Каннибализм в греческих мифах. Опыт по истории развития нравственности Воеводский Леопольд
Леопольд Воеводский
Каннибализм в греческих мифах. Опыт по истории развития нравственности
Предисловие
Долгом считаю выразить здесь свою искреннюю благодарность здешнему историко-филологическому факультету за нравственную и материальную поддержку, без которой этот труд вряд ли мог бы появиться в свет, по крайней мере в настоящее время. В особенности многим обязан я благосклонному участию Гавриила Спиридоновича Дестуниса, Александра Николаевича Веселовского и Феодора Феодоровича Соколова. За несколько очень полезных указаний, которыми я воспользовался в настоящем исследовании, я должен поблагодарить здесь Карла Якимовича Люгебиля, и Г. С. Дестуниса, а также и студента историко-филологического факультета Н. А. Шуйского.
С.-Петербург, 30 октября, 1874г.
Л. Воеводский.
Каннибализм в греческих мифах. Опыт по истории развития нравственности
,
,
.
Moschion.
I. Этическое значение мифов
.
Xenophanes.
§ 1. Введение
В богатой греческой мифологии, в этой неисчерпаемой сокровищнице самых прелестных картин, служивших источником поэтического вдохновения всех веков, мы находим, однако же, и такие мифы, которые, несмотря на всё смягчающее влияние позднейших времён, дышат какой-то необычайной дикостью: рядом с рассказами, поражающими нас то возвышенностью идеи, которая, по-видимому, в них кроется, то удивительной тонкостью и нежностью мотивов, встречаются и такие, которые мы могли бы счесть принадлежностью какого-нибудь варварского народа, а никак не греков, если бы не существовали такие звенья, которые восстанавливают самую тесную связь между этими мифами и мифами, не допускающими никакого сомнения в своём чисто греческом, народном значении. Так, в некоторых мифах содержатся не только рассказы о возмутительнейших поступках и безнравственных отношениях божеств, но даже такие предания, в которых боги являются просто людоедами. Кронос поглощает своих собственных детей; Титаны варят и съедают молодого Диониса; Тантал, этот любимец богов, угощает этих же богов мясом своего сына и т. д. Какое значение приписать подобного рода рассказам? На этот вопрос обыкновенно отвечают очень просто: это ведь мифы! Ответ в высшей степени неопределённый и потому-то особенно часто употребляемый. Что же обыкновенно понимается под словом «миф?» Миф – выдумка, небылица и вместе с тем нечто чрезвычайно важное, но туманное, неопределённое и неопределимое, словом, что-то вроде «табу» островитян Южного океана. Такое «табу» проглядывает даже в большей части самых учёных мифологических трактатов, обставленных остроумными комбинациями и тончайшими дефинициями.
Замечательно, что коль скоро дело идёт о том, чтобы на основании крайне смелых соображений делать сложные выводы, подобные тем, которые беспрерывно делаются в науке мифологии, например, искать в мифах утончённых и чрезвычайно замысловатых аллегорических намёков на законы астрономии, физики и даже химии, то и это ещё не вызовет особенно сильных возражений. Но если мы примемся делать из множества грубых рассказов греческой мифологии прямой вывод о действительном существовании в древнейшем обществе таких бытовых сторон, которые бы соответствовали подобным рассказам, то такое предприятие покажется чрезвычайно смелым или даже окончательной нелепостью, коль скоро мы напомним и о каннибализме . Нам скажут: мало ли чего нет в мифах: там люди превращаются в птиц и животных, там боги являются с множеством голов, рук, принимают исполинские размеры, совершают небывалые чудеса и т. п. Неужели же и в самом деле могли когда-нибудь совершаться подобные вещи?
Но если, однако, устранить из мифов всё, что очевидно обусловлено стремлением к преувеличению, то спрашивается: неужели же человеческим чертам этих чудовищ не соответствовали известные явления в обществе? Не обусловливаются ли, например, рассказы о превращениях и чудесах богов хоть верой в умение некоторых людей делать подобные чудеса, превращаться в животных и т. п.? Не существует ли некоторой связи между почитанием у многих народов всякой уродливости человеческого тела и духа с уродливыми изображениями и самых богов? Ведь и поныне известный род Озмани у Гимиаров южной Аравии пользуется особенным почётом за то, что в нём наследственно имеют на каждой руке и ноге по 6 пальцев, всего, значит, 24 пальца, – подобно известному исполину из рода Рефаимов в Священном Писании. [1] Что самые чудовищные черты сказаний могут иногда соответствовать действительным фактам, это особенно наглядно поясняется следующим примером. Может ли казаться что-нибудь нелепее того предания, по которому весь город Неаполь построен на яйце? А между тем в этом предании сохраняется память о действительно существовавшем когда-то обычае зарывать яйцо на том месте, которое избиралось для построения города. [2] Надо полагать, что было такое время, когда все мифы не представляли ничего особенно чудовищного. Обосновать эту мысль и таким образом доказать значение мифов для уразумения этического развития народа в доисторические времена мы ставим задачей нашего труда, причём считаем самым удобным средством для достижения этой цели исследование значения самых грубых мифов и преимущественно тех, в которых повествуется о каннибализме.
