Звездный билет (сборник) Аксенов Василий
В начале тридцатых годов мои родители представляли собой идеальную коммунистическую пару. Они называли друг друга по фамилии — «Ты ужинал, Шатковский?», «Ты обедала, Дальберг?» — и очень редко позволяли себе нежности, произнося с явной неловкостью — Наталья, Антон… Он был директор индустриального гиганта, она — коммунистический лектор, партийный журналист.
Смутное, стыдливое и ненадежное предание гласило, что однажды носители пережитков прошлого, бабка и нянька, унесли идеальное комдитя, хозяина будущего, то есть меня, унесли куда-то. Якобы трехлетний бутуз сообщил потом маме, что был в «цирке», где «звоняют» и «моляются». Мама приступила к старухам с категорическим дознанием, на самом деле сама трепетала, как бы отец не узнал, что над его сокровищем совершен «унизительный обряд». Старухи в ответ только губы поджимали и гневно сверкали очами. Потом все это, разумеется, затерлось, замазалось, тема была молчаливо «снята с повестки дня», и старухи прощены, хотя осталось неизвестным, совершился ли этот обряд в действительности.
Потом пришел 37-й год, в первые три месяца этого года опустела наша большая квартира, после ареста родителей все комнаты были энкавэдэшниками опечатаны, за исключением одной, которую будущий хозяин лучезарного будущего некоторое время делил с пережитками прошлого, то есть с нянькой и бабкой.
В глухую ночь 42-го года, накануне, казалось бы, полного разгрома и неминуемого крушения нашей страны, моя бабушка провалилась в оборонную траншею, что за день до этого сама же и копала вместе с другими старухами по приказу управдома, хотя немцы были по крайней мере в двух тысячах километрах от нашего города. Перелом шейки бедра, стремительно развивающаяся пневмония, и вот один из моих носителей пережитков прошлого отправился туда, где прошлое, настоящее и будущее сливаются в одну реку.
Дитятю, то есть меня, для поддержания жизни забрала к себе тетка в свою многодетную полуголодную семью. Нянька тоже в конечном счете не пропала, ее забрали какие-то неведомые мне родичи к себе в отдаленный заречный район.
Каждое воскресенье на рассвете старуха отправлялась из своего заречья в долгое пешеходно-трамвайное путешествие к единственной сохранившейся на весь большущий город церкви при Царском кладбище. На обратном же пути из церкви в слободу неизменно навещала она свою растущую и, очевидно, любимую из последних душевных сил дитятю, то есть меня, которая, дитятя, уже играла в футбол на голодный желудок, уже и девочек высматривала среди пыльных военных закатов. Нянька садилась обычно у печки и терпеливо ждала, авось забежит в квартиру дитятя, чтобы вручить обязательный свой гостинец в тряпочке, или колотого сахару несколько кусочков, или две-три карамели-подушечки.
Я даже не знаю, когда умерла моя няня и где похоронена, скорее всего, на том же Царском кладбище, но что там сейчас найдешь…
Мать моя вернулась из колымских топей с явным интересом к религии, она носила крестик, читала Библию, хотя предпочитала держать все это при себе, никогда не вступала в дискуссии «по этому вопросу», ибо многие из ее подружек-каторжанок умудрились сохранить просвещенное материалистическое мироощущение, а иные даже полагали Сталина извратителем их чистой революционной идеи.
Однажды она рассказывала мне всякие забавные эпизоды из моего детства и вот коснулась «цирка, где звоняют и моляются». А вдруг старухи окрестили меня тогда, спросил я ее. А знаешь ли, это не исключено, ответила тогда мама и как-то особенно, пытливо на меня посмотрела. Она как бы приглашала меня развить эту тему, но я уклонился, не знаю почему, на том решил и остановиться — не исключено… Мелькала даже и поганая мыслишка — во всяком, мол, случае, не помешает… Перед смертью мама попросила похоронить ее по христианскому обряду.
Я жил с этим мифом о своем крещении, и он временами становился расплывчатым и зыбким, миражным и чужим в его анекдотических очертаниях, временами же приближался и согревал воздух, и я тогда страстно желал, чтобы он оказался правдой, и почти приходил в отчаяние, особенно в последнее время, когда понимал, что теперь уже никак не проверишь и что это — не что иное, как семейный анекдот. В часы пик в метро я смотрел на проплывающие мимо тысячи и тысячи московских лиц и думал о том, что большинство этих людей — нехристи, огромное, всепоглощающее, всеоглушающее наше большинство.
Вот именно, крестная сестра, неуверенно сказал Женя. Когда бабка впервые увидела вас на экране телевизора во время финальных игр на первенство Союза, она сразу сказала: «Ба, да ведь это же Олежек Шатковский, мой крестный брат!» Она все собиралась вам письмо написать, да не решалась. Ну, а сейчас-то написала, спросил я не без труда. Конечно, конечно, вот оно, это письмо. Лично я, Олег Антонович, не в курсе деталей, но думаю, что бабка дает там достаточную информацию.
Уважаемый Олег Антонович, или попросту дорогой Олег!
