько народу в лагеря запхали бериевские элементы. Реабилитировали Мухина и даже орден дали, в газетах о нем стали писать. Сам вырезки видел. Мухин тебе не Сизый, трепать не будет. Спокойный он мужик и деловой, только вот бабам простить никак не может. А зря, женщина женщине рознь.
Итак, пришли мы к Березани спокойно и вовремя, ошвартовались. Спустился я в каюту и разбудил наших пассажиров. Проводил их до Дома приезжих. Поднес Тане чемодан.
— До завтра, — сказал я им. — Завтра загляну к вам с утра.
После этого отправился домой. Иду по шоссе, от «МАЗов», как заяц, отпрыгиваю. Купил в автолавке булку черного хлеба, консервы «Бобы со свининой» и мармелад к чаю. На двоих будет в самый раз поужинать. Иду и все думаю о Вальке и о Тане. Нехорошо у них получается, непорядок.
Вижу, догоняет меня он сам, Валька Марвич, на своем колесном тракторе. Восседает на нем, как падишах. Сел я с ним рядом. Поехали. Все быстрее, чем пешком. Позади у Вальки ковш болтается полукубовый, а впереди бульдозерная лопата на весу. Знаешь эти хитрые тракторы «Беларусь»? Тут тебе и экскаватор, тут тебе и бульдозер, и тяговая сила опять же.
— Устал, — говорит Марвич. — А ты?
— А мне-то что? — ответил я. — Прогулку совершил по реке на легком катере, вот и все. Пассажиров привезли.
— А я устал, — говорит Марвич. — Устал, как лошадь. Как скот последний.
— Слушай, Валя, — сказал я ему, — ты не особенно переживай, но похоже на то, что жена твоя сюда прибыла с нашим катером.
Он только кашлянул и поехал дальше молча. Я смотрю: он потом весь покрылся, мелкими каплями.
— Шуточки такого рода, — говорит он через минутку, — раньше не свойственны были тебе, Сергей.
И газу, газу дает, балда.
— Я не шучу, — сказал я. — Таня, киноартистка, и на карточку похожа. С парнем одним она сюда приехала, с Юрой Горяевым. Только не жена она ему, это видно, и даже не крутят они любовь — это факт. Это твоя жена, друг.
4
— Что же, ты думаешь, ради меня она сюда приехала? — спрашивает Марвич.
— Зачем ради тебя? — успокоил я его. — Приехала она сюда ради меня или, может, ради нашего матроса Сизого, но уж не ради тебя, конечно.
— Боже мой, сколько иронии! — засмеялся Валька.
Мы лежали на койках в нашем вагончике и ждали, когда нагреются бобы. Керосинка стояла на полу возле двери, светились желтым огнем ее щелки и слюдяное окошечко. В вагончике было темно, только керосинка светилась, да в углу мокрый мой тельник висел на веревке, подвешенный за рукава. Как будто матрос высокого роста стоял в углу с поднятыми руками. Лампочку мы не зажигали, почему-то не хотелось. Лежали себе на койках, тихо разговаривали. Валька курил, а я мармелад убирал одну штучку за другой.
Вагончик этот мы захватили еще осенью, как говорил Марвич, «явочным порядком». Поселились в нем — и все. Сами утеплили его и перезимовали за милую душу. Тамарка, жена моя, прислала нам занавесочки вышитые, скатерку, клеенку, прочие там фигли-мигли, а Валька к Новому году купил здоровый приемник «Рига». В общем комфортабельная получилась халупа. Ребята из общежития нам завидовали. Экспресс «Ни с места» — так мы свою хату называли. Обещают нам к лету койки в каменном доме выделить, так просто жалко будет уходить, хоть там и гальюн будет теплый, и душевая, и сушилка.
Валька включил приемник, нашел Москву.
— Передаем концерт легкой инструментальной музыки, — сказала дикторша.
Музыка действительно была легкая, ничего себе музычка. Индикатор глазел на нас с Валькой, будто удивлялся: то расширялся, то суживался. Бобы начали бурлить.