Не существует такой теории о мифах, которая бы противоречила тому естественному предположению, что мифы служат выражением или объяснением каких-нибудь взглядов, что ими уяснялись вопросы, интересовавшие когда-то человека. Но всякое объяснение бывает не что иное как сближение менее известного с более известным. Поэтому, если, например, какое-нибудь явление природы, или вообще какой-нибудь вопрос объяснялся посредством сближения с каннибализмом, то почему бы не предположить и того, что этот каннибализм существовал когда-то в самой действительности? Но здесь является множество затруднений. Почти до последних пор не только не было сделано сколько-нибудь серьёзной попытки воспользоваться греческими мифами для подобных выводов, но напротив, приходится даже бороться с особенно укоренившимися, странными предрассудками. [3] Таким образом, намереваясь исследовать этическое значение мифов, мы имеем пред собою совсем новую область науки, в которую заглядывали только мимоходом, и то очень редко, где не установлено метода и не указано тех приёмов, которыми следует руководиться.
§ 2. Теория развития
Наука антропологии, ставящая себе задачей историю развития человечества вообще, успела уже выработать метод для своих исследований; кажется, уже не существует между представителями этой обширной науки сомнения насчёт главнейших исходных точек и самых приёмов исследования. Прежний спиритуалистический взгляд на историю человечества, как на беспрерывное падение человека от полного его совершенства до окончательной порчи (теория дегенерации), почти вполне уступил место противоположному взгляду (теории прогресса), или же, значительно видоизменившись, слился с ним в новейшем учении, в так называемой теории развития. Эта последняя теория и в кажущемся падении усматривает не что иное как только дальнейшие фазисы развития, ведущего в сущности постоянно к высшему совершенству всего человечества. [4]
Антропология, усвоив учение о постепенном развитии, стала на почву так называемых естественных наук и, получив, таким образом, вполне научное основание, достигла важных результатов. Учение Дарвина об изменении видов и приложение этой теории к роду человеческому получило наконец почти всеобщее признание. [5] Делаемый этому учению упрёк в материализме лишается уже всякого своего основания, так как мы убедились, что, признавая историческую законность развития, не только не отрицаем нраственных и вообще духовных сторон человеческой природы, но, напротив, приобретаем лучшее основание для более возвышенного понимания их важного значения. [6]
Признавая постепенное движение человечества всё к высшему совершенству, антропология находит себе подтверждение в других науках, между прочим и в языкознании, результаты которого начинают приобретать огромное значение. И в результате лингвистических исследований является тот же самый закон о постепенном развитии, который усвоен антропологией и археологией и который наука палеонтологии давно уже считает одним из основных законов природы. [7] Так, Гейгер, автор сочинения «О происхождении и развитии человеческого языка и мышления», на основании лингвистических данных доказал, например, что способность зрения отличать большое количество цветов не была присуща человеку с самого начала его существования, а развивалась постепенно. [8] Именно вследствие признания закона постепенного развития, антропология уже успела представить, хотя ещё и в общих только чертах, картину первобытного состояния человечества; решила множество других, чрезвычайно важных вопросов, и приступает к более серьёзному решению вопроса о происхождении человека, чем можно было ожидать этого в прежнее время. [9]
Мы замечаем, что достигая подобных богатых результатов, антропология пользуется многими такими средствами, которые должны бы считаться приложимыми и к нашему исследованию явлений нравственного развития в доисторические времена Греции. Исследуя, например, доисторический быт образованных народов, эта наука часто пользуется аналогическим бытом дикарей, то есть таких народов, которые, по каким бы то ни было причинам, находятся и теперь ещё на очень низкой ступени развития. [10] Иногда она прибегает к исследованию явлений человеческой природы в её детском возрасте. [11] В случае отсутствия достаточных аналогий и на этом поприще, некоторые учёные для уяснения самых элементарных проявлений человеческой духовной жизни обращаются к миру животных, и там они находят обильный запас таких данных, которые, при остроумном приложении, служат отчасти лучшим подтверждением сделанных ими выводов на основании совершенно других соображений, а иногда даже дают возможность прозревать совершенно новые истины. [12]
Приложение подобного рода приёмов и к исследованию нравственного развития греческого народа, могло бы, по-видимому, дать немало новых и, может быть, чрезвычайно интересных результатов. Так, например, определивши на основании вполне достоверных исторических данных позднейший ход развития греческой этики, мы могли бы, при помощи сравнений с другими народами, восстановить по аналогии и доисторические фазисы в этическом развитии греков. Но, к сожалению, подобные приёмы прилагались к истории греческого народа чрезвычайно редко и притом в очень ограниченных размерах. В сущности, они находятся в резком противоречии с установившимся и, так сказать, традиционным способом исследования древностей этого классического народа. [13] Не получивши никогда основательного приложения в этой науке, новый метод уже по этому самому должен бы встречать почти непреодолимые затруднения; но если же ещё взять во внимание множество укоренившихся преимущественно в этой области предрассудков, то едва ли мыслимо внушение хотя бы малейшего доверия к такому новому методу; едва ли возможно, чтобы результаты, добытые при его помощи, не казались крайне смелыми гипотезами. Так, например, одно уже допущение аналогии между доисторическими греками и древними варварскими народами может казаться в глазах многих филологов чуть ли не такой же нелепостью, как, например, сравнение первобытного состояния «избранного народа» с бытом дикарей. [14]