Вам или тебе (позволь уж мне, старой, называть тебя на «ты») пишет Елена Петровна Честново, урожденная Мыльникова, о существовании которой ты, наверное, и не подозревал, а между тем я твоя крестная сестра. Да-да, не удивляйся, у нас с тобой один крестный отец — Виктор Петрович Мыльников, мой старший брат, ныне покойный, а крещен ты был в нашем доме при спущенных шторах и закрытых ставнях отцом Сергием Боташевым, старым другом и единомышленником Виктора Петровича, что, конечно, тщательно скрывалось, потому что в те времена за такие дела по головке бы не погладили, а точнее, посадили бы в тюрьму.
Если тебя интересуют какие-нибудь подробности, то я могу сообщить, ведь ты был младенец, а мне к твоему крещению было уже 15 лет, и я училась в медицинском училище и этот день запомнила во всех подробностях, в равной степени, как и твою крестную мать Евфимию Козыреву, няню, хотя видела ее только единожды в жизни, то есть тогда.
Сейчас обращаюсь к Вам, Олег Антонович, с огромной просьбой принять участие в моем единственном внучонке Евгении. Он впервые в столице и может растеряться. Извините за неожиданную назойливость, но у нас нет никого в Москве, да и вообще мало родных, все повыбиты жизнью. Ах, Олег… Господь, тебя храни!
Елена Петровна Честново.
Я разрыдался. Я никогда прежде вообще не плакал, а тут весь пролился слезами. Что за неописуемое чувство охватило меня! Что за немыслимый душевный порыв! Как это назвать — бурей любви, тоски, жалости, ликования — никак не назовешь! Нечто настолько несомненное и единственное вдруг приоткрылось мне, и в этот момент раз и навсегда я осознал, что уверовал. Рыдания сотрясали меня, и слезы текли ручьем, без остановки. Кто знает, почему во время душевных потрясений выделяется столько влаги? Кто знает вообще, что такое человеческая влага?
Я упал в кресло, и оно слегка повернулось подо мной, ибо было обыкновенным вращающимся креслом, но даже это движение показалось мне необыкновенным, произошло нечто, названное мной в уме «потерей сознания», но на деле это было что-то другое, ибо я увидел себя в этот момент как бы со стороны и с огромного расстояния: маленькое тело, лежащее в кресле, вытянутые ноги, откинутая голова, ладони на лице. Крещен! Крещен!
— Олег Антонович! — донесся до меня голос испуганного гостя. — Дядя Олег!
Спустя некоторое время из Самары пришли «подробности» и фотокарточка крестного отца, снятая в 1934 году, то есть близко ко времени моего крещения. Виктор Петрович был весь в коже — брюки, куртка, кепка, все из черной кожи. Среди подробностей одна оказалась совсем замечательная: Виктор Петрович был не кем иным, как личным шофером моего отца, то есть работником спецгаража крайкома партии.
«В те времена, — писала мне крестная сестра, — шофер была профессия почетная и редкая, особенно на легковой машине».
Я стал с напряжением вспоминать рассказы матери и дяди о нашей прежней жизни. Вдруг показалось, что очертания отцовского автомобиля выплыли и из моей собственной памяти. Да-да, машина была американская, с большущим кожаным диваном сзади. В дурную погоду натягивалась брезентовая крыша.
Брату приходилось много ездить, вспоминал дядя, объекты завода-гиганта были разбросаны по всему краю… Многие годы у него был шофером Виктор Петрович Мыльников, любопытнейшая фигура. Он не расставался с револьвером, потому что не только возил брата, но и охранял его — членам бюро крайкома предоставлялась такая привилегия. Опытный был чекист, но в классовом отношении человек не без пятнышка…
Далее из письма Елены Петровны Честново:
…В 1917 году два моих старших брата Виктор и Николай заканчивали школу прапорщиков. Гражданская война разделила их. Николай оказался в белой армии. Судьба его плачевна, следы затерялись, некоторые даже утверждали, что он оказался за границей. Виктор воевал на стороне красных и получил сильное ранение в голову, что помешало ему продолжить образование. Врачи рекомендовали ему сторониться умственного труда. Тогда он избрал профессию шофера. Она пришлась ему чрезвычайно по душе, потому что он еще и в гимназии проявлял склонность к механике…
Я смотрю на фотокарточку. Любопытные глаза русского молодого человека смотрят на меня с плотной старинной фотобумаги. Типичное лицо русского механика или авиатора начала века. Сейчас такой тип уже не встречается, его заменил наш многомиллионный советский технарь. Не так давно я заметил молодого актера с похожей внешностью в каком-то кинофильме о «начале века», и оказалось, что не один я его заметил, у киношников-то, видно, нюх поострее на типажи, с тех пор этот актер кочует из фильма в фильм, и все в стиле «ретро», и все по ранней самолетной или автомобильной технике, — эдакий белесый, с любопытствующими глазами, фанатик магнето, обожатель двигателя внутреннего сгорания, типичный вроде бы русский, но как бы и европеец, вот странность… Встретишь такого человека на улице, сразу в этом направлении о нем и подумаешь, вот, мол, технический интеллигент старого класса, какой-нибудь несостоявшийся Сикорский, ну, если глубже копнешь, можно подумать, что такие вот люди в строгом расположении свечей и цилиндров искали исчезающую гармонию, пытались спастись от идиотизма всех этих наших великих революций. Вот так по технической части классифицируешь человека и, конечно же, ошибешься. Всегда ошибешься, если бегло, с налета классифицируешь человеческие особи по отдельным видам. Вот и с Виктором Петровичем Мыльниковым не все так было просто, не только в автомобилях искал он душевную гармонию. Елена Петровна, в частности, писала:
…с отцом Сергием Боташевым В. П. дружил всю свою жизнь вплоть до разлуки в местах не столь отдаленных. В детстве Сергий Боташев был служкой в храме Преображения Господня, а наш дом располагался как раз напротив храма. Меня еще не было на свете, когда мой брат Виктор по собственной воле зачастил в этот храм и прислуживал там при святых литургиях. Забыла упомянуть, что все это происходило в уездном городке Свияжске, откуда мы все, Мыльниковы, родом…
Вновь новое ощущение. Прикосновение чудесного и теплого. Радостный и таинственный взмах рядом с лицом. То ли крыло с шелковистыми перьями, то ли рука с невесомой тканью. Свияжск. Вот так неожиданно все соединилось и заполнилось живым духом. Значит, связь эта существовала всегда, хоть и была мне неведома. Значит, мой детский восторг среди свияжского одичания прилетел не из пустоты, но через революции и войны от моего крестного отца мальчика Вити, значит, я тогда ощутил жизнь его духа, его чистого детства в чистом и процветающем, сытом и спокойном богопослушном Свияжске.