— А не веришь, сходи к Дому приезжих, — сказал я.
Валька встал и надел свою кожаную куртку, кепку нахлобучил и в зеркало посмотрелся.
— Поешь сперва, — сказал я. — Готово уже.
Но он молча выскочил из вагончика. Я посмотрел в окошко. Он прыгнул через кювет и запрыгал по шоссе через лужи, потом опять через кювет и побежал, замелькала его черная тень, скрылась за ближним бараком.
Мы с Валькой случайно подружились еще в Эстонии, в каком-то буфете скинулись на «маленькую». Бывает же так, а! Скоро год уже, как мы с ним вовсе не расстаемся: он мне стал как самый лучший кореш, как будто мы с ним съели пуд соли вместе, как будто плавали на одном суденышке и на дне вместе отсиживались в темном отсеке под глубинными бомбами, стали мы с ним как братья, хоть у нас и разница в образовании.
Валя такой человек — скажешь ему: «Давай сходим туда-то», он говорит: «Давай сходим». Скажешь ему: «Давай выпьем, а?», а он: «А почему же нет? Конечно, выпьем». — «А может, не стоит?» — «Да, пожалуй, не стоит», — говорит он. Вот какой человек.
Но, конечно, и он не без заскоков, пишет рассказы. Надо сказать, рассказы его мне сильно нравятся. Там такие у него люди, будто очень знакомые.
Вот такое ощущение, знаешь: скажем, в поезде ты или в самолете поболтал с каким-нибудь мужиком, а потом судьба развела вас на разные меридианы; тебе, конечно, досадно — где теперь этот мужик, может, его и не было совсем; и вдруг в Валькином рассказе встречаешь его снова; вот так встреча!
— Ой, не идет! Не умею! Муть! — вопит иногда Валька и сует бумагу в печку.
— Балда, — говорю ему я. — Психованный тип. Лев Толстой знаешь, как мучился? А бумагу не жег.
— А Гоголь жег, — говорит он.
— Ну и зря, — говорю я.
Очень Тамаре моей Валька понравился и дочке тоже. А у самого у него семейная жизнь не ладится, по швам расползлась. Не знаю уж, кто из них прав, кто виноват. Таня ли, он ли, а только понял я из Валькиных рассказов, что мучают они друг друга без всяких причин.
Я снял кастрюлю, керосинку задул, навалил себе полную тарелку бобов и стал ужинать под легкую инструментальную музыку.
Не знаю, что делать мне с крановщицей Машей? Как получилось у нас с ней это самое, неделю мучился потом и бегал от нее, все Тамару вспоминал. Не хватает моей души на двух баб. А Валька говорит, что он в этих делах не советчик. А ведь мог бы подбросить какие-нибудь цэу. Писатель все же. Молчит, предоставляет самому себе.
А Маша мне стихи прислала: «Если ты облако белое, тогда я полевой цветок, все для тебя я сделаю, когда придет любви моей срок».
Тамара мне, значит, носки вязаные и шарф, а Маша — стихи.
Дела!
— Облако белое! — смеется Марвич. — Облако в клешах!
Это он шутит, острит без злобы.
По крыльцу нашему застучали шаги, и послышалось шарканье — кто-то глину с ног соскребывал. Я зажег свет. Вошли Марвич и Мухин. В руках у них были бутылки. Значит, Валька не к Дому приезжих, а в автолавку бегал, вот оно что.
— Давно с тобой не виделись, — сказал мне Мухин. — Заскучал за тобой, Сергей Иванович.
— Садитесь, штурман, — сказал ему Валька и поставил бутылки на стол: ноль пять «Зубровки», ноль пять алычовой и бутылку шампанского.
— Можно отправление давать? — спросил я.
— Давай, — сказал Валька и разлил поначалу «Зубровки».
— Внимание! — крикнул я. — До отхода голубого экспресса «Ни с места» осталось пять минут. Пассажиров просим занять свои места, а провожающих выйти из вагонов. Сенкью!