Поэтому, не рассчитывая на успех приложения подобных приёмов и не осмеливаясь придавать им особенное значение, мы должны для достижения нашей цели обратиться к другим средствам, каковых средств, по крайней мере на первый взгляд, представляется довольно много. Всякий, признающий естественный ход развития, охотно согласится с тем, что даже и в самой образованной среде, в её обычаях, обрядах, поговорках и т. п., есть множество таких данных, которые оказываются остатками первобытного дикого состояния человечества. Везде для внимательного наблюдателя открываются следы чрезвычайно древних времён, отжившие, по-видимому, уже давно свой век, но тем не менее удержавшиеся в живом организме человечества, где с течением времени они получили большей частью совершенно иное значение. Такие остатки Тейлор удачно называет «survivals». Итак, если мы, даже помимо данных, почерпаемых из современной нам жизни, обратимся, например, хотя бы к религиозным обрядам древних греков, то увидим, что вопрос наш о существовании каннибализма мог бы быть решён очень просто. Только крайне спиритуалистический взгляд может отрицать, что все жертвоприношения имели первоначально значение пищи, которой люди делились с своими богами. Затем, не подлежит ни малейшему сомнению, что греки приносили в жертву не только животных, но и людей; до нас дошли даже те слова, которыми сопровождались подобные жертвоприношения, например, «Пей кровь этого человека». Чего же больше? Но дальше мы увидим, какие странные затруднения составляются в классической филологии подобному выводу, который, впрочем, считался бы совершенно правильным и уместным, если бы дело шло о каких-нибудь дикарях, или даже вообще о каком бы то ни было народе, но только не о греках.
Более прямыми источниками для восстановления нравственных понятий доисторической эпохи какого бы то ни было народа, считаются дошедшие до нас памятники его духовной жизни: его язык, его верования и предания. Благодаря удивительным успехам новой науки сравнительного языкознания, мы уже теперь в состоянии определить хоть незначительное количество слов, составлявших в глубочайшей древности общее достояние индоевропейских народов. Но для истории этики выводы, основанные на одних только лексикологических данных, оказываются во многих отношениях, по крайней мере при теперешнем состоянии науки, ещё далеко не достаточными. Отчасти вследствие того, что не выработана теория о переходах значения слов, мы до сих пор ещё не можем точно определить отношение лексикологического богатства языка к духовному развитию народа. Поэтому-то некоторые выводы, как, например, об отсутствии известных нравственных понятий по причине отсутствия отдельных, соответствующих этим понятиям слов, не всегда могут считаться правильными и могут ещё вносить шаткость и колебание в результаты подобного рода исследований. [15] Затем, остаются ещё сохранившиеся уже только в мифах воззрения народа, которые при помощи сравнительной мифологии мы можем проследить иногда до очень отдалённых времён.
Если мы задаёмся вопросом о существовании каннибализма у греков, то, как видно из самого заглавия нашего труда, при этом мы преимущественно имеем в виду представить новые данные для истории развития нравственности. Поэтому важной задачей является для нас не один только вопрос – существовал ли когда-либо у греков или у их предков каннибализм, но равным образом для нас важен и вопрос: если он существовал, то какое место следует отвести ему в истории этического развития? Обыкновенно нравственность представляется в тесной связи с религией. Мифы же носят на себе большей частью явный отпечаток религиозности. Но вместе с тем в тех мифах, которые особенно отличаются своим религиозным колоритом, мы находим и самые дикие черты и даже возмутительные рассказы о каннибализме. Вот почему нам особенно следует остановиться на мифах. Пока для нас всё равно: служили ли некоторые из этих мифов уже первоначальной оболочкой религиозных воззрений, или же они получили религиозный оттенок только впоследствии. Во всяком случае позднейшее религиозное значение некоторых мифов прямо указывает нам на их важность при исследовании нравственности. Если бы мы даже и убедились в том, что строго-религиозное значение некоторых мифов есть явление относительно позднее, то мы всё-таки не стали бы отрицать их важности для нас; напротив, мы сочли бы необходимым подвергнуть рассмотрению и те из них, которые впоследствии не успели почему-нибудь сделаться чем-то вроде религиозного учения. Таким образом, источником для исследования нравственности греческого народа являются греческие мифы. Постараемся же, отстаивая принцип естественного развития, доказать, что даже в самых грубых мифах, как в памятниках древнейшего миросозерцания народов, мы вправе искать следов и древнейшей нравственности. [16]
§ 3. Приложение теории развития к этике
