Звездный билет (сборник) Аксенов Василий
Вот он сидит с симпатичными однолетками, людьми недюжинного ума, ведет с ними хороший и серьезный диалог, а не безобразничает, не дует шампанское, не целуется с кем попало — сидит и беседует, как обычный интеллигент.
Увы, продолжалось это недолго, и вскоре под напором всеобщей любви, общего внимания, наглости и амикошонства Лева не выдержал и, как обычно, пустился во все тяжкие, пошел по столам, оброс закадычными друзьями, выдул бутыль коньку и шампанского пол-ящика, спел, конечно, любимую песню «Не туши пожар своей души, ты туши пожар войны и лжи», импровизировал, конечно, на саксофоне по теме «How high the moon», танцевал соло лезгинку, ярил антибуржуазными намеками скотопромышленника Сиракузерса, принял от Виллингтона его всепогодную кепку и отдарился калориферным свитером, за столом любезных кавказцев случайно уронил голову в солянку «Острога», под общий хохот сказал принцессе Аджарагам, что таких, как она, в России когда-то бросали в «надлежащую волну», договорился с мастерами кожаного мяча о завтрашней тренировке, пообещал строителям номерного нефтепровода завтра же вылететь в Тикси, разобраться в сложностях, словом, получился обычнейший нашшарабский безобразный кавардак. Временами Лева застывал, стекленел, покрывался гусиной кожей, воображая себе, как в этот момент «добрый его филин» шелестит страницами, вдумываясь в смиренные слова Тихона и в браваду Ставрогина, но… но снова со всех сторон тянулись к нему бокалы, слышались крики — все от него чего-то хотели.
Вдруг до его слуха донеслось злое словечко «анахронизм», и он застыл в процессе стремительного движения, будто бы схваченный арканом.
— Как? Это я-то анахронизм? Я, Малахитов, отжил свой век? Я птеродактиль? Так вы сказали, друзья?
Голубоватые очки кивнули, а остренькая бородка задралась.
— Да, именно вы, но мы вам не друзья. Не любите правды, Малахитов?
— Да как же это так? Да что же это такое? — Лева обвел глазами шевелящийся, местами бурно вскипающий зал, и все перед ним закружилось.
В это время потерявший от свободы голову Чарли Виллингтон выкаблучивал между столиков:
- Я, профессор Виллингтон,
- Презираю Пентагон
- За набитую суму
- И бубонную чуму!
- Чем пускать народам кровь,
- Лучше «делайте любовь»!
- Я качаюсь, словно в гриппе,
- У меня детишки — хиппи,
- Я и сам красив, как бес!
- Рашен, братья, олл зэ бест!
- Наплевать на седину.
- Мир победит, победит войну!
В другое бы время Лева расцеловал профессора за такую чудную песню, сейчас же, потрясенный «анахронизмом», он только мельком поаплодировал смельчаку из Кембриджа и вновь обвел глазами зал, ища спасения. И ему вдруг показалось — вот оно!
Две пары огромных ласково-спокойных глаз смотрели на него из мраморного угла. В голове промелькнуло хлебниковское: «Как воды далеких озер за темными ветками ивы, молчали глаза у сестер, а были они красивы».
Лева не ошибся: прямо на него, туманясь лаской, смотрели глаза двух сестер, двух научных работников, Алисы и Ларисы. Красиво посаженные головы слегка покачивались на высоких шеях, груди сестер тихо колыхались, словно Бухта Радости и Спокойствия среди взбесившегося моря «Нашшараби». Лева рванулся.
— Найдется ли здесь местечко ходячему анахронизму, птеродактилю, мамонтозавру? — заплетающимся языком пролепетал он.
— Садитесь, Лев, — просто ответили сестры.
— Девушки России, — сквозь зубы пробормотал кумир, купая чубчик в бокале «Ркацители», — они не оттолкнут, не обманут… Может быть, вы — тот женский идеал, который всю жизнь грезился Блоку, Циолковскому, мне… Может быть, вы обе — воплощение Прекрасной Дамы, вы… Я люблю вас, а этими словами не бросаются!
В ресторане между тем произошло очередное событие. Профессора Виллингтона в кругу сменили Сиракузерс с подругой. Принцесса Аджарагам в сари, переливающемся, как пятно мазута, плыла павой, словно грузинка, руками же выделывала чисто индийские загадочные движения. Буйвол мясной индустрии тем временем выкидывал коленца, дымя сорокадолларовой сигарой, выпятив каменное пузо, обтянутое малиновым жилетом. Зрелище было бы вполне терпимым, если бы мультимиллионер вдруг не запел:
- Мало кто в серьезной мере
- Знает тут о мильярдере.
- Между тем Одессы внучек
- Мастер всяких разных штучек.
- Пожираю малых наций
- Без дурных галлюцинаций!
- Наводняю континенты
- В подходящие моменты!
- С горьким стоном папуасы
- Поедают лжеколбасы,
- Псевдомясо от отчаянья
- Поглощают англичане…
- Я люблю капитализма
- Пароксизмы, катаклизмы,
- Прибыли во сне я вижу,
- А убытки ненавижу!
В другое время Лева дал бы зарвавшейся акуле достойную отповедь, но сейчас только буркнул:
— Вот она, мораль желтого дьявола! Как их икрой ни корми, все в лес смотрят!
Сказав это, он снова переключился на сестер.
— Алиса, Лариса, могли бы вы меня полюбить?
— Ах, оставьте, какие глупости! — засмеялись сестры. — Как можно вас полюбить, Лева? Мы пишем о вас диссертацию. Вот я, филолог, пишу работу «От Сумарокова до Малахитова», а вот я, химик, пищу работу «Некоторые проблемы коагуляции в свете „Трактата о поваренной соли“»… Не могли бы вы ответить нам на ряд вопросов?
— А как же любовь?! — растерянно спросил Лева. — А как же образ Величавой Вечной Жены?
— Ах, оставьте, — захихикали сестры. — Как можно полюбить тему диссертации?
— Почему? — с тоской проговорил Лева. — Но почему же? Да разве же я не человек?
Он встал, качаясь. Мимо плыла княжна Аджарагам. Лева в полупрострации поплыл за ней.
— Да разве я не человек, мадам? Разве вы, устав от роскоши и прихотей мультимиллионеров, не могли бы полюбить меня, простую бедную знаменитость? Как хотите — плотоядно ли, платонически ли, но полюбите меня!
— Я вообще не имею дела с мужчинами, особенно в первую неделю полнолуния, — ответила на хинди княжна.
— Да почему же меня женщины не любят?! — вскричал кумир публики, остановясь среди зала.
Взрыв хохота был ему ответом. Лисички и зайчики, рассредоточившиеся уже по всему залу, хохотали вместе со всеми:
— Ой, умора. Малахитова женщины не любят!
— Девочки, я бы отдалась ему с закрытыми глазами, только страшно — все же Малахитов!
— Женщины его не любят! Умру!
Пышнотелая дама, директор фотоателье из Столешникова переулка, прогудела:
— Товарищ Малахитов, вас бы поразило, если бы я пригласила вас на танго?
— Пригласите! Пригласите меня! — взмолился Лева.
— Нет, я никогда на это не решусь! У меня к вам просьба, товарищ Малахитов, приходите к нам в ателье со всеми чемпионскими медалями!
Лева метнулся в сторону, ища среди хохочущего зала сочувствующее, глубоко потрясенное лицо. Тщетно. Весь «Нашшараби» грохотал от удовольствия — вечер удался! Шутка о том, что «Леву Малахитова женщины не любят», шаровой молнией летала по залу, сражая наповал. Ну, а наперсник школьных безобразий Серега Бабинцев, купаясь в лучах уже собственной славы, вдохновенно врал окружившим его молодым специалистам:
— Мы с Левкой, старики, весь Кавказ излазили. Однажды на Клухорском перевале упились в пупель…
И лишь один человек, Юф Смеллдищев, скрестив руки на груди, стоял возле служебного стола, и в месопотамских его глазах Лева снова увидел приближающиеся желтые огни. Безотчетно повинуясь их зову, Лева стал приближаться, но был схвачен за руку своим старшим товарищем, давним наставником по бильярду, ипподрому и начертательной геометрии Гельмутом Осиповичем Лыгерном, ныне директором одной из киностудий. Они поцеловались.