— Провожающих нету, — заметил Марвич, и мы выпили.
— Тут вдову мне одну сватают, — сказал Мухин. — Как думаете, ребята, может, стоит мне остепениться на сорок пятом году героической жизни?
— Что за вдова, Петрович? — спросил Валька.
— Одного боюсь — весовщицей она работает. Вдруг проворуется? Мне тогда позор.
— А ты ее сними, Петрович, с весов и пусти на производство, — посоветовал я.
— Идея, — сказал Мухин и разлил остатки «Зубровки».
На дворе пошел дождь. По окошкам нашим снаружи потекли струйки.
— Вот моя Тамарка медсестрой работает. В госпитале, — сказал я.
Мне стало печально, когда я вспомнил о Тамарке.
Струйки дождя на окнах напоминали мне балтийские наши дожди и все города, по которым мы кочевали с Тамаркой: Калининград, Лиепая, Пярну… Как мы сидим с ней, бывало, обнявшись, на кровати и поем: «Мы с тобой два берега у одной реки», а за окном дождь, Тамарка ногой коляску качает, а дочка только носиком посвистывает. Горе ей со мной, жене моей: все меня носит по разным местам, и дружки у меня все шальные какие-то попадаются, можно сказать, энтузиасты дальних дорог.
Валя пустил в ход алычовую. Она была сладкая и напомнила мне утренний торт. Но все же она ударяла — как-никак двадцать пять градусов.
— А у меня жена артистка, Петрович, — сказал Валя.
— А-а, — улыбнулся Мухин, — с их сестрой тяжело. Фокусы разные…
— Ну да, — сказал Валя, — комплексы там всякие…
— Знаешь, — сказал я ему, — если уж она в Березань приехала, значит, без всяких финтов. Такое мое мнение.
— Да, может быть, это и не она? Может, тебе померещилось, Серега?
— Что же ты не сходил в Дом приезжих?
— Боюсь, — тихо сказал Валька, кореш мой.
Мы стали обсуждать все его дела, но, конечно, путного ничего сказать ему не могли. Мухин, должно быть, представлял на месте Тани свою вдову, а я то ли Тамарку, то ли крановщицу Машу с ее стихами. А ведь такая девка, как Таня, стихов своему дружку не напишет. Потом мы допили алычовую и замолчали, размечтались каждый о своем. Мухин журнал листал, Валька крутил приемник, а я в потолок смотрел.
— Я хочу простоты, — вдруг с жаром сказал Валька. — Простых, естественных человеческих чувств и ясности. Хочу стоять за своих друзей и любить свою жену, своих детей, жалеть людей, делать для них что-то хорошее, никому не делать зла. И хватит с меня драк. Все эти разговоры о сложности, жизнь вразброд — удобная питательная среда для подонков всех мастей. Я хочу чувствовать каждого встречного, чувствовать жизнь до последней нитки, до каждого перышка в небе. Ведь бывают такие моменты, когда ты чувствуешь жизнь сполна, всю — без края… без укоров совести, без разлада… весело и юно… и мудро. Она в тебе, и ты в ней… Ты понимаешь меня, Серега?
— Угу, — сказал я.
— У тебя были такие моменты?
— Были, — сказал я. — Помню, на Якорной площади в День флота мы перетянули канат у подводников. А день был ясный очень, и мы все вместе пошли на эсминец. На пирсе народу сбилось видимо-невидимо: офицеры, рядовые — все смешались и смеялись все, что вставили фитиль подводникам.
Я вспомнил Якорную площадь, бронзового адмирала Макарова в синем небе, команду подводников в брезентовых робах — крепенькие такие паренечки, что твои кнехты, — и как мы тянули канат шаг за шагом, а потом пирс, вымпелы, шеи у ребят здоровые, как столбы, и загорелые, и наш эсминец, зачехленный, серый, орудия, локаторы, минные аппараты — могучая глыба, наш дом.