Прежде чем приступим к мифам, как к источникам при исследовании древнейшего состояния нравственности, я считаю необходимым сказать несколько слов об исходной точке моего взгляда на религиозное и нравственное развитие народов вообще. Сначала замечу, что исследование, занимающееся историей развития нравственности, имеет задачей привести в научную, генетическую связь только самые развитые взгляды различных эпох на нравственность. Известно, что во всякое время, рядом с более развитыми взглядами, существуют и самые грубые, отсталые воззрения, являющиеся представителями прежних периодов развития. Исследовать отношение этих элементов, сохранившихся из различных фазисов развития в данный момент жизни какого-либо народа, не составляет предмета истории развития, а относится к статистике нравственности. Но из этого ещё не следует, что нам никогда и не придётся заниматься состоянием всего общества. Именно в нашем труде, рассматривающем каннибализм, – явление, которое следует отнести к самым отдалённым временам человечества, – мы убедимся, что выделение и отличение в этом обществе более и менее развитых взглядов становится, при вероятной однородности всего общества и при отсутствии всех признаков субъективности, делом невозможным. В первобытные времена развития всё общество, должно быть, представляло такое однообразие во взглядах своих членов, какого впоследствии мы не находим даже и у отдельных личностей. Поэтому-то такие общества и должны во всяком исследовании о развитии нравственности занимать сначала то место, которое впоследствии принадлежит только отдельным личностям, сделавшимся явными двигателями дальнейшего развития нравственных взглядов.
Но кроме этого замечания об основных взглядах на метод нашего исследования, нам придётся здесь ответить ещё на несколько довольно затруднительных вопросов, как, например: что такое нравственность? Есть ли существенное различие между нравственностью и религией? Действительно, иногда мы находим так мало связи между чисто религиозными и чисто нравственными понятиями людей, что отделение одних от других кажется делом необходимым. Но если существует различие, то по каким признакам мы должны отделять религиозное от нравственного, когда с другой стороны, мы видим иногда такое слияние этих областей, что различить их, по-видимому, опять невозможно? Затем представляется не менее затруднительный вопрос: за какими из самых развитых взглядов данной эпохи мы должны признавать религиозное или нравственное значение, и которые из них оставлять в стороне, как не принадлежащие ни к одной из этих областей? А как трудно в ранний период развития отличать, например, веру от науки, это, кажется, нет необходимости подтверждать доказательствами. Из всего сказанного видно, что при исследовании развития нравственности в известном народе, заслуга не будет состоять в одном только количестве собранного материала, так как прежде всего ещё необходимо решить, какой именно материал следует собирать и какой считать ненужным. Очевидна важность той точки зрения, становясь на которую, мы будем рассматривать и группировать многочисленные факты, той мысли, которая послужит связующей нитью разнообразных данных. Такую-то мысль, сложившуюся у меня при рассмотрении хода религиозно-нравственного развития, я и считаю нужным изложить здесь, причём выяснится и то, что, по моему разумению, следует понимать под словами: этика, религия, нравственность – словами, которым каждый придаёт различный смысл.
Уже в самый ранний период человеческого развития должны были явиться взгляды на окружающую природу и на отношения людей, как к этой природе, так и на отношения их друг к другу. В своём первоначальном виде взгляды эти не могут считаться ни моральными, ни религиозными, ни научными, ни, наконец, тем, что мы считаем практическими взглядами, а, напротив, эти взгляды были самого неопределённого качества. Если же нужно, несмотря на это, всё-таки как-нибудь назвать их, то мы назовём их этическими в самом обширном смысле этого слова, не исключающем и не сопоставляющем в себе ни одного из только что указанных нами элементов; не было понятия о том, что следует считать религиозным долгом и что считать грехом; не было также понятия о том, что нравственно, что разумно, и что только полезно; было же какое-то очень неопределённое и смутное понятие о том, что хорошо и что не хорошо. [17]
Под эти две категории подводились и все явления природы, и все действия человека. Руководясь столь неопределённым мерилом, отдельные люди создали себе взгляды и правила, которые первоначально не могли иметь для пользующихся ими личностей особенного, сознаваемого ими значения, или какой-либо обязательности. Тем не менее, будучи, хотя и не сознательно, общепринятыми, они мало-помалу получили нечто вроде внешней санкции, если не в строгом смысле этого слова, то, по крайней мере, в том отношении, что никому не казалось желательным не согласоваться с этими, признаваемыми всеми, правилами и взглядами. Словом, из этих взглядов и соответствующих им правил, образовался обычай. Судить о том, насколько этот обычай сам по себе был морален – нелепо, если под словом «мораль» разуметь степень согласия чего-либо с обычаем. С другой стороны, судить о моральности отдельных личностей, то есть об их согласии с обычаем, было бы то же самое, что судить и о прочности самого обычая. В этом отношении следует предполагать, что обычай был что-то очень непоколебимое, несмотря даже и на то, что в него входили самые мелкие практические правила. Чтобы убедиться в этом, нам следует только взглянуть на непоколебимость обычаев у дикарей и на ту удивительную стойкость, вследствие которой и в наших христианских государствах сохранились, несмотря на все гонения, самые, по-видимому, несущественные и давно уже потерявшие всякий смысл черты из языческого времени.