…наш отец был почтмейстером, и мы жили в большой квартире над почтой, а вокруг на островке располагались храмы, монастыри, торговые ряды и лавки. Свияжск в ту пору был густо населен и богат…
Будущий Свияжск — международная турбаза. С тоской я представил всю эту пакость, жалкие комсомольские дискотеки и «фестивали песен протеста» с юными протестантами, дерзко под гитарку бичующими Пиночета. Да уж лучше прежнее запустение, уж лучше бы постепенно затягивался илом островок в устье малой реки, лучше бы постепенно, десятилетие за десятилетием, тихо оседали бы его фундаменты, осыпался кирпич… Хоть и горько, но все же достойнее истлеть в архивных записях, чем становиться гнездом ворья из бюро молодежного туризма «Спутник».
Постепенно мы все, кто связан с ним так или иначе, уйдем, и он уйдет из живой человеческой памяти. Монашки угасли, как свечечки в том единственном уцелевшем храме послевоенного года. Однорукий наш комиссар тоже, должно быть, уже отошел, а если и жив, то все позабыл в алкоголе, не только Свияжск, но и физручкины ноги. Помнит ли Валевич? Вообще, помнит ли он то лето? Сто лет мы уже не говорили с ним об этом. Я почему-то словно стыжусь тех воспоминаний. Может быть, и самоуверенный Яша Валевич стыдится?
Я набрал номер его телефона. Трубку снял кто-то из его огромной семьи, началась обычная перекличка внутри четырехкомнатной валевической твердыни на Грузинах. Папа, ты дома? Кто спрашивает? Одну минуточку, я узнаю. Погоди, в дверь звонят. Кто это? Из телеателье. Ну, наконец-то. Проходите сюда, товарищ. Да, папка же, тебя кто-то по телефону. Если из института, то… Да нет же, это, кажется, дядя Олег. Что же ты меня сразу не…
— Яшка, ты помнишь Свияжск? — спросил я.
Он некоторое время недоуменно молчал, потом хихикнул:
— Помню-помню… А вот ты, Олега, помнишь те бронированные мониторы, те речные линкоры? Помнишь, как нас взяли в плен?
И вдруг ярчайшим образом вспомнилось то, что за многие годы совсем уже утонуло в памяти, так ярко, словно включили кинопроектор.
На Волге в те дни существовала военная флотилия. Для чего она была нужна? Чтобы в страхе держать чувашские и мордовские берега? Тогда таких вопросов никто себе не задавал. Существует, значит, необходима.
База Волжской военной флотилии находилась где-то неподалеку от нашего пионерлагеря, и это, конечно, страшно нас интриговало. Много было разговоров о мониторах, удивительных, мелко сидящих судах с башенной тяжелой артиллерией, настоящих речных дредноутах. Увы, сколько ни вглядывались пионеры в волжские дали, не видели ничего, кроме обычных буксиров с баржами да старых колесных пароходов. В общем, эти мониторы стали нам уже казаться каким-то мифом.
И вдруг мы их увидели, целую эскадру в кильватерном строю, четыре темно-серых, почти синих броненосца. Весь отряд был потрясен. До этого мы шествовали по каменистой тропинке вдоль высокого берега Волги под водительством все той же физручки Лидии. Только что поймали отвратительную змею, кажется медянку, для «живого уголка». Обычная пионерская рутина. Обычное с ума сводящее мелькание загорелых физручкиных ляжек. И вдруг «четыре серых» с военно-морскими флагами, с вымпелами и сигнальщиками, отмахивающими свою азбуку с верхних мостиков, каждый с двумя огромными орудийными башнями, с преогромнейшими спаренными пушками, вымирающее племя речных бронированных мониторов. Мы с Яшкой даже дар речи потеряли, разинули пасти и немо уткнули указательные пальцы в волжский простор.