— Гельмут Осипович, сегодня у меня страшный день, — горько сказал Лева, — я выяснил, что стал ходячим анахронизмом и что меня решительно женщины не любят. Вы как старый мой товарищ должны понять…
— Это все зола! — отмахнулся Лыгерн. — Твои «Большие качели» получили Гран-при в Акапулько. Слышал? Вот это дело! А ты о женщинах грустишь! Слушай, Левка, есть у тебя новые идеи по нашей части, по кинематографу? Давно ждем.
— Новые идеи? — горько усмехнулся Лева. — Все требуют от меня новых идей, и вы не исключение, Гельмут Осипович. — Он снова усмехнулся, на этот раз с озорством. — Есть новая идея для вашей студии. Надо сжечь шестой павильон.
— Как сжечь? — деловито спросил Лыгерн, уже строча «идею» в блокнот.
— Облить керосином и сжечь.
— Толково, — пробормотал Лыгерн, — толково, толково…
Мимо прошли, пристально глядя на Леву, две полублондинки.
— Да почему же меня женщины не любят, Гельмут Осипович? — с настоящим отчаянием возопил Лева.
— Это ерунда, это я тебе устрою, — пробормотал Лыгерн, развивая в блокноте Левину идею.
Лева снова вскочил и бросился через весь зал в буфетную к Розе Наумовне, которая всегда жила в его памяти как дама приятной наружности и доброго характера, хотя была Роза Наумовна уже частично старушкой.
— Не любят меня женщины, Розочка, мамочка, — плакался Лева, теснимый крутобокими нашшарабскими официантками. — Никто не любит, кроме неуловимой девушки-таитянки… Вы говорите, жена, Розочка? О Нине ни слова, она святая… Она меня вечно осуждает, и есть за что! Вот, например, сегодня — вместо того чтобы тихо чаевничать с ней, беседовать о Достоевском, я снова здесь, и все от меня чего-то хотят, все хохочут… а женщины не любят…
— На Волгу тебе надо, Левчик, на Енисей, на плоты, — задушевно увещевала его буфетчица, — ближе к истокам…
— А вы меня любите, Розочка-мамочка?
Роза Наумовна улыбнулась воспоминаниям:
— Люблю тебя, Левчик, но сейчас уже как мать. Или, точнее, как тетка…
— Я знаю, Лева, почему вас женщины не любят, — послышался вдруг из-за спины знакомый скрежещущий, как нож по сковородке, голос. Смеллдищев, это был он, взял Малахитова под локоть, вывел его в батистово-велюровый «предбанник» ресторана, усадил в кресло и склонился над ним.
— Почему же? — пробормотал Лева и попытался усмехнуться. — Почему же, Юф, старичина, меня женщины не любят?
— Потому что вы некрасивый! — тихо рявкнул Смеллдищев.
Лева вскрикнул, словно раненая чайка:
— Что ты сказал?! Юф, ты это серьезно? Малахитов — некрасивый?
— Да, нужно смотреть правде в глаза, вы очень нехороши собой, — жестко рубил Смеллдищев. — Женщины любят густые волнистые волосы, а у вас, Лев, мочалка на голове. Женщины обожают черные или голубые округлые глаза с поволокой, а у вас, Малахитов, не глаза, а пуговки. Женщинам, наконец, нравятся короткие римские носы, а ваш шнобель, сознайтесь, ниже всякой критики.
Не говоря больше ни слова, Лева бросился вон из «предбанника» по направлению к туалету. Смеллдищев, удовлетворенно улыбнувшись, уселся в кресло и стал ждать.
Между тем шутка века докатилась уже до кухни и подсобных помещений «Нашшараби». Шипело забытое «чаво» — поварята катались по полу.
— А что, действительно ему с бабами не везет? — спросил шеф-повар Чибарь, подливая полведра воды в запекшееся «чаво».
— А ведь болтали — четвертую тыщу разменял.
— Баб вообще-то у него навалом, — сказал, высасывая больной зуб, официант Леон, — одна другой страшней, и толку с них — одна гнилая философия. Такая, пока до нее доберешься, плешь проест… Ух, ненавижу! — закончил он с неожиданной страстью.
Через пятнадцать минут Малахитов снова появился в «предбаннике». Он шел, опустив голову, с лицом явно некрасивого человека.
— Ты был прав, старичина Юф, — глухо проговорил он. — Я осмотрел себя со всех сторон. — Все верно — и солома, и пуговки, и нос неважный… Немудрено, что меня женщины не любят. Что ж, никогда не поздно открывать горькие истины. Да, Малахитов — некрасивый человек!
— А между тем одна дама через меня назначила вам рандеву, — вибрирующим от напряжения голосом сказал Смеллдищев.
— Теперь это все в прошлом, — сказал Лева. — Куда уж мне на рандеву с такой харей!
Обессиленный, он опустился на рытого бархата канапе, голова его закружилась, веки налились свинцом, затуманилась окружающая действительность, и из этого сонного тумана долетел до него снова вибрирующий голос Смеллдищева:
— И между тем эта дама выделила вас среди сотен других! Пойдемте!
Он накинул на Леву популярное пальто, нахлобучил треух и вытолкнул в свистящую, вьюжную московскую ночь. Мутными желтыми пятнами сквозили в белесой мгле редкие фонари. Дико, бессвязно скрипели деревья на бульваре.
— Да куда же мы? — спросил Лева. — В каком районе она живет? Да подожди ты, старичина Юф, чего вцепился? Где же мой лапульчик-то, а?
Он окинул взглядом цепочку сугробов, пытаясь угадать, под каким из них спит его «Москвичок». Юф держал его в стальных объятьях. Мимо бесшумно проехал милицейский патруль. Леве почему-то захотелось позвать на помощь, но он только удивился абсурдности этой мысли.
— Вот мой «Москвич»! — вскричал он. — Вот моя радость!
— Эта скотина нас не повезет, — проскрежетал Смеллдищев. — Поищем другой транспорт.
Он вдруг подхватил Леву и помчал его сквозь пургу, да так быстро и мощно, что вроде и транспорта никакого не требовалось. Лева еле успевал переставлять почти ненужные ноги и все лопотал о напрасной спешке — стоит ли, мол, спешить ему с его внешностью, — а ветер свистел и выл.
Юф ничего ему не отвечал, а только как-то странно и страшно рычал, клокотал. Вот он обернулся, сверкнул его правый глаз — сзади маячила фара милицейского мотоцикла. Юф стремительно пересек площадь, махнул за угол и, с ходу оседлав оставленный рабочими на ночь асфальтовый каток, рывком подтащил к себе Леву. Каток медленно двинулся, потом вдруг набрал необычную для своей комплекции скорость и газанул по осевой линии под автоматическими мигалками. Дважды встречались странному экипажу патрульные машины, но офицерам и в голову не приходило остановить его. Заметив на катке долговязую Левину фигуру, офицеры только добродушно усмехались: Малахитов чудит…
Леву стало охватывать беспокойство. Хрипящий, клокочущий, устремленный вперед Смеллдищев вдруг внушил ему страх.
— Юф, старичина, куда же мы, хе-хе, катим? Где же эта твоя дама? Разыгрываешь меня, а?
— Будет дама, будет, — словно через силу проговорил Смеллдищев, глянул на Леву месопотамским оком и внутренне расхохотался.
На окраине Москвы с незапамятных времен сохранился почти забытый котлован законсервированной некогда стройки. Несколько десятилетий об этом котловане и об этой стройке ходили всевозможные легенды, но потом легенды эти москвичам надоели и были забыты. Однако одна сохранилась. Она гласит:
«В отдаленную эпоху жил в Москве то ли купец, то ли князь, то ли бандит с большой дороги, короче, состоятельный человек.