Полагаю, что из сказанного видно, как я смотрю на зачатки религии, нравственности и науки. Признавая безразличное существование этих элементов в самых первоначальных проявлениях человеческого духа, я отрицаю возможность приложения к ним наших новейших понятий о религии, нравственности и науке. Этот взгляд представляется мне просто последовательным приложением генетического метода к рассматриваемому предмету, хотя и вызовет он, думаю, много возражений. Правда, касательно науки в тесном смысле, я не сомневаюсь, что никому не придёт в голову прилагать к каким бы то ни было первобытным проявлениям человеческого духа тех понятий, которые мы теперь связываем со словом «наука». Отсутствие в первобытном обществе всего того, что мы теперь называем религиозностью, многим покажется невероятным, особенно тем, кто производит всякую религию от сверхъестественных начал. Впрочем, при теперешнем состоянии науки вообще вряд ли наш взгляд нуждается в особенном оправдании, которое считаю более уместным при отстаивании противоположного мнения. [18]
Со временем, при большем развитии человеческого кругозора, в числе общепринятых правил, нашлись и такие, отступление от которых было мыслимо. Стали появляться и новые. Мы должны полагать, что всякое новое правило с трудом получало общее признание. Если оно находилось в сознательном противоречии со старыми воззрениями, то должно было совершенно расшатать к ним доверие, чтобы сделаться принятым хоть частным образом. Именно такие необщепринятые правила и взгляды должны были получить особенный оттенок и составить новую отрасль. Старые взгляды, строгие представители обычая, мы назовём теперь областью этической в тесном смысле, желая сказать этим, что в них скрывались неразвитые зачатки позднейших религиозно-нравственных воззрений. Новую же, выделившуюся отсюда область мы назовём практической. Из неё впоследствии развились более свободные от народного обычая научные взгляды и мелкие практические правила. Для пояснения вышесказанного я считаю нужным заметить следующее.
Я утверждаю, что первоначально практические взгляды отличались от этических только тем, что их можно было и не придерживаться, что они как будто менее вытекали из общей всем людям природы. Поставление столь ничтожного, по-видимому, признака, какова общепринятость, отличительной чертой двух отраслей может показаться не вполне основательным: могут, пожалуй, заметить, что несостоятельность принимаемого мною различия явствует уже из следующего простого соображения: если бы некоторые из необщепринятых, практических воззрений получили случайно всеобщее одобрение, то я был бы принуждён назвать их этическими; а общепринятость или необщепринятость, скажут, ведь это дело произвола. Но действительно ли это дело произвола, это ещё очень сомнительно. Я полагаю, что должны были существовать внутренние причины, по которым известные взгляды явились уже с самых ранних пор и сделались, таким образом, общепринятыми; я полагаю, что и в последующее время, при появлении новых взглядов, должны были существовать подобного рода причины, обусловливающие степень их общепринятости. Но находить эти внутренние причины полагаю если делом не совсем ненужным, то по крайней мере вполне невозможным. Поэтому, мы должны довольствоваться пока внешней отличительной чертой, отделяющей две области на первых же порах их отдельного существования. Мы и на самом деле видим, что многое, относимое теперь к какой бы то ни было отрасли человеческого духа, только не к религии или морали, прежде не представляло никакого различия с теми взглядами, в строго этическом значении которых нет никакого сомнения.
Для примера укажу на этическое значение способа добывать огонь. Мы не знаем ни одного народа, у которого бы огонь не был во всеобщем употреблении. Все рассказы о существовании народов, будто бы не знающих огня, лишены всякой достоверности. [19] Поэтому мы смело можем заключить, что искусство добывать огонь (а именно посредством трения) было одним из самых древнейших открытий. Отсюда естественно вытекала, вследствие неразвитости первобытного человечества, общепринятость при добывании огня всех мелочных приёмов и правил, оказавшихся с течением времени даже и непрактичными, именно когда появилась возможность достигать той же цели более удобными способами. Нам известно, что у арийцев старый способ представлялся чем-то святым; отступление от него считалось непозволительным. В способе добывания огня нам бросается в глаза его религиозное, то есть этическое значение. Отрицать это значение – немыслимо, а искать его источника в чем-либо ином, кроме именно общепринятости, то есть тесной связи с установившимся обычаем, мы не видим никакой возможности.