Физручка подняла трофейную «лейку», сделала снимок, помахала краснофлотцам и после этого зафиксировала свою позу с поднятой рукой, чтобы и самое себя запечатлеть в памяти этих четырех тяжелых мужчин. Вспоминая сейчас ее позу, я думаю, что это была девушка с какой-нибудь картины Дейнеки, заря социализма, один к одному.
Вдруг произошло невероятное: весь в мелькании сигнальных флажков, задний монитор покинул строй, описал умопомрачительную дугу через всю Волгу и приблизился почти вплотную к высокому берегу, на тропе которого стоял наш отряд. Теперь мы могли рассмотреть его во всех подробностях, все трапы и люки, зенитные пулеметы и мостики. А «загорелые матросы», стоящие на палубе, лыбились нам так, что можно было все зубы пересчитать в их хавальниках. Последовала какая-то команда с мостика в мегафон, и часть команды попрыгала с борта корабля на прибрежные камни, а то и в воду. Еще через минуту они уже бежали в гору к нам, не менее десятка матросов и один офицер. Чудо из чудес — они нас окружали!
Мы даже струхнули. Все струхнули, кроме, разумеется, Лидии, она наблюдала приближение моряков насмешливо прищуренными глазами. Задним числом мне сейчас даже кажется, что матросики сами слегка сдрейфили перед богиней солнечного социализма. Наверняка даже в онанистических снах этих бедных ребят не являлась им подобная штука.
— Вы фотографировали боевое соединение, — сказал физручке лейтенант. Он был в куцем тесноватом кительке, мал ростом, но горбился и сгибал плечи словно высокий человек.
— Допустим, — усмехнулась физручка и тряхнула гривой выгоревших волос. Она была на полголовы выше офицера.
Он смотрел на нее с кривой улыбочкой, как бы давая ей этой улыбочкой понять, что не видит в ней ничего, кроме годной для употребления девки, то есть станка, но, увы, улыбочка эта выдавала его с головой, она явно указывала, что ему, по какой-то неведомой нам табели о рангах, даже и мечтать не приходится о такой особе, как наша блистательная физручка.
— Запрещено, — выдавил он из себя.
— Трижды ха-ха, — сказала физручка. — В «Красной Татарии» на днях был снимок этих кораблей.
Тут воцарилась какая-то странная пауза, и вдруг лейтенантик стал быстро, профузно краснеть, фуражечка ему сделалась как бы мала, из-под нее потекли струи пота, и наконец обнаружилась причина стыда — все заметили, как брюки лейтенанта стремительно растягиваются неким странным выпячиванием, которое в конце концов приобрело форму основательного колышка, устремленного в сторону Лидии. Офицерик весь вогнулся внутрь, чтобы сгладить это выпячивание, удалить его из центра композиции, но ничего не получалось: то ли брючки были тесноваты, то ли предмет великоват.
Мы некоторое время молчали, понимая, что происходит что-то неловкое, но относя это к фотоаппарату, к съемке военного могущества нашей реки, а вовсе не к постыдному колышку, торчащему в направлении пионерского отряда. Первыми прыснули наши девчонки, потом гоготнули матросы, потом и мы, мальчики, сообразили, что к чему. Физручка победительно сверкала дейнековской улыбкой.
— Смирно! — пискнул офицерик своим матросам и совсем уже побагровел. — Я, конечно, извиняюсь, девушка… товарищ вожатый… но мне приказано изъять у вас аппаратуру… или… или…
Он уже и не смотрел на физручку, уставился куда-то вбок и вниз, вроде бы на собственный каблук, но «предмет», однако, продолжал победоносно торчать, странное неуместное могущество на фоне хилой фигурки, впрочем, было в этом некоторое соответствие с тяжелым вооружением мелко сидящих мониторов.
— Или пленку засветить? — Лидия презрительно оттопырила губу. — Нет уж, дудки! Берите «лейку», а о дальнейшем…
— О дальнейшем, может быть, в штабе флотилии?.. — с робкой радостью вопросил лейтенантик.
— Вот именно! Завтра же! Кто у вас главный? Контр-адмирал Пузов? Да мы с его дочкой на одном курсе, к вашему сведению!
Она швырнула «лейку» офицеру, словно королева пригоршню серебра в толпу.
— Ребята, за мной!
— Завтра же… завтра… — лепетал лейтенантик, — в Зеленодольске… в штабе флотилии… уверен, что разберутся… я буду вас лично… ждать на пристани…
— Трижды ха-ха! — скомандовала физручка.
— Ха-ха! Ха-ха! Ха-ха! — бодро ответствовал наш отряд, покидая поле престраннейшей этой битвы.
Валевич гулко хохотал в глубине московской телефонии, должно быть, все это и ему вспомнилось с достаточной яркостью.
— Помнишь, помнишь? — захлебывался он сквозь хохот. — Помнишь эту штуку?
— Еще бы не помнить, — отвечал я, и сердце мое наполнялось теплом и любовью к этому моему единственному другу, который кажется сам себе таким удачливым и сметливым и который на деле не кто иной, как толстый стареющий ребенок. Кто может быть ближе человека, с которым вы вместе по одному только слову или даже междометию отправляетесь в одно и то же место времени и пространства, на тридцать пять лет назад, туда, где меж серых камней торчали кусты ежевики, а тропа уходила в заросли орешника, туда, где лента Волги то просветлялась, то замутнялась в зависимости от конфигурации пролетающих над нашей сирой родиной облаков.