У человека этого была любовь — то ли немка, то ли татарка, то ли египтянка, почившая в бозе. Решил купчина эт-ту мадамочку увековечить, а именно — построить высочайшее палаццо. Палаццо высотой полкилометра, как современная наша любимая Останкинская башня, а на вершине у ет-той палаццы фигура дамочки в натуральную величину, а именно — в грудях — казино, а в голове, что побольше четырехэтажного дома, правление фирмы (пуговичной). Перст оной дамы подъят должен был быть в небо, а на персте перстень, по сути дела круговой балкон, по которому наш мазурик намерен был прогуливаться. Вот какое готовилось злодеяние над здравым смыслом и человеческим вкусом. Самое смешное, что проект был бы осуществлен, но революция разметала несметное состояние князя, а его самого вышвырнула за пределы нашего мира. С тех пор остался близ Москвы круглый зловещий котлован с какими-то надолбами, озерцами тухлой воды и пучками проросших сквозь бетон березок».
Именно сюда привел Смеллдищев нашего кумира Леву Малахитова.
Унылое зрелище предстало перед Левой. Вроде бы лунный кратер, но только засыпанный снегом и с торчащими там и сям пучками ржавой арматуры зловещей конфигурации. Новостройки столицы подступили уже довольно близко к этому нехорошему месту, не далее чем в полутора километрах маячили контуры девятиэтажных домов, светились редкие окна чудаков полуночников и неоновые вывески парикмахерских салонов. Теплый человеческий мир был совсем близко, но здесь ветер выл с такой убедительной жутью, что Лева понял — обратного пути нет.
«Какого черта я согласился на это рандеву, — мелькнула у него отчаянно запоздалая мысль. — Ведь сколько раз давал себе зарок не соглашаться на рандеву такого рода…»
— Дама, кажется, не явилась, Юф? — с нервным смешком сказал он. — Ну, раз дамочка отсутствует, можно и по домам, а?
Смеллдищев ничего не ответил. Он стоял под ветром, вытянув в стороны руки, сосредоточенный, как ракета перед стартом.
— Подождем для очистки совести пяток минут и дунем, — сказал Лева, с мнимой бодростью подпрыгивая и хлопая рукавицами. — А то, знаешь, старичина, колотун начинает пробирать.
Смеллдищев поднялся в воздух. Потрясенный Лева смотрел, как «старичина Юф» медленно, но уверенно набирает высоту.
Метрах в тридцати от земли Смеллдищев прекратил движение и, растопырив конечности, повис над Левой, как вертолет. Это несомненно и был сторожевой вертолет, а точнее говоря, наводчик. Ее наводчик.
— Так вот, значит, вы какой, небезызвестный Малахитов, — услышал Лева за своей спиной не лишенный приятности голос. Он резко обернулся и увидел…
На глыбе железобетона сидела Дама. Несмотря на ночную мглу, Лева совершенно отчетливо разглядел все детали этой Дамы, поэтому и мы вынуждены будем здесь подробно описать внешность и туалет этой особы.
Она была довольно солидной. Объемистую грудь прикрывало отменное боа из чернобурки. Одна рука Дамы, сухая и обезображенная склеротическими узлами, была украшена дорогими перстнями и браслетами, другая, похожая на руку штангиста-тяжеловеса, была затянута до плеча в черную перчатку. Живот Дамы был прикрыт тончайшим шифоном, сквозь который просвечивала разнообразнейшая татуировка, начиная с примитивного сердечка, пронзенного стрелой, кончая сложнейшим фрегатом. С плеч торжественными складками ниспадал плащ рытого бархата. У Дамы было тяжелое лицо борца вольного стиля, но на нем красиво выделялись сложенные бантиком пунцовые губки. Волосы были уложены мелкими колечками, а венчала голову фасонистая шляпка, похожая на пропеллер.
— Узнаете, Малахитов? — приветливо-покровительственным тоном спросила Дама.
— Разумеется, узнаю, — дрогнувшим голосом ответил Лева.
— Почему же гнушаетесь? — по-женски волнительно спросила Дама. — Разве я не хороша собой?
Она встала и приблизилась к Леве, припадая на сухую в валенке ногу, но выбрасывая зато другую, оголенную и с розовыми подвязками, канканным движением. Она взмахнула плащом и с окаменевшим внезапно лицом приняла позу могучего атлета. Затем, видимо не выдержав напряжения, схватилась за бок, охнула, но, быстро взяв себя в руки, многообещающе улыбнулась Леве.
— Почему же гнушаетесь? — нежно пролепетала она.
— Я вовсе вами не гнушаюсь, — пробормотал, запинаясь, Лева, — ни капельки не гнушаюсь.
— Гнушаетесь! — рявкнула Дама, оскалила золотые зубы и вдруг разрыдалась. — Разве вы думаете обо мне, Лев? Разве вы вспомнили обо мне во время матча с канадцами? Почему в своих стихах вы не упоминаете обо мне? Ах, как мне бывает горько, как обидно, когда в ваших скрипичных и саксофонных импровизациях я не нахожу никакого чувства ко мне, а порой, — Дама вдруг грозно нахмурилась, зарокотала с угрозой, — а порой вы даже отталкиваете меня, а ведь я люблю вас искренне… — Скользнув мимолетно-лукавым взглядом, Дама приподняла юбочку, как бы поправляя подвязку на здоровой полной ноге, вследствие чего обнажилось бедро, из которого рос извивающийся червячок. — Почему же, почему, мой друг, либер фройнд, шер ами, вы чураетесь своей Дамы?
Она подковыляла еще ближе к Леве, приблизила свое римское, но значительно утяжеленное (если не считать губок) лицо и протянула здоровую руку в черной перчатке:
— Почему?
— Потому что вы Смердящая Дама! — крикнул Лева с содроганием, но и с немалой отвагой.
Он ждал громового выкрика, оглушительного шипения, удара, извержения, чего угодно, но ничего не последовало. Опустив руки, Дама стояла в какой-то беспомощной, чуть ли не обреченной позе, и лишь в лице ее происходили некоторые изменения — медленно расширялись рот и глаза, в них появился желтый свет.
— Вы поймите, — торопливо, сбивчиво заговорил Лева, — я ничего не имею против… я даже… по-моему, не раз… вы знаете, конечно… высказывался уважительно, но вы просите пылкой любви, а этого я… не могу… физически не в состоянии… насчет «смердящей» беру назад, с языка сорвалось, извините, вы просто… не в моем вкусе… отчасти… хотя я и признаю ваши некоторые прелести… вы…
Глаза и рот уже слепили его. Он в ужасе глянул вверх — над ним, раскинув конечности, парили четыре Смеллдищева.
— Нет, не поцелую! — яростно вскричал Лева и упал спиной в мягкий пушистый белый снег, в глубокую яму. — Идите в «Нашшараби»! Там найдете себе кавалера…
Никогда, никогда он не поцелует даже краешек платья этой Дамы. Это не его Дама. Это нашшарабское, подвальное, тухлое, комиссионное, бредовое, подприлавочное, нафталинное, паучьего племени отродье, издавна плутающее по закоулкам Москвы. И пусть сулит она тебе алкогольную шумную славу и манит бочонками зернистой икры, нежнейшей замшей и бесшумнейшими цилиндрами, мехом выдр и стриженных заживо нутрий, знай — прикоснешься к ней и уже не уйдешь, высосет из тебя ум и честь, и юную ловкость, и талант, и твою любовь. Лучше погибнуть!
Он уже не видел, как Дама, потеряв к нему всякий интерес, охая и стеная, ковыляла прочь, хватаясь за ржавую арматуру. Не видел он уже и того, как Смеллдищевы подцепили своими крюками бетонную плиту и опустили ее на его пушистую теплую яму.
Утро выдалось неожиданно ярким, румяным, «мороз и солнце, день чудесный…». Лева очнулся и увидел узкую полоску солнечного света, пролезшего иглой под бетонное надгробие.
«Ну и перебрал я вчера, — поморщился Лева. — Позор, позор… Да и куда это меня занесло, черт побери?»
Он попытался приподнять плиту, но, разумеется, это ему не удалось. Он попытался подкопаться под плиту, но ни снег, ни земля даже не шелохнулись.
«Да что это со мной? — со страхом подумал Лева. — Что за ерунда такая? Неужто я тут так и замерзну? Впрочем, холода совершенно не чувствуется. Надо кричать, кричать, оповестить человечество, что Малахитов завален бетонной плитой… Мне ведь на тренировку сегодня, фотографироваться в Столешниковом, а Нина… О Господи!»