Итак, для отделения двух отраслей, практической и этической, в их первоначальном виде, я не могу указать никаких внутренних отличительных черт; я только стараюсь показать, как, по моему разумению, восстановилось исторически различие между двумя областями, из которых впоследствии одна послужила для развития религии и морали, другая – для практических правил и науки. Конечно, в наше время различие взглядов по степени их распространённости должно считаться несущественным и односторонним, но из этого ещё не следует, чтобы оно в известное время не было единственно возможным. С той поры, как к этической области присоединился элемент веры, то вера с одной стороны, научное убеждение с другой, становятся отличительными чертами, причём, как увидим, наше теперешнее различие делается недостаточным. Впрочем, относительно названия двух вышеупомянутых областей этической и практической, я должен ещё раз заметить, что эти названия должны отчасти считаться преждевременными. Ими я хотел только указать на то, что из одной развились со временем взгляды, получившие впоследствии значение этическое (в более тесном смысле этого слова), и что другая область послужила источником для позднейших научных и практических воззрений и правил.
§ 4. Религия и мораль
Если мы взглянем на неразвитые в духовном отношении народы, то нас поражает удивительное однообразие их взглядов и чуть ли не исключительное господство одного характера и темперамента у всех отдельных лиц, составляющих подобный народ. Это внутреннее однообразие получило даже осязательный отпечаток в замечательном сходстве формы и выражения самых их лиц. Подобное явление, обусловливаемое отсутствием достаточного развития, мы, как уже замечено, должны предполагать существовавшим первоначально и в первобытном человечестве. Но так как мы видим, что такое однообразие удержалось в значительных размерах до сих пор у многих диких народов, которые, однако же, сравнительно с первобытным человечеством представляют несомненно высшую ступень развития, то мы должны заключить, что и у так называемых исторических народов оно исчезло не очень рано. Таким образом, и период полнейшего согласия во взглядах всех людей, предшествовавший выделению практической области, следует считать очень продолжительным.
До сих пор мы не обратили внимания, насколько причастна народным воззрениям сознательность, и на вытекающий из этого способ их распространения. Но с течением времени это делается необходимым: все убеждения и взгляды человека могут быть разделены на более сознательные, и менее сознательные. Вступившие положительно в фазис сознания обосновываются и передаются посредством слова, прочие же распространяются каким-то инстинктивным путём, не получая даже определённой формы в человеческом слове. Первоначально отличать убеждения по степени их сознательности не представляло надобности, потому что сознательность стояла на столь низкой ступени развития, что можно было упускать её совсем из виду, не опасаясь большой ошибки. Следует, однако, полагать, что к тому времени, когда выделилась практическая область, сознательность преуспела до того, что сделала заметное различие между более и менее сознательными этическими правилами. Итак, некоторые стороны обычая не только зарождались, но и распространялись путём почти бессознательным: индивидуум, будучи спрошен о том, почему он поступает в данном случае именно так, а не иначе, скажет, если не «не знаю», то по крайней мере, что «ведь все так поступают», а эти «все» тоже не лучше него могут подыскать логическую причину для своего образа действий. Подобного рода правила и взгляды мы назовём нравственными или моральными. Отличающиеся от них большей сознательностью взгляды, при составлении которых мы уже видим первые младенческие попытки думать и делать из наблюдений сознательные выводы, обобщения и проч., назовём религиозными. Сюда относятся понятия о существовании некоторой связи в явлениях природы (преимущественно на основании post hoc, ergopropter hoc) и об отношении человека к ней; отсюда же вытекают, вместе с понятиями о существовании божеств, и правила, как относиться к этим последним.
Итак, все старинные убеждения, воззрения и правила, словом, все духовные стороны человеческой жизни, насколько они носят на себе отпечаток общепринятости, должны быть отнесены к этической области; те из них, которым причастна в заметной степени сознательность, мы назовём религиозными, прочие же – нравственными. Подобное деление по степени соучастия сознательности мы должны, конечно, допустить и в необщепринятых взглядах, то есть, в области практической, откуда вытекает деление и этой области на теорию (науку) и практику (мелкие практические правила). Оставляя пока в стороне так называемые необщепринятые взгляды, мы теперь обратим внимание на этическую область.