Где существует этот момент, если он может иной раз так ярко и с такими подробностями возникать из небытия?
— В памяти, — важно поясняет мне Валевич. — В клетках нашего мозга.
— Валевич, ты знаешь, что такое память, что такое клетки мозга, что такое момент?
— Исследования продолжаются, — говорит он.
— А все-таки ты помнишь Свияжск?
— Церковь? — тихо спросил Валевич. — Конечно, помню.
— Яша, приезжай, — попросил я его. — Давай встретимся на углу возле табачного киоска. Со мной происходит нечто экстраординарное.
Далее из письма Елены Петровны Честново:
…ирония заключалась в том, что наш дом помещался как раз напротив крайкома партии. В тот день, возвращаясь с занятий и приближаясь к дому, я заметила, что все ставни закрыты. Во дворе я увидела автомобиль Виктора Петровича. Что такое? В доме происходило нечто удивительное: горели свечи, висели образа, светилась в полумраке парчовая ряса отца Сергия (в обычное время он одевался очень серо, так как скрывался от религиозных преследований), слышался крик младенца.
Что, мама, спрашиваю я, с каких это пор в нашем доме крещальня? Как видите, Олег Антонович, в свои 15 лет я была комсомолкой и в достаточной степени осторожной. Тише, тише, говорит мне мама, не дай Бог кто-нибудь узнает, нам всем тогда несдобровать — крестят сына самого Антона Ильича! Вот тогда я увидала вас, Олег Антонович, в виде голенького младенца, и вашу крестную мать Евфимию, а крестным отцом был, как я уже говорила, мой обожаемый старший брат Виктор Петрович.
Когда обряд подошел к концу, мне поднесли младенца. Поцелуй, Леночка, это твой крестный братик. Я вас поцеловала, несмотря на свою естественную комсомольскую неприязнь к церкви и тот стыд, который я всегда испытывала, думая о своем собственном крещении.
Представьте себе мои противоречия, Олег: вокруг кипит комсомольская жизнь, мы развиваем пятилетку, строим огромные самолеты, покоряем Север, пустыню, и вдруг твой брат, передовой человек, механик-чекист, отдает дань религиозному мракобесию и даже втягивает в него подрастающее поколение, которому жить при социализме.
Такая я была дура, Олег, но к чести своей могу сказать, что у меня и мысли не появилось — пойти и донести, как могла бы сделать любая моя подруга, напротив, я против своей воли прониклась каким-то странным щемящим чувством и поцеловала этого ребенка со слезами на глазах…
Наш так называемый микро-, а на самом деле огромный район показался мне в ту ночь каким-то необычным. Среди пугающего однообразия шестнадцатиэтажных тысячеоконных блоков я вдруг увидел едва сквозящий, но все-таки явно существующий творческий замысел. Быть может, кто-то из этих бедняг архитекторов, которые штампуют такие микрорайоны, сумел и сюда протащить что-то маленькое свое, вдохнуть и сюда пузырек живого духа, как-то слегка нетипично повернуть всю эту линию жутчайших жилищ, как-то соединить ее вон с тем холмом, чутьчуть приподнять над другими вон ту башню, оставить вот этот хвост лесной зоны внутри квартала, кто знает — вдруг он смог представить себе на мгновение, что будет вот такая лунная ночь, пустота и одинокий, потрясенный чем-то своим человек с этой позиции у табачного киоска вдруг увидит его замысел, лицо его города с некоторой живинкой в глазах, с огоньком под аркой, с этим вот расположением теней, с луной, висящей меж двух комплексов и серебрящей верхушки лесопарка, в ночь полнолуния, в ночь Божьей Благодати. Проехала машина спецмедслужбы, что подбирает по ночам «портвеюшников». Потом проскочил к развороту автомобиль Валевича.
— Олег, — сказал Валевич, — ну, хватит уж тебе. Ну, поехали к нам спать. Ну, давай мы тебя женим. Есть кандидатка. Ну, мобилизуйся, Шаток! Ну, хотя бы на финальную пульку мобилизуйся! Вот вчера ты на федерацию не пришел, а там мы сильный дали бой Подбелкину. Эта скотина и на тебя опять напал, опять на тебя телегу покатил, якобы ты снижаешь в своей статье прошлогодней ценность международных побед советского баскетбола, якобы ты вообще, не совсем… ну, в общем, мы ему дали по жопе… Ну, взъярись, Шаток! Ведь вам же в первый день с «Танками» играть! Только твоя банда и сможет выиграть у «Танков»! А потом я тебе обещаю все устроить — и путевку, и деньги, и попутчицу… поедешь в санаторий… ну…
— Яков, — сказал я ему, — меня сегодня Благодать осенила. Ну-ну, не дергайся, пожалуйста, все в порядке. Постарайся понять, я не могу выразить своих чувств словами… Ну, словом, я завязываю со спортом… Прости, но все наше дело кажется мне сейчас слегка нелепым, все наши так называемые победы, все эти страсти-мордасти вокруг простейшего предмета, кожаного шарика с воздухом внутри. Я попытаюсь, Яша, другую жизнь найти, не знаю, удастся ли…
— Да ведь вам же турне по Латинской Америке светит… — растерянно пробормотал большущий и толстый мой друг. Когда-то, в дремучие времена, когда баскетбол еще не был спортом гигантов, он играл в вашей команде центра, то есть «столба», то есть был самым высоким, а теперь еле до плеча достанет моему, скажем, Славке Сосину.