Вдруг совсем близко взревели моторы, послышались хриплые голоса «вира, майна, заводи, подай назад» и множество непечатных выражений. Лева увидел, что под плиту заводят стальные тросы, потом взревел мотор автокрана, плита поднялась в голубое небо… Лева выкарабкался из ямы и увидел, что весь «кратер» полон бульдозеров и кранов и неторопливо передвигающихся рабочих. Видимо, городские власти приняли решение очистить зловещий пустырь и построить на нем что-нибудь полезное и приятное для глаза.
— Спасибо, ребятишки, выручили! — крикнул Лева рабочим. — Перебрал я вчера малость, с кем не бывает…
Рабочие не обратили на знаменитость ни малейшего внимания. Они стояли на краю ямы и сумрачно смотрели вниз. Лева пожал плечами и двинулся к городу. Шел он с удивительной даже для него легкостью, словно плыл по воздуху. С удовольствием он смотрел на спешащих к метро людей, на папиросные дымки над толпой, на шелестящие в руках газеты. Леве было приятно видеть эти крепкие на морозце лица, чувствовать себя частью толпы, он давал себе слово начать с сегодняшнего дня новую жизнь.
В метро произошла странная история. Лева побросал в автомат все свои пятаки, но надпись «идите» так и не появилась. Сзади напирали, недоуменно ворча. Лева пожал плечами и свободно прошел через турникет — автомат на него не сработал.
В вагоне на него сел пожилой лыжник. Лева от этого никакого неудобства не ощутил, а лишь удивился бесцеремонности лыжника. Что-то в этом было удивительное — подойти и запросто сесть на человека.
«Не расплатился! — вдруг вспыхнула в Леве ужасающая мысль. — Не расплатился вчера в „Нашшараби“!»
Он бросился к выходу и уже в дверях оглянулся на невоспитанного старичка. Тот сидел в той же позе, выставив нос-грушу.
Возле «Нашшараби», несмотря на ранний час, уже дежурили мечтатели. Лева привычно встрепенулся, но мечтатели, как видно, совсем осоловели от ожидания — они даже не повернулись к кумиру нации. Андрианыч тоже бровью не повел в ответ на Левино приветствие.
Лева вошел в зал и удивился тишине и свежести, царившим там. Все столы были сдвинуты в длинные ряды, накрыты крахмальными скатертями, сервированы скромным гигиеническим завтраком — дымящиеся кофейники, поджаристые булочки, сливки, джем. Никакого намека на прогорклый запах вчерашнего «чаво».
За столами в полной тишине сидели Левины друзья и сподвижники, футболисты и хоккеисты сборных команд, братья Майоровы, Старшинов, Яшин, Численко, поэты Евтушенко, Вознесенский и Рождественский, Тигран Петросян, Спасский, Жан-Люк Годар и Марина Влади, Джон Апдайк, Артур Миллер, Дмитрий Шостакович, академик Лаврентьев, Армстронг и Элла Фицджеральд, космонавты Леонов и Армстронг Олдрин, Сартр, Высоцкий и Коненков, Вицин, Никулин и Моргунов… и много других известных и милых лиц.
Лева остановился на пороге, неуверенно поднял руку для приветствия, душа его сжалась — более страшного момента он никогда не испытывал.
И вдруг в глубине зала открылась маленькая дверца…
Некто высокий, загорелый, женский, освещенный синими глазами, в белом одеянии — уж не жена ли Нина, святая и неприступная? — двигался к нему, и в глазах была любовь.
«Неужели спасен? — подумал Лева. — Неужели спасен, спасен, спасен?»
Свияжск
Семья наша никогда не страдала от переизбытка родственников. Революция, война и чистки повыбили немало, да и многодетностью мы, Шатковские, никогда не отличались. Ходили, правда, слухи о каком-то колене, отделившемся от основного древа в отдаленные времена, чуть ли не в период столыпинских реформ, и подавшемся на Дальний Восток в какой-то полумифический шахтерский край. Якобы пустило там это колено многочисленные корешки в девонский слой, расцвело и зашумело ветвями на долгие десятилетия и шумит будто бы и по сей день.
Связи, однако, с этими дальневосточниками не было никакой, и на чем стояла эта легенда, понять невозможно. Может быть, просто, увы, принималось желаемое за действительность. Всегда в хиреющем нашем клане при разговорах о дальневосточниках как бы присутствовала одна невысказанная мысль — мол, если даже мы все засохнем, то уж они — никогда. Впрочем, год за годом, десятилетие за десятилетием, но даже и пышный этот миф стал худеть, и в последнее время за редкими межсемейными застольями (чаще всего тезоименитства деда Виталия) упоминание о дальневосточниках стало уже считаться чем-то вроде дурного тона. К тому же и дед Виталий уже несколько лет как отправился в вечную командировку, а стало быть, и застолья прекратились, и все очень быстро зацементировалось.
Я ловлю себя за руку на перекрестке двух пустынных московских улиц под беспощадным праздничным небом — стой, одинокое пустое существо, оглянись в отчаянии! Пятьдесят лет, ветхая дубленочка, дурацкая профессия тренера по баскетболу, вегетативная дистония… порог старости, утекающие силы…
В молодости и даже позже, в победительные мужские годы, помышляя с улыбкой о старости, я всегда почему-то представлял себе крепкий деревянный дом, двухэтажный, с мансардой, вроде родового имения (откуда?), полный жизни, кишащий детьми, животными, полный музыки и щебетания, и я в нем — глава, некий чудаковатый румяный старик в свитере и отличных сапогах, надо мной слегка посмеиваются, но, конечно же, почитают и обожают. Источник этой коннектикутской идиллии совершенно неясен, скорее всего, фильм какой-нибудь.
Разводы, первый, второй и, наконец, третий, вконец измучили меня. Где-то раскиданы по Москве ненавидящие меня женщины, среди них взрослая дочь. Бесконечные разделы жилплощади и связанные с этим обмены привели меня в конце концов в однокомнатную квартиру, в гигантский, длиной в полкилометра, дом о двадцати этажах без особых примет.
В тот вечер закатный свет разделил наш дом на два равнобедренных треугольника. Я поднялся на верхнюю ступеньку подземного перехода, ведущего из метро к микрорайону, и меня вдруг всего свело от безысходной тоски. Что это за мир, если в нем не осталось ни одного потаенного милого звука, ни одной исторической, то есть одушевленной, формы?
Морозное небо с дымами теплоцентрали и отдаленной химии, гигантское по фасаду словосочетание «Выше знамя пролетарского интернационализма!».
Все прошло, ничего не осталось… Со мной ли случилась прошедшая жизнь? В ужасе, будто хватая воздух ртом, боясь задохнуться в любую минуту или размазаться в крике по кафельной стене подземного перехода, я стал беспорядочно перебрасывать черные нечитаемые страницы… нечитаемая книга, темная… пока вдруг, как спасение (надолго ли?), мелькнул краешек света: пионерский лагерь «Пустые Кваши» над Свиягой, лежу после футбола в траве, гляжу на ранние звезды над бором, думаю почему-то о фантастической Венеции, чувствую бесконечное благо, бесконечное чье-то присутствие, ликование предстоящей жизни…
Что же получилось? Что открыло мне мое высшее натуралистическое физиологическое образование? Даже тайны клетки не открыло, такой малости. Вот так и сдохну здесь в подземном переходе от удушающей тоски, ничтожный и одинокий, потративший свою жизнь на престраннейшие занятия с мячом. Внезапно, как и явились, пропали «Пустые Кваши», серое облако с немым ревом окутывало меня, я не мог ни двинуться, ни остаться на одном месте, никому не пожелаю испытать такое состояние, когда не можешь ни двинуться, ни стоять на месте.
Вдруг оказался в людском потоке один добрый молодой человек. Очевидный провинциал, длинные волосы, спускающиеся из-под меховой шапки, делали его похожим на семинариста. Что с вами, спросил он, вам как-то не по себе? Вот странный юноша. У нас ведь здесь и через упавшего переступают, а я просто стоял. Просто, очевидно, меня вегетативная дистония сжала или, по выражению Льва Николаевича, «арзамасская» охватила тоска.