— Да, да, я понимаю тебя, — печально как-то сказал Валька. — Но видишь ли… Вот я, и ты, и Мухин, все нормальные люди постоянно мучают себя. Я все время пополняю моральный счет к самому себе, и последнее в нем — странный парень, переросток, то ли пройдоха, то ли беспомощный щенок… Куда он делся? Это мучает меня. Ну ладно, это к слову, но если уж так говорить, одно веселенькое чириканье не приведет в ту полную, чистую жизнь…
— Туманно выражаетесь, товарищ, — сказал Мухин.
— Да, да — огорчился Марвич, — в том-то и дело, корявый язык…
— Боцмана я недавно встретил демобилизованного, — вспомнил я. — Стоит наш эсминец на консервации теперь, на приколе. Моральный износ, говорят, понял?
— В такую жизнь ведут тесные ворота, — сказал Марвич, — и узкий путь. Надо идти с чистыми руками и с чистыми глазами. Нельзя наваливаться и давить других. Там не сладкими пирогами кормят. Там всем должно быть место. Верно я говорю, Петрович?
— Верно! — махнул рукой Мухин. — Открывай шампанское!
Мы выпили шампанского, и вот тут-то нас немного разобрало. Спели втроем несколько песен, и вдруг Валька захотел идти в Дом приезжих.
— Поздно, Валька, — сказал я. — Завтра сходишь.
— Нет, я сейчас пойду, — уперся он, — а вы как хотите.
Мы вышли все трое из вагончика и заплюхали по лужам. Вдали шумела стройка, работала ночная смена. Ползали огоньки бульдозеров, иной раз вспыхивала автогенная сварка, и тогда освещались фермы главного корпуса.
— Я ее люблю, — бормотал Марвич, — жить без нее не могу. Как я жил без нее столько месяцев?
Я помню улицу, — говорил он. — Знаешь, в том городе есть улица: четыре башни и крепостная стена, а с другой стороны пустые амбары… Там и началась вся наша путаница с Таней. Знаешь, для меня эта улица как юность. Когда я был мальчишкой, мне все время мерещилось что-то подобное и… Но ты, Сергей, должно быть, не понимаешь…
— Почему же нет? — сказал я. — Мне тоже мерещилась всякая мура.
— А потом я стал стыдиться этой улицы. Как говорится, перерос. Напрасно стыжусь, а?
— Эх вы, молодые вы еще! — крикнул вдруг Мухин, сплюнул и остановился.
— Ты чего, Петрович?
— Ничего, — в сердцах сказал он. — Ты детей видел в немецком концлагере? Ты видел, как такие вот маленькие старички в ловитки еще играть пытаются? А горло тебе никому не хотелось перегрызть? Лично, собственными клыками? Пока! Завтра к двенадцати явись на судно.
Он пошел от нас в сторону, раскорякой взобрался на отвал глины и исчез.
А мы, конечно, в Дом приезжих не пошли. Только издали посмотрели на огоньки и отправились спать. Конечно, не спали, а болтали полночи. Разговаривали. Мы поняли Мухина.
5
С соседками своими по комнате Таня познакомилась еще вечером. Это были три проезжие геологини и пожилая женщина-врач, инспектор облздравотдела. Утром, когда Таня открыла глаза, геологини уже встали, а инспектор сидела на кровати и расчесывала волосы.
В окне было солнце. Лучи его, проникая через занавески, падали на молодые тела геологинь. На них было хорошее белье. Они ходили в одном белье по комнате, укладывали свои рюкзаки и кричали друг другу: «Сашка, Нинка, Стелка…» Потом они надели байковые лыжные костюмы и резиновые сапоги, и теперь трудно было представить, что под костюмами у них такое хорошее белье и столь свежие молодые тела.
— Идите, я вам полью, — сказала Стелка Тане.
В углу комнаты стояло ведро с водой и таз. Стелка поливала Тане из ковшика и разглядывала ее внимательно. Когда Таня обернулась, то увидела, что Сашка, Нинка и инспектор сидят на кроватях и тоже смотрят на нее.