— Без меня поедут, — сказал я. — Хватит с меня этой политики… Яшка, неужели ты никогда не думаешь о другой жизни?
— После, — глухо сказал он.
— Что после?
— Я иногда думаю об этом после первенства, после федерации, после заграничного турне, после чего-нибудь еще, но времени, Олег, никогда не хватает — после чего-нибудь сразу начинается еще что-то… — Он явно разволновался и сунул в карман ключ от машины, который до этого московским молодеческим движением крутил на пальце. — И потом, Олежек, прости, я хотел тебя спросить — что же, кроме политики и подбелкинских интриг, ты ничего в нашем деле не видишь? Все же молодые ребята бегают, прыгают, играют… Разве это Богу не угодно?
Все казалось мне почти ужасным в день начала финальных соревнований. Мрак и туман окружали Дворец спорта с его неизменным лозунгом «Тебе, партия, наши успехи в спорте!». Болельщики лениво плелись к входам. На самом деле в Москве баскетболом ведь мало кто интересуется. Мощь нашей сборной и ведущих команд мало соответствует популярности этого вида спорта, тут все дело в селекции, в специальных правительственных мероприятиях, так что не будь у начальства политического навара, баскетбол в нашей стране просто бы захирел. Впрочем, может быть, это касается и спорта вообще. Все извращено до крайней степени.
Парни мои сидели в раздевалке словно с похмелья, еще в джинсах и плащах, вяло переговаривались. С коровьей тупостью они посмотрели на меня и начали переодеваться. Резко запахло потом. Раньше я им не позволял приходить даже на обычную игру с нестираными майками, не говоря уже о финале. Теперь мы были, кажется, друг другу неприятны — команда, обреченная на поражение, и тренер — пожилой тоскливый человек с собачьим измученным взглядом.
А ведь здесь не было ни одного случайного человека. Каждого из них я знал с детства. Обычно я присматривал в школах способных долговязых мальчишек, начинал за ними ухаживать, словно гомосексуалист, агитировал за баскетбол, начинал работать, постепенно подключал их к мастерам, и постепенно, год за годом, они в мастеров и превращались. Сейчас, по сути дела, это были мастера экстра-класса, собранные в одну команду для побед, для побед даже над нашим сегодняшним противником и… и… потерявшие смысл победы.
Сегодняшний наш противник, армейский клуб с солидной аббревиатурой, в кругах истинных болельщиков, а таких, между прочим, совсем немного, был нелюбим. Болельщики называли эту команду «Танки» и этим, вероятно, заодно еще выражали свое подспудное презрение к тупой карательной машине. Они не вырастили ни одного игрока. Полковники из этого клуба, следуя еще замечательным традициям спортивной конюшни Васьки Сталина, просто-напросто мобилизовывали уже сложившихся, хорошо тренированных спортсменов в армию и заставляли их играть за свой клуб. Так они и создали практически непобедимый, могучий отряд ландскнехтов.
В прошлые годы меня и моих ребят дьявольски злила эта милитаристская машина, и мы всегда играли против них очень круто, все круче и круче от первого свистка до последнего и даже иногда выигрывали. Помня это, особенно меня не любил некий псевдоспециалист и великий демагог Подбелкин. Впрочем, сейчас мы уже давно не соперники для «Танков» (весь азарт я растерял, поглощенный своими страхами и тоской, и команда это прекрасно чувствовала), но тем не менее Подбелкин любит меня все меньше и меньше и даже по некоторым слухам опять написал на меня солидную «телегу» в ЦК.
Мы вышли в зал, и команда потянулась на разминку. Мы с помощником подошли к судейскому столику и стали что-то говорить об одном из судей этой встречи, нельзя ли его заменить, дескать, он к нам придирается, словом, все, как полагается, и в это время, как всегда с опозданием, роскошными прыжками, в шикарных своих ало-голубых костюмах, в зале появились «Танки» и выкатился круглым пузиком вперед их тренер Подбелкии, повторяю, заядлый демагог.
Что-то вдруг прежнее шевельнулось во мне или, быть может, что-то новое, быть может, что-то сродни тайной идее того неведомого архитектора, который выстраивал лунную линию нашего микрорайона, или что еще другое, словом, жизнь вдруг снова шевельнулась во мне, и мне стало безумно жалко своих детей, которые иной раз бросали обреченные взгляды на сокрушительного противника, и в следующий момент я вдруг страстно, как в прежние годы, пожелал им победы. Я подозвал нашего капитана Славу и шепнул ему в наклонившееся ухо: «Мы у них сегодня выиграем!» Слава изумленно на меня посмотрел, вернулся к щиту и что-то сказал Диме, а тот Саше, и в конце концов вся команда бросила мячик и посмотрела на меня. Слава и Дима были самыми старшими в команде, и они еще помнили мои лучшие времена, они оба даже участвовали в одном из наших исторических матчей, когда мы выиграли у «Танков».