Светло-серые глаза внимательны и неформальны. Я улыбнулся через силу и сделал жест ладошкой — ничего, мол, полный хоккей. Он улыбнулся, на секунду притронулся к моему плечу рукой в вязаной белой перчатке и пошел прочь, но обернулся все-таки метров через пять, и вот, странное дело, такая малость — этот вопрос, прикосновение к плечу, улыбка и совсем уже внепрограммный поворот головы будто бы оживили меня, подействовали словно какая-то могучая инъекция.
Есть люди, способные передавать свою прану другим. Приятель, увлекающийся Востоком и эзотерическими теориями, давал мне недавно некий манускрипт, размноженный на ксероксе. По сути дела, как раз такими людьми были святые, говорил манускрипт. Все чудеса Христа не метафора, а реальность, ибо Ему свойствен был высший дар передачи праны. Человек же, находящийся в особом болезненном состоянии, ну, скажем, охваченный вегетативной дистонией, воспринимает прану гораздо активнее прочих, ему иногда и простой улыбки-то пробегающего мимо гражданина бывает достаточно, чтобы на время спастись.
Я вышел из подземного перехода, не без некоторой даже бодрости думая о том утешительном, что почерпнул из полузапретного манускрипта. Запасы праны в мире неисчерпаемы. Учитесь передавать прану, усвойте, что, передавая прану другому, вы не тратите, а, наоборот, увеличиваете ваш собственный запас.
Раньше, когда подобных манускриптов в Москве и в помине не было и когда я просто-напросто был моложе на десять лет, я, кажется, очень неплохо умел передавать свою прану другим. Во всяком случае, я умел передавать ее команде. Такое иногда случалось в напряженнейшие моменты матчей. Я брал тайм-аут, ребята окружали меня, и… возникало какое-то особое состояние, я как будто вздымался до высоты своих гигантов. Я говорил обычное: «Держи его плотнее», «Пробуй свои броски», «Проходи по центру», и ребята кивали, но смысл этих наставлений в такие моменты им был не нужен. Все тогда говорили: «У Шатка вдохновение», а вот сейчас я понимаю, что излучал могучие волны праны. Ребята заряжались в этих волнах. В такие моменты я всегда понимал, что мы выиграли.
Теперь от меня не прана исходит, а муть и тоска, похожая на застойные ссаки. Теперь моя команда выигрывает только у тех, кто заведомо слабее, да и то по инерции. Уже несколько сезонов мы проигрываем «Танкам» без всякой борьбы, а раньше хоть и проигрывали этой военной машине, но всегда дерзко, наступательно, а то и выигрывали иногда.
Конечно, я знаю эту странную игру, ставшую моей жизнью, так, как мало кто ее еще знает, опыт у меня огромный, и в Федерации меня ценят, но в напряженные моменты матчей ребята больше не окружают меня горячим плотным кольцом, а стоят расслабленные, словно усталые жеребцы, и вяло кивают. Иссякло мое вдохновение, и все цементируется.
В этом манускрипте цитируется индийский йог Свами Кришнадевананда, гласящий, что всякий должен ощущать постоянное присутствие Всемогущего, с которым соединяет тебя твоя бессмертная душа, физическое же тело есть храм Бога, астральное же тело — это человеческая суть, малый залив в безбрежном океане мировой энергии, которая пульсирует вместе с тобой, вместе с каждым под метроном данного нам свыше священного слова ОМ.
Десять или пятнадцать лет назад, в разгаре побед, если бы я услышал слова этого йога, я бы только усмехнулся, а скорее всего, я бы их просто не услышал.
Сейчас мне кажется, что я уже ощущал этот священный метроном там, у кромки бора в «Пустых Квашах», когда лежал на спине в травах. Рядом на стебельке покачивалась очаровательная зеленая пушистая гусеница, в отдалении летела к Свияге очаровательная чайка, ветер прошел по папоротникам, конечно же очаровательным, и не коснулся очаровательных анютиных глаз, темнело минута за минутой, и звезды промывались под невидимыми, но безусловными накатами какого-то очарования, и каждое движение этой волны полностью соответствовало тому, что происходило тогда во мне, поистине я ощущал себя малым заливом гигантского океана и радовался этой причастности.
Конечно, я ничего не мог тогда знать о Боге (только и сохранилась из самого уже раннего детства мимолетная картинка — няня на коленях перед иконой, которую она обычно прятала в своем сундуке), религия была темой официальных острот, культурно-массового затейничества.
И вот сейчас я, атеист, член партии, член Президиума Всесоюзной федерации баскетбола, все время возвращаюсь к тем счастливым дням и думаю: Бог ли тогда прикасался ко мне, или просто молодое тело радовалось совершенству своих обменных процессов?
Кончай, говорит мне Яша Валевич, человек, выполняющий в моей жизни роль лучшего друга, в чьей жизни и я под той же графой, в скобках. Ты бы о боженьке-то, Олег, поменьше бы распространялся, не к лицу это тебе, засмеют, а то и говном закидают. Вот именно обмен тогда у тебя был в порядке, а сейчас вегетативка шалит, мужской климакс, транквилизаторы надо пить, холодной водой обтираться. Перекатишься через физиологический рубеж, и будет спокойнее. Так он говорит с нарочито неправильным ударением, и я соглашаюсь, перевод всего этого дела в житейский аспект и впрямь успокаивает меня. Должно быть, в соображениях Валевича есть некая часть правды, думаю я. Киваю Якову, а сам начинаю думать о своей няне Евфимии Пузыревой, о ее ночных молитвах. В последнее время она мне часто стала вспоминаться, из пучин забытой жизни все чаще стало выплывать ее лицо. Я ни с кем этими воспоминаниями не делюсь, да и с кем мне, собственно говоря, делиться, кроме Валевича, а ему смешно рассказывать о няниных молитвах.
Старухе тогда, должно быть, было столько же лет, сколько мне сейчас, хотя она давно уже считалась старухой, а я вот до сих пор еще в кавалерах. Вот ее-то, должно быть, и в самом деле мучил климакс, разладилась вегетативная система, терзали страхи, навязчивые мучения, эдакая глухомань жизни. Просыпаясь иногда по ночам, я слышал, как она ворочается в темноте и бормочет: «Пресвятая Богородица Царица Небесная, спаси и помилуй». Шепот этот наполнял меня уютом и лаской, я вновь уходил в свой счастливый сон, обещавший новый счастливый день. Вот сейчас-то я понимаю, как туго тогда было моей несчастной няне, засыхающей без цветения девушке.
Однажды посреди ночи я увидел ее на коленях. На полу лежал квадрат лунного света, и в этом квадрате стояла Евфимия на коленях в своей серой деревенской самотканой рубахе, на затылке куцая косичка. Она била поклоны перед иконой, которую обычно прятала в своем сундуке. Однажды я заглянул в сундук и спросил няню, что там такое. Образ, строго сказала она, поджала губы и прикрыла сундук. Сейчас она шептала горячим любовным шепотом: «Господи Иисусе, спаси и помилуй дитятю малую сию, родителей ея и рабу грешную Твою! Глянь с небес на нас, усталых, и дай нам силы! Оборони нас от лукавого и обогрей! Слава Тебе, Господи, и ныне, и присно, и вовеки веков!..»
Она опустила лицо в ладони, и плечи ее затряслись от рыданий, а потом, когда она обернулась, я увидел на ее лице удивительную молодую радость, она словно помолодела на двадцать лет, как будто снова стала вятской девчонкой, приехавшей в большой город за своим скромным счастьем. Она склонилась к «дитяте» своей, чтобы поцеловать, и «дитятя» тут же прикрыл глаза, прикинулся спящим. Мне кажется, что и тогда, в неполных четыре, я понимал, что происходит некое таинство и нельзя его нарушать, а может быть, тогда я понимал это лучше, чем когда-либо. Как соотнести с Богом баскетбольное первенство страны, бесконечные разъезды, административные дела, тренировки, совещания, турнирные сетки? Можно ли придумать более далекую от веры профессию, чем советский баскетбольный тренер? Всю жизнь религия казалась мне абсурдом, вернее, я просто о ней почти никогда не думал, а вот сейчас дело моей жизни, баскетбол, кажется мне престраннейшим и нелепейшим вздором. Все чаще я вспоминаю нянино заплаканное лицо в комнате, наполненной лунным светом, и думаю: может ли вызвать такое мощное чувство то, чего, по заверениям нашего марксистского убожества, не существует. И все чаще и чаще после этого всплывает у меня в памяти сказочный силуэт Свияжска.