Мы сказали, что отличительной чертой между религией и нравственностью служила первоначально большая или меньшая степень сознательности. Пока существовало только это одно различие, чисто моральное, оно, по мере того как поступало в фазис сознательности, мало-помалу превращалось в религиозное. На самом деле нетрудно было бы доказать, что многое, получившее впоследствии религиозную форму, превратившееся со временем даже в культ, существовало прежде в виде чисто нравственного правила: «так делать или поступать хорошо». Но со временем указанного различия между религией и нравственностью оказалось недостаточно. Если бы не нашлось никакого другого, то мы должны были бы всякое моральное правило, получившее сознательную, логическую форму, причислить к религии, а для нравственности осталось бы, в таком случае, очень мало правил, бессознательно принимаемых и никогда и нигде не получивших себе сознательного, логического обоснования. Заметим, однако, что со временем к религии присоединяется вера. Мы сказали мимоходом, что в известное время этот признак сделался отличительной чертой между всей этической отраслью и практической; но одно время он служит только отличием религии от морали. Религиозные взгляды, как получившие сознательную, логическую форму раньше, сделались вследствие этого более стойкими, тогда как моральные взгляды развивались сообразно с обстоятельствами и беспрерывно совершенствовались. Требования общепринятой религии, основанные на умозаключениях, не могли уже быть так скоро опровергаемы, так как сознательная логика подвигалась медленно и не давала, со своей стороны, способов опровергать их. Чтобы понимать эти, мало-помалу устаревавшие, религиозные взгляды и требования, нужно было много умственной работы, так что о произведении новых религиозных понятий тут могло быть мало речи. Итак, в области религиозной является застой благодаря единственно тому, что первоначально на её обработку было употреблено значительное количество интеллектуальной силы, и что религиозными взглядами дорожили как высшим достоянием человеческого духа. Когда же, наконец, логика преуспела до того, что могла бы уже опровергнуть многие из этих понятий, то эти последние успели сделаться чем-то чуждым, не подлежащим суду логики: все привыкли на них смотреть как на непонятные и вместе с тем неопровержимые истины и, таким образом, к религии присоединялась вера. Затем, в более позднее время, когда в глазах более требовательной логики и моральные взгляды могли казаться недостаточно обоснованными, и к этим взглядам присоединился элемент веры, но тем не менее различие между религией и моралью не могло исчезнуть. С самых ранних пор религия до того успела отстраниться от всякого понимания, что вера, поддерживающая её, приняла совсем другой характер, чем вера, поддерживающая моральные воззрения. Последняя соответствовала требованиям человеческой природы, вытекала как будто бы из самых существенных источников человеческих желаний и стремлений; вера же, на которой опиралась религия, сделавшись впоследствии совершенно слепым верованием или просто суеверием, часто заставляла признавать вещи или совсем индифферентные для позднейшего человечества, или даже совершенно противоречащие его понятиям о божестве. Для примера укажу только на человеческие жертвоприношения. [20]
Процесс, подобный тому, что мы видели в этической области, – а именно, что взгляды, являющиеся результатом более сознательной логической работы, вследствие этого самого отчуждаются от дальнейшего развития логики, следует предположить и в другой области (практической в обширном смысле). Самые научные взгляды и из этой области стали получать общее признание и, наконец, сделавшись, по указанным причинам, недоступными для опровержения даже более развитой логики, получали религиозный отпечаток и превращались иногда просто в религиозные воззрения. Так, например, древнейшие зачатки философии, несмотря на своё более частное, научное происхождение, почти всегда принимают характер религиозных учений. Старинные письмена с самых ранних пор успели приобрести там, где они появились, такое важное значение, что стали пользоваться положительно религиозным почётом, вследствие чего некоторые учёные и считают необходимым производить их изобретение из религиозного источника. [21] Благодаря своей важности подобные вещи освободились мало-помалу из-под влияния логики и вообще от всех требований позднейших времён. Этим объясняется и то обстоятельство, почему египетские иероглифы не могли вполне превратиться, по крайней мере у самих египтян, в чисто фонетическую азбуку, несмотря на очевидную легкость такого шага, и почему исполнение такого преобразования выпало на долю финикийцев – народа, не проникнутого религиозным значением иероглифов. Подобных примеров можно было бы указать множество. Все явления, которые мы называем особенностями школы, и которые мы иногда вернее могли бы назвать предрассудками, удерживаются чрезвычайно долго благодаря именно тому обстоятельству, что на них потрачено в самом начале слишком много интеллектуального труда, так что в некотором смысле должен был явиться застой. Даже самые мелкие практические правила могут, в силу этого, получить религиозный характер. Всё старинное, раз установившееся, свято; брать, например, ложку левой рукой – грех. [22] Если бы, например, заставить евреев читать в синагогах Священное писание не из особенных, назначенных собственно для этого свёртков, а вообще из какой-нибудь книги, то, конечно, встретилось бы множество затруднений, в высшей степени поучительных, так как ими уяснилось бы значение очень многих религиозных установлений. [23]
Но оставляя область практическую, возвратимся к той, которую мы назвали этической в более тесном смысле этого слова. По мере того как древние религиозные понятия стали удаляться от логического понимания, представилась возможность появления новых верований рядом с непонятными старыми. Между новыми воззрениями, особенно между такими, которые приняты из области научной, впоследствии, хотя и поздно, могли отыскаться и такие, на фоне которых некоторые из прежних религиозных взглядов оказывались не только нелепыми, но даже вредными. Тогда эти последние начали выделяться из области общепринятого религиозного верования в виде суеверий.