Разминка кончилась. Началась телесъемка. Я объявил состав стартовой пятерки, из ведущих в ней был только Слава, остальные — сосунки со скамейки запасных. Краем глаза я заметил, что Подбелкин ядовито улыбается и что-то говорит своему второму, явно злится с самого начала. Дело в том, что тут с самого начала произошла моя маленькая психологическая победа. Инстинктивно я догадался, что Подбелкин с целью демонстрации полного к нам пренебрежения выставит в стартовой пятерке не основных своих страшнейших горилл международного баскетбола, а запасных. Так и получилось. Он как бы списывал нас, и меня как тренера в первую очередь, с серьезного счета. И вдруг он увидел на нашей стороне четырех запасных в стартовой пятерке. Пренебрежение на пренебрежение. Увесистая психологическая плюха, с самого начала. Менять состав он уже не мог — это было бы для него потерей лица.
За несколько секунд до начала матча произошло нечто поистине странное: я перекрестился и перекрестил свою стартовую пятерку. Поистине необъяснимый феномен: мальчишки перекрестились в ответ, как будто для них это привычное дело. Вся скамейка перекрестилась вслед за ними. Перекрестились второй тренер, врач и массажист.
Стадион загудел. Мгновенно погасли софиты телевидения. Позднее я узнал, что была настоящая идеологическая паника: передача, оказывается, шла прямая, и, следовательно, несколько миллионов телезрителей видели это безобразие — крестное знамение баскетбольной команды мастеров высшей лиги.
Матч начался. Я видел за столом федерации Валевича, который, закрыв лицо руками, в отчаянии мотал головой. В ухо ему что-то яростно шептал президент федерации, брюхатый комсомольский писатель Певский. Вся баскетбольная общественность сосредоточенно переговаривалась. Подбелкин растерянно хохотал и крутил пальцем у виска — дескать, рехнулся Шатковский.
Тем временем мои сосунки, ведомые многоопытным Славой, заваливали «Танкам» один мяч за другим.
Все игровое время я чувствовал себя, словно все ко мне вернулось без всяких потерь — и жизнь, и любовь, и все ритмы баскетбола. Мы все Божьи дети, думалось мне, мы играем свою игру под Его благосклонным оком. Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу!
После матча ко мне быстро подошел Валевич, крепко взял под руку и отвел в сторону.
— Сейчас немедленно собирается президиум федерации, — сказал он тихо. — И ты понимаешь, для чего, Олег, ты знаешь, какая у меня орава, и знаешь, что я всех кормлю баскетболом…
— Все понимаю, Яша, — так же тихо ответил я.
— Тебе лучше не ходить на президиум, — шепнул он, вернее, просто проартикулировал губами.
— Я и не собираюсь, — ответил я таким же образом.
— Но ведь я же не могу не пойти, — сказал он мне бровями и левой ладонью.
Я ответил ему правой рукой, приложив ее к левой груди. Внезапно лицо его озарилось далеким свияжским светом. Пространство времени, подумалось мне, сущая ерунда.
Мы сейчас с тобой сбежим, кричало мне мальчишеское лицо моего старого жирного Валевича. Плюхнемся в мои «Жигули» и за сутки докатим до Крыма, а там растворимся среди местного населения и гостей всесоюзной здравницы. Здоровье каждого — это здоровье всех, так сказал Леонид Брежнев. Бежим, товарищ!
Нет, друг, ответил я ему своим лицом, в свою очередь преодолевая пространство времени и проходя через зону свияжского сияния. Ты лучше иди на президиум. У тебя большая семья. Ты уже никогда не предашь меня, потому что предложил мне бегство.
— А ты куда сейчас? — спросил он опятъ уже с помощью голоса, но еле слышно. — Я тебе позвоню домой, когда вся эта бодяга кончится…
Перед уходом я хотел было отвесить общий поклон, но заметил, что некоторые члены федерации смотрят на меня с опаской, словно на источник инфекции, и от поклона воздержался.
В метро в этот час было малолюдно. Поезд с грохотом летел по длинному перегону на кольцевой. Я сидел с закрытыми глазами, чувствуя дикую усталость и полнейшее умиротворяющее спокойствие. Мне казалось, что я остался один в вагоне, и я снова как бы видел себя со стороны, но уже не с огромного расстояния, а как бы просто с потолка вагона, из дальнего угла. Я видел фигуру одинокого человека, сидящего в позе предельной усталости с вытянутыми в проход ногами, и мне казалось, что в нем видна какая-то полная раскрепощенность, когда не нужно ни о чем заботиться, можно уйти от любой суеты и все списать на усталость. Мне было даже довольно приятно смотреть со стороны на этого человека средних лет в обветшалой, но некогда очень хорошей одежде и думать о нем какой-то фразой то ли из старого романа, то ли из старого фильма, словом, какой-то дивной фразой из юношеских лет, что звучала примерно так: «Этот человек знал лучшие времена»… Давно уже мне не было так легко и просто.
Усталый не меньше меня машинист объявил по своему радио следующую остановку. Кто-то на моем диванчике поблизости зашевелился. Я открыл глаза и посмотрел в темное стекло напротив, в котором, пока летишь по подземному тоннелю, все замечательно отражается. Я увидел самого себя и рядом, на расстоянии не более метра, нашу физручку Лидию и начальника пионерского лагеря «Пустые Кваши» товарища Прахаренко.