В послевоенный убогий год мы как-то отправились туда за кирпичом для каких-то пионерлагерных построек. У нас был большой баркас, и мы, старшие пионеры, сидели на веслах. Иначе как на лодках в Свияжск было не добраться. Городок помещался на острове в устье Свияги, с одной стороны его омывала свияжская тихая, илистая, несущая цветение мордовских лесов вода, с другой крутая волна Волги-матушки, в те времена еще столь же крутая, сколь и прозрачная, чистая, без нефтяных пятен и мазутных колобашек.
Издали казалось, что подгребаешь ко граду Китежу. Многочисленные маковки церквей и колокольные башни создавали устремленный вверх средневековый силуэт. Высадившись, однако, мы увидели, что купола сквозят прорехами, колокольни полуразрушены, кресты погнуты и поломаны, а город вымер: остатки булыжной мостовой заросли высоченным чертополохом, безмолвны покосившиеся дома с выбитыми стеклами и пустые дворы, ни кошек, ни собак, ни домашней птицы. Как будто тут чума прошла…
Пионерам стало не по себе посреди безысходной этой юдоли, все примолкли. Затих и начальник нашего лагеря, однорукий инвалид войны Прахаренко, обычно сыпавший солдафонским советским юмором типа «Я вас научу родину любить», или «Дадим стране угля, мелкого, но много», или «На чужой жопе в коммунизм никто не проедет»… и так далее.
Вскоре, разумеется, пионерская фантазия стала оживать, в подвалах уже мнились детям склады оружия, может быть, даже времен покорения Казани, в торговых рядах можно было вообразить какие-нибудь там засады «беляков». Ожил и начальник, начал похрюкивать, гудеть большущим своим носопырой в адрес физрука Лидии. Последняя одна, кажется, не поддалась никаким влияниям заброшенного града, а только лишь сбросила быстренько юбку и кофту, чтобы и здесь не упустить солнца, ибо была она фанатиком загара, ловила каждый луч, да, собственно говоря, ради загара и в пионерлагерь-то приехала, чтобы осенью, трижды ха-ха, поразить весь факультет.
Вдруг до нас донеслись некоторые звуки, увы, не щелканье затворов, не звон шпаг, а самые обыкновенные детские голоса, какое-то хоровое пение, игра на аккордеоне… Мы явно приближались к какому-то детскому учреждению. В загадочной глухомани, оказывается, тоже размещались какие-то задрипанные пионерчики, вроде нас самих.
Детское учреждение, однако, оказалось не совсем обычным — Свияжский детский дом слепых. Мы приблизились к единственному на острове заселенному дому — длинное двухэтажное строение с обвалившейся штукатуркой, чугунные перила крыльца погнуты, будто их пытался вязать в узлы какой-нибудь сверхмощный орангутанг, но из окон, однако, пахнет прогорклой пшенной кашей, и мелькают внутри под закопченными сводами ребята в одинаковых бумазейных пилотках.
Вышел директор детского дома, тоже инвалид войны, руки, впрочем, целы, но нога на протезе. Оба начальника присели на крыльце, закурили, заговорили по-свойски — где воевал, кого знал, — они очень хорошо, по-товарищески смотрели друг на друга, и я впервые почувствовал симпатию к нашему Прахарю с его вечной словесной жвачкой во рту, впервые подумал, каково ему без руки, пусть жлоб, пусть солдафонище, но ведь наверняка не без ужаса иной раз посматривает на культю.
Поговорив о войне, начальники перешли на нынешние профессиональные темы как руководители близлежащих детских учреждений. Да как же вы тут проживаете, островитяне, удивлялся наш начальник, ну летом еще туда-сюда, но зимой-то? Зимой как раз сподручнее в смысле снабжения, возразил их начальник, саночки есть, лошаденка, а то иной раз и грузовичок из Зеленого Дола по льду пропилит, а вот летом баркас достать почти без возможностей. Кадры небось у тебя текучие, не без важности задал вопрос наш начальник. Он бросал по сторонам вороватые взгляды, выискивая Лидию, а потом, обнаружив ее совсем неподалеку, непонятным образом исказил свою малопривлекательную пасть.
Физручка между тем, не обращая ни на кого внимания, загорала, прислонившись к стене заброшенной церкви. Лицо с закрытыми глазами поднято к солнцу. Спортивные ноги и руки слегка подвывернуты, чтобы загорали не только наружные, но и внутренние поверхности.
Кадры? Начальник слепых был этим вопросом почему-то слегка смущен. Нет, браток, кадры тут у меня стабильные, техническим персоналом полностью укомплектован. Да чем же ты их держишь в здешней-то разрухе, удивился наш начальник.
Начальник слепых замялся с ответом, но тут вдруг поблизости брякнуло железом по железу, некое подобие звона. Из детского дома, на ходу вытирая руки и поправляя платок, шустро выскочила старушка-оборвашка, просеменила через улицу и потянула скрипучие церковные двери. Удивительно — полуразрушенная церквушка, на которую опиралась наша солнцепоклонница, оказалась внутри живой: там теплились свечи, поблескивала тусклая позолота алтаря; донеслись старушечьи голоса, выводящие нечто загадочное для пионерских ушей «…и ныне… и присно… и во-о-о-ве-ки-и…», запахло изнутри чем-то вроде канифоли…
Вот этим и держим здешние кадры, смущенно сказал одноногий начальник. Одна церквуха осталась да попик еле живой, почитай, на сто километров в округе. Наука повсюду восторжествовала, это известно. Здесь раньше-то, в Свияжске, три собора было, два монастыря, малых церквей до десятка, торговля шла немалая перевалом на мари и мордву, русский капитализм проводил колониальную политику. Сейчас, конечно, ничего нету, потому что не нужен народу этот остров. Пока еще мы вот здесь слепых учим, а как переведут нас в Зеленый Дол, совсем здесь все илом затянет. Без надобности. Однако пока что здесь живем, а монашки остаточные у нас в техничках числятся. Между прочим, показатели по санитарии и гигиене у нас первые в районе.
Засим начальник слепых пригласил нашего Прахаренко внутрь удостовериться. Вскоре из окна первого этажа донеслись до нас бульканье влаги и громкие голоса обоих начальников. Наш пригласил слепых музыкантов к нам в «Пустые Кваши» на Большой костер по случаю праздника флота. На рейде большом легла тишина, и море окутал туман…
Пионеры, сообразив, что до кирпичей теперь дело дойдет не скоро, разбрелись по городку, разумеется, в поисках кладов. Мы с Яшкой прошли тихонько в церковь и встали в тени у стены, на которой смутно обрисовывался абрис продолговатого лица с большими коричневато-золотистыми глазами. Шапку сыми, сынок, шепнула старушка-мышка Валевичу, и тот торопливо стянул свою пилотку.
Здесь было не более дюжины свияжских монашек, техничек, как их называл начальник, то есть нянечек, и один старенький, сухой и слабый батюшка. Они пели все вместе «Господу помолимся, Господу помолимся, Господу помолимся… во имя Отца, Сына и Святого Духа…», и удивительным покоем освещены были их лица… полный покой, ни тени тревоги, а ведь нам они казались беженцами, изгнанниками, тайно творящими подозрительный какой-то ритуал.
«Мир всем вам», — тоненьким голоском возгласил священник, подняв кадило. И мне вдруг показалось, что это и меня касается, что это и на мою долю ниспосылается мир, и в душе у меня, то есть где-то внутри, то есть просто не знаю где, шевельнулось нечто похожее на восторг или, скажем, на короткий всхлип восторга, и в этот миг я, загорелый мускулистый пионер и начинающий баскетболист, вдруг ощутил свою общность, может быть, и полное единство с замшелыми свияжскими старушками, общую детскую благодать под какой-то могущественной дланью.
Кажется, и Яшка испытал что-то необычное, мы потом никогда с ним впечатлениями о свияжской церквухе не делились и даже не упоминали ее никогда, а это, безусловно, тоже о чем-то говорит.
Впрочем, должен признаться, что мы очень скоро забыли этот короткий восторг непонятного свойства. Выйдя из церкви, мы обнаружили пропажу нашей физручки, а ведь она была у нас под постоянным секретным наблюдением. Мы помчались сквозь лопухи мимо покосившихся избенок и монастырских оград с проломами, за которыми угадывалась юдоль еще более тоскливая, чем на этих бывших улицах бывшего городка. Мы мчались…
Сейчас, когда я пытаюсь вспоминать этот день, клонящийся к вечеру, я вдруг осознаю, что не помню почти ничего. Как далеко это все ушло, как глубоко утонуло! Как мало остается от прошедшей жизни, сущая ерунда. Как говорят обычно — детали, детали… Почти все детали забыты. Что уж говорить о мимолетностях, о каких-то божественных, мгновенно опаляющих и улетающих ощущениях, о так называемых порывах. Чувство, посетившее меня, мальчика, тогда в свияжской церкви, неповторимо и невспоминаемо.
Когда ты изрекаешь некую мысль, вроде мной самим недавно изреченной, ну что-нибудь вроде «Если этого, вернее, ЭТОГО не существует, то как оно, да-да, ОНО, может вызывать столь сильные чувства, свидетелем которых ты являлся не раз в своей жизни», это значит, что ты вроде бы философствуешь, что мысль твоя, словно какой-нибудь фотонный корабль, уходит в пучины космоса и вдруг превращается в нечто большее, чем мысль, и тебе уже кажется, ты что-то поймал, но… смыкаются воды космоса, все исчезает, и вслед за подобием прозрения банально, как радиоволны, начинают распространяться здравые научные мысли о сублимациях, рефлексиях, гормональных стрессах, гипнотерапии…
Да и как могу я уверовать, некрещеная советская скотинка? Вот носят сейчас люди по Москве различные религиозные и эзотерические манускрипты, у многих крестики на шее, некоторые даже крестятся на купола. Я смотрю на таких людей с ознобом неловкости: уж не новый ли своего рода атеизм против нашей официальной марксистско-ленинской религии утверждают эти модники-неофиты? У меня, например, никогда рука не поднимется для крестного знамения. Вот ведь как вывернуты наши мозги, проклятье, если за собой я не признаю права на веру, то почему другим-то в нем отказываю? Что ж, если вера — удел лишь немощи и болезни, может быть, у всех этого хватает, каждый страждет так или иначе, каждый ищет в каких-то своих глубинах какой-то свой маленький полуразрушенный Свияжск.
Дался мне этот Свияжск! Признаться, я почти ничего не помню о нем: ни расположения домов, ни рисунка решеток, ни числа людей, ни их лиц, за исключением, пожалуй, лишь начальника Прахаренко с его здоровенным шнобелем да плакатной физкультурной физиономии нашей поднадзорной Лидии. Пожалуй, можно еще вспомнить высокую траву вперемешку с пучками камыша меж песчаных отмелей волжской стороны острова и загорелые ноги физручки, поднятые выше травы. В конце концов мы выследили ее и нашего начальника, спрятались за дюнкой и стали свидетелями удивительного акта, просто-напросто озарившего все это наше пионерское лето. Вот это все запомнилось замечательно, начиная с ее деловито насмешливого: «Ну-ка, дайте, я сама», все звуки, хрипы нашего однорукого начальника, тоненькое повизгиванье физручки и, наконец, совместный восторженный вопль.
Когда баркас наш отваливал от острова, все кресты заброшенного града ярко пылали под закатным солнцем. Мы везли какой-то там кирпич, ерундовое количество, не стоило и ездить из-за такой ерунды, но на гнилых досках пристани нас провожали директор дома слепых, и несколько техничек, то есть монашек, и несколько слепых подростков с чистыми лицами и пионерскими галстуками на шеях, совет отряда, один из них играл на аккордеоне мелодию «На позицию девушка провожала бойца», и ради такой новой дружбы, конечно, можно было проплыть гораздо большее расстояние.
В темноте на другом берегу, пока шли от берега к лагерю через лес, мы с Валевичем слышали, как физручка строго выговаривала начальнику: «Наша физическая близость ни о чем не говорит. У меня совсем другой круг знакомых. Это университет и спортобщество. Вы к нему принадлежать не можете. Надеюсь, это понятно? Прошу не компрометировать меня». Только сейчас в сумерках она, расставшись с солнцем, надела белую юбку и майку с эмблемой «Буревестника» и сейчас, вся белая, с выгоревшей гривой и поблескивающими зубами и белками глаз, у подножия высокого темного леса, казалась каким-то волшебным негативом. «Обожди, Лида», — хрипло сказал наш перепившийся, перекурившийся и усталый начальник. «Не обожду! — оборвала она его. — Если хотите сохранить, ха-ха, отношения, держитесь в рамках!»
Какие удивительные отношения — женщина преобладала над мужчиной! Светящаяся в ранних сумерках фигура… Сколько раз в течение жизни мы с Яшкой вспоминали эту физручку, навсегда пропавшую из нашей жизни, растворившуюся в осенних дождях послевоенного года. Все, что связано с ней, запечатлелось ярко: высокие сухие травы и блики воды, высокий темный бор, высокий берег Волги, кусты ежевики, покосившиеся домики Свияжска… и далее — горящие на закатном солнце кресты… и далее — пение старух в дряхлом храме, и далее… Свияжск… При этом звуке всякий раз что-то чему-то противоборствует в душе и что-то с чем-то таинственно соединяется.
Впрочем, признайся, сколько раз за всю жизнь ты вспоминал этот городишко, вернее, свалку в устье илистой реки — пять раз, не более того, все поглощено было суетой вокруг странного круглого кожаного предмета, внутри которого воздух.
Он и в самом деле всякий раз поднимается из темных глубин, словно град Китеж. Лет десять назад команда ездила в турне по Волге. Это было развлечением для моих жеребцов. Они легко обыгрывали местные клубы, кадрили местных спортсменок и даже, кажется, слегка выпивали тайком от меня. Нам предстояла трудная поездка по Европе, и я тогда решил всех обхитрить, вместо нудного тренировочного сбора устроил ребятам развлекательную поездку по Волге. В Казани хозяева повели нас как-то раз купаться на какой-то волжский островок. Волга сейчас стала немыслимо широкой по сравнению с рекой моего детства. Благодаря плотинам она разлилась вширь на многие километры, образовав в устье Свияги многочисленные рукава, бухты и островки. Мы лежали на палубе катера и пили пиво, когда за одним из поворотов, или, как раньше говорили, за излучиной, возникло сказочное видение. В июльском мареве дрожал темно-синий силуэт, тесно сбившиеся и вместе устремленные ввысь купола и колокольни. «Впечатляет? — спросил местный начальник. — Это заброшенный город Свияжск. Построен еще во времена Ивана Грозного. К сожалению, до вечера обернуться не успеем, да, впрочем, и жалеть нечего — сейчас там просто утиль. Вот приезжайте лет через пять, будет чем похвастаться, есть решение открыть там молодежный турцентр с международным прицелом, вот тогда и повеселимся». Катер сделал широкий разворот, и силуэт Свияжска вскоре растворился в небе.
Не знаю, осуществились ли международные мечты казанской бюрократии, удалось ли им там отгрохать свою пошлятину с вожделенными саунами в народном стиле, или совсем уже осыпались дряхлые стены…
Сейчас я с отчаянием вспоминаю этот синий появляющийся силуэт, я ощущаю себя, словно выброшенный за борт какой-то странный, никому не нужный предмет, размокший, тяжелый, но полый внутри, держащийся на плаву посреди мазутной волжской воды — ни затонуть нет сил, ни приблизиться. Как неожиданно грянула надо мной беда, и самое ужасное, что я и имени-то этой беды не знаю. Может быть, баскетбол тому виной? Вечное кружение, топот по настилу, огромные прыжки, захватывание мяча огромными ладонями… Вечно крутясь среди своих великанов, я, маленький и плешивенький, быть может, подсознательно представлял и самого себя в вечном зените психофизической, как сейчас говорят специалисты по спорту, стабильности.
Быть может, история с Серегой подкосила меня, может быть, Серега унес с собой мою прану? Как я постыдно вел себя тогда… фантастическая история умирания 25-летнего центрового, нашего гениального Сергея Боброва. Уж, казалось бы, в ком больше жизни, чем в Сереге, — по локоть выпрыгивал над кольцом, хохотал так, врывался так — молния и гром в комнате гуляют. Он был моим любимцем, я его «открыл», воспитал, надеялся с ним прийти к чемпионским медалям, и я, кажется, был последним, кто заметил, что с Серегой происходит что-то страшное. Постыдный день — я сидел у него в больнице, рассказывал анекдоты и думал о временной замене центрового. И вдруг увидел его глаза, из которых стремительно убывала жизнь. Боже, подумал я тогда, мой центровой умирает, да есть ли что-нибудь более невероятное, Боже? Все было упущено, все пронеслось мимо, да, видно, ничего и нельзя было поймать, и ничем я не мог ему помочь, кроме беспомощных жалких призывов — Боже! Даже и помолиться за него я не мог, когда он умер, — во-первых, не умел, а во-вторых, и не чувствовал себя вправе… Огромный окаменевший Серега, нестандартный гроб, невероятная процессия гигантов… Я чувствовал себя самым одураченным, самым маленьким ребенком среди своих двухметровых мальчишек.
Сейчас я судорожно пытаюсь вспомнить своих родственников, даже к мифическим дальневосточникам взываю. Говорят, «голос крови» — это не так уж мало. Вот, например, один мудрый гуру из московских ксерокопированных рукописей говорит, что все человечество переплетено, нет людей, не связанных друг с другом, тончайшая вязь, через наше космическое тело уходящая в Логос. Даже какой-нибудь новозеландский рыбак и тот связан с вами, и даже он может вам помочь, между прочим, если вы к нему обратитесь за помощью через такие гигантские расстояния. Что уж говорить о родственниках, они ближе к вам в этих вселенских кружевах, они лучше, яснее вас ощущают, их пране легче притечь к вам, то есть они могут вам помочь лучше, чем отдаленный рыбак из Новой Зеландии. Как это все красиво и даже величественно нарисовано — эдакая бесконечная человеческая симфония…
Но вот я представляю себе встречу с моим ближайшим нынешним родственником — мой дядя, брат отца, строитель гидростанций в отставке, великолепный советский старик, политический человек. По утрам он читает «Правду» и «Новое время», и не просто читает, но красным карандашом обводит какие-то недоступные простому народу мудрости, засим внимает записным телевралям из «Студии-9», к вечеру вожделенно настраивается на «вражеские», как он их называет, голоса, с наушником в ухе, с лицом то задумчивым, то лукавым, а то и с жестикуляцией, вздымание указательного, предположим, пальца или негативное им помахивание, «Нет уж, позвольте, господа», от «Немецкой волны» через Би-би-си к «Программе для полуночников». Свободное время все посвящено выводам, умозаключениям, гипотезам, теориям, никаких кризисов вегетативной нервной системы.
В 37-м, после ареста и расстрела моего отца, крупнейшего деятеля социндустрии, дядю тоже замели, продержали, однако, за проволокой всего лишь три года. Тюремный опыт его, впрочем, мало коснулся, вернулся он каким и был, духовным здоровяком. Как он утешит меня, как поддержит в моем нынешнем распаде? Надо держаться, скажет он мне, будь таким, как твой отец, настоящим коммунистом, держись, Шаток! Вот так будет выглядеть прана, которую он мне передаст в утешение. Может быть, не так уж мало…
Я держусь. Я каждую минуту держусь. Хожу ведь, говорю с людьми, стою в очередях в магазинах, даже и работаю — то есть держусь каждую секунду. На тренировках я держусь изо всей мочи, стараюсь не взвыть, разыгрываю с ребятами различные игровые схемы и делаю все, что надо, хотя и думаю постоянно, во что сейчас превратился под землей наш общий любимец Серега, во что все они, такие красавцы, могут превратиться, случись какая-нибудь чудовищная мерзость. Я отгоняю от себя все эти пакости и держусь. Пакости возвращаются, и я их снова отгоняю и держусь, держусь, держусь… На пятнадцатом этаже, в своем жилом гиганте, если не лучше назвать его монстром, я каждую минуту ощущаю четырехугольник окна, меняющий цвет от голубого до черного, и держусь… Я знаю, что никогда этого не сделаю, но страх этого сжигает меня, и я держусь, держусь, держусь…
Валевич у телефона: вегетативка, климакс, переутомление — витамины, покой, транквилизаторы…
Дружище, может быть, это называется так, а может быть, и иначе, может быть, это называется «арзамасской тоской», как у Льва Николаевича, или, скажем, «утечкой очарования»… Должно быть, без очарования жизнью и жить нельзя. Любая хрюшка должна быть очарована жизнью, так или иначе. Что делать мне, если из меня вытекает прана? Все испаряется, даже тоска уходит вместе с другими человеческими очарованиями, оставляя на полу лишь только бессмысленное, подрагивающее от какого-то нижайшего страха тело?
Я лежал плашмя на ковре, когда в дверь позвонили. Разумеется, меня всего передернуло от этого неожиданного звука. Неожиданные звуки вызывают у меня сейчас что-то сродни короткой судороге. И не удивительно, объясняет мне всеобъясняющий Валевич, у тебя, старичок, переизбыток адреналина в крови, все нормально, нормально, вот подожди, подсохнут твои железы внутренней секреции, и будет поспокойнее.
За дверью оказался тот юноша, что пытался ободрить меня на лестнице подземного перехода. Заглядывая в бумажку, он справился, верно ли попал, то ли я лицо, которое ему требовалось, и выходило так, что он не ошибся. Разумеется, он не идентифицировал меня внутриквартирного с тем подземным, он только лишь очень обрадовался, что поиски его окончились удачно, внес в прихожую небольшой чемодан и, сняв шапку, соломенноволосый и голубоглазый провинциал, оповестил меня, что привез привет из Самары.
Из Самары? Мучительно я пытался сообразить, откуда это. Он улыбнулся: ну, это просто так иногда по-старому они, самарцы, называют свой Куйбышев, город рабочей славы, ну, знаете, просто занятно, просто понимаете ли, Самара — это как-то немножко экзотично, а Куйбышев, ну, ведь, это просто фамилия.
Без безобразной своей шапки-«меховушки» юноша выглядел довольно мило, длинные волосы его не висели более мочалой, но даже как бы содержали некоторый намек на определенный стиль. Сняв неуклюжее пальто, он показался мне вообще каким-то скандинавом: джинсовая курточка, свитер-битловка, все как полагается. Я спросил его, не ошибся ли он адресом.
Но ведь вы Шатковский, переспросил он, Олег Антонович, не так ли? Значит, я не ошибся. Я вам привез привет от моей бабушки, а она ваша родственница. Что касается меня лично, то меня зовут Женя, учусь в заочной аспирантуре МИФИ, приехал позондировать насчет защиты диссертации.
В Самаре, то есть в городе рабочей славы Куйбышеве, никогда не было у меня никаких бабушек в родственницах. Я пригласил Женю войти в комнату, пригласил его в кресло, даже предложил ему чаю и только после этого осторожно спросил, с какого боку его бабушка ко мне прилепляется.
Ну, как же, улыбнулся он, она вам крестная сестра, Олег Антонович. Вот какой приятный сюрприз, подумал я, а ты все ноешь из-за недостатка родственников. Мальчик, кажется, собирается у меня остановиться. Явно собирается пожить у московского родственника. Самарский мальчик приехал к столичному дяде. Впрочем, пожалуй, к деду — ведь это его бабушка мне крестная сестра…
Как? Как вы назвали наши родственные отношения? Только сейчас до меня стал доходить смысл слова «крестная». Вначале показалось что-то вроде «двоюродная», «троюродная», «седьмая вода на киселе». Крестная сестра, утвердительно кивнул Женя. То есть, простите, Женя, вы хотите сказать, что бабушка ваша — сестра мне не по крови, а по крещению?
Уцепившись за косяк двери, я смотрел, как он кивает, неуверенный и явно озабоченный, достаточное ли это родство, чтобы остановиться у меня на время своего диссертационного «зондажа». Сердце ходило у меня в груди, словно пароходный поршень.
В семье нашей, надо сказать, существовала когда-то некая легенда о моем крещении. Что-то рассказывала с двусмысленной улыбкой ленинградская тетя Марта, иногда и покойная мама как бы что-то припоминала.