Из сказанного видно, что религиозная область, также как и нравственная, хотя и не столь быстро, подвергалась изменениям не только в своём колорите, но и в самом своём содержании. Таким образом, поставленное нами различие религии и морали становится со временем неподходящим. Поэтому спрашивается, зачем я не представил более существенных примет, которые бы во все времена могли характеризовать религию в противоположность морали? Зачем я не сказал, например, что моральным следует признать то этическое учение, которое касается поступков человека независимо от божества, а религиозным то, которое говорит о зависимости человека от олицетворяемой им природы, то есть от божества, или что-нибудь подобное? Насколько воззрения вроде последнего неудобоприложимы ко всем моментам рассматриваемых нами учений, в этом, кажется, может убедиться всякий, кто станет заниматься религиозными или нравственными вопросами. Я уже заметил, что и сам предполагаю существование в этих взглядах таких внутренних причин, которые обусловливали их распадение на различные области. Следовательно, было бы достаточно, при отличении последних, указать только на эти внутренние причины. Но найти их невозможно, пока у нас не будет под рукой всех фазисов, через которые, мало-помалу видоизменяясь, прошли и ещё пройдут учения этические. Так же точно, и по тем же самым причинам, немыслимо найти достаточное определение, хотя бы, например, какой-нибудь живой науки, то есть такое определение, которое бы вполне годилось для описания различных фазисов этой науки во все времена её существования. Таким образом, имея здесь в виду этическое развитие только древнейшей Греции, я и счёл достаточным изложить моё мнение о раннем разъединении религии и морали, вытекающих первоначально из одного и того же источника; позднейшие же судьбы этих областей нас не занимают.
Здесь, однако, я должен заметить ещё об одной важной черте, характеризующей мораль после её отделения от религии. Насколько ясно то, что религия должна была представлять смесь самых древних взглядов с более новыми, настолько понятно и то, что мораль всегда должна была отличаться современностью, потому что при появлении новых взглядов старые не имели уже той поддержки, которой пользовались религиозные взгляды. Но так как общество всегда состоит из лиц, сравнительно более развитых и неразвитых, то следовало бы предположить, что благодаря этому разнообразию и в моральных взглядах должны были существовать различные фазисы одновременно. Но тут замечательно, что если и существуют вместе моральные воззрения различного достоинства, то всё-таки менее развитые не получают той легальности, как более развитые, и даже не высказываются нигде открыто, хотя, по-видимому, и есть действительно личности, которые руководятся ими. Это последнее обстоятельство значительно облегчает работу при исследовании развития нравственных понятий, потому что, пользуясь всеми нравственными изречениями, мы почти не ошибёмся, принимая их за более развитые этические взгляды из данной эпохи, так что труд выбирания самых развитых моральных сентенций делается почти излишним.
Насчёт же нравственной стороны религиозных воззрений я должен высказать ещё следующее убеждение. Каково бы ни было происхождение различных верований: поэтическое, символическое, или какое-нибудь другое, во всяком случае я предполагаю, что нравственная сторона этих верований должна была соответствовать нравственным понятиям того времени, в котором они сложились. Невозможно, чтобы человек когда-либо облекал свои религиозные воззрения в такую форму, которая противоречила бы нравственности своего времени; невозможно, чтобы божеству приписывались такие качества и поступки, которые считаются в данное время непозволительными. Если даже и не предположить, что божеству, вследствие почтения к нему, приписывались только самые лучшие качества, то наверное можно сказать, что из боязни к нему люди никогда не осмеливались придавать ему качества, считавшаяся у них дурными. [24]
Лучшим подтверждением этого предположения служат те случаи, в которых божеству приписывается какое-либо качество, сделавшееся впоследствии неразлучным с представлением этого божества. Если со временем подобный эпитет оказывался ненравственным, то благодаря связи его с именем божества изменяется и его значение. Так, например, Эйхгофф показал, что грубое понятие о зависти богов ( ) получило со временем, сообразно с развитием нравственных понятий, глубоко нравственное значение. [25] Тем более, при самом появлении известного религиозного верования мы должны предполагать полнейшее соответствие формы, послужившей выражением ему, с нравственными понятиями именно того времени, в которое оно слагалось. Итак, по моему мнению, божеству приписываются качества, если не самые лучшие, то по крайней мере индифферентные в нравственном отношении, но ни в каком случае не приписываются качества безнравственные, по понятию времени, в котором слагалось известное религиозное воззрение. Поэтому, если мы, например, в теогонии Гесиода находим много таких элементов, которые в его время должны были почитаться безнравственными, то это обстоятельство и служит именно доказательством, что эта поэма не есть простое произведение собственной фантазии Гесиода, а только собрание более древних преданий, приведённых им в порядок в том виде, конечно, как он их сам понимал.
§ 5. Краткий взгляд на труды по истории греческой этики
При исследовании развития нравственных понятий в Греции, учёные уже давно стали пользоваться сказаниями о героях Илиады и Одиссеи с целью восстановить картину так называемого героического быта. Первоначально эти сказания принимались за исторические факты, поэтому и выводы о нравственности, основанные на них, сперва никаким образом не могли представляться неуместными. Теперь же, когда, при помощи сравнительной мифологии в большей части этих сказаний открыта чисто мифическая основа, то составленные раньше понятия о героическом веке лишились основания. Тем не менее существуют, однако, учёные, которые и до сих пор не перестают употреблять этот ненаучный термин, хотя и очевидно, что допуская в истории век героев, они должны были бы, на тех же самых основаниях