Темное стекло в вагонах метро обычно молодит отражающиеся лица. Может быть, поэтому я их и узнал. Или наоборот, может быть, поэтому я ошибся. Я встал, отошел к дверям и посмотрел на парочку уже впрямую.
Да как же можно было в этой грудастой и задастой почти старухе найти нашу свияжскую «девушку с веслом»? Да и как они могли оказаться вместе через тридцать пять лет, ведь не поженились же они в самом деле при наличии присутствия такого глубокого и пространного культурного разрыва. Она была звезда биофака, а он мельчайший советский «вася-теркин», пущенный на прокорм в самые что ни на есть сирые пионерские угодья. Туповатый солдафон, хвальбишка и пьянчужка, да к тому же, ба, ведь и без руки же!
Отсутствие руки и сейчас было явно в наличии, рукав пиджака был аккуратно вправлен в карман. Культурный разрыв и сейчас был очевиден. Она, условно именуемая Физручка, была в брючном костюме, больших очках и стрижена под мальчика и покрашена под сивку-бурку, эдакая театральная московская дама или сотрудница Госкино. Он выглядел, пожалуй, как какой-нибудь сосед по даче из простых. Культурный разрыв был хоть и очевиден, но не так вопиющ, как в те времена, когда…
…мы с Яшкой, сидя на веслах, смотрели в четыре глаза на нежный, умопомрачительный силуэт Лидии, когда нам казалось, что она пахнет всеми травами Поволжья, и когда мы одновременно в четыре ноздри вдыхали запахи махры, сивухи, борща, прогорклого дыхания из пасти нашего командира…
Сейчас это был почти пристойный полустарикан, явно стыдящийся алкогольного прошлого и гордящийся боевым. По-прежнему впечатлял мясистый шнобель не совсем пристойных очертаний.
Заметив мое внимание, и они на меня посмотрели. Он, условно именуемый Прахарем, прикрыв рот ладонью, что-то шепнул Физручке. Она досадливо поморщилась, и отвернулась, и посмотрела на меня, мимолетно как бы давая понять, что они люди разного круга, но ей приходится в силу некоторых обстоятельств терпеть этого человека. Она распознала во мне нечто близкое, разумеется, не того мальчишку из послевоенного года, но интеллигента, птицу довольно редкую в наши годы «зрелого социализма». Он продолжал ей что-то шептать, а она вздохнула пару раз с горечью, но, впрочем, горечь эта показалась мне неглубокой и, может быть, даже как бы формальной. Они мне показались сейчас детьми, эти два старых человека, соединившиеся когда-то в плавнях, в камышах для могучих и бравурных оргазмов и вот прошедшие вместе всю жизнь. Физручка и Прахарь, если бы вы знали, как я люблю ваши черты, просвечивающие сквозь эти деформированные лица. Я снова в эти короткие минуты подземного грохота перенесся к свияжскому сиянию, в умирающий городок, к тем жалким лампадам, к тем мирным и важным коричневым ликам, к той тихой и радостной тайне, что соединилась, как ни странно, со всем тем пионерством, с греблей и ревностью, с твоим очарованием, о гипсовая богиня «Пустых Квашей»!
Я отвернулся. Если это они, напоминать им о Свияжске было бы бесчеловечно. На пересадке я их потерял и вновь увидел, как ни странно, в нашем подземном переходе. Они стояли впереди, она помогала ему влезть в серый макинтош, а потом привычным и явно не лишенным тепла жестом вправила пустой рукав макинтоша в карман. Им казалось, что они одни в ночном подземном пространстве, и они на секунду соприкоснулись головами и чему-то совместно посмеялись.
Один выход из перехода ведет к нашему дому, другой к соседнему гиганту. Прахарь и Физручка стали подниматься по нашей лестнице. Может быть, они и живут в нашем доме, в одном из его сорока подъездов? Фантастика!
Когда я поднялся из-под земли, я ощутил вокруг себя свежий и незабываемый мир. Луна была слегка на ущербе, но света ее вполне еще хватало, чтобы проникнуть во все глубины микрорайона и положить там резкие тени, вне всякого сомнения предусмотренные неизвестным архитектором и скрытые им от комиссии социалистического реализма.
Упомянутая выше пара приближалась к арке, ведущей во внутренний двор нашего дома, где шли подъезды под номерами от 21 до 40. Я приближался к своему подъезду, возле которого стоял в этот час рафик «скорой помощи». Две массивные фигуры в белых халатах были рядом. Огоньки сигарет. Для кого вызвана карета? По чью она душу? Люди рождаются, болеют, умирают, а ты не знаешь никого из соседей, это — позор! С крыльца спустилась еще какая-то фигура, на этот раз в темном одеянии, в руке у нее зажегся фонарь. Я оказался в ослепительном круге, закрыл лицо локтем и все понял. Фонарь погас. Прошло несколько секунд, прежде чем я снова увидел подъезд, карету, людей, лунные тени, бесчисленные темные окна над головой, Физручку и Прахаря, подходящих к своей арке.
— Лидия! — закричал я. — Товарищ начальник! Помните Свияжск?
Они застыли под аркой. Не знаю, обернулись ли, я не успел увидеть. Фонарь ослепил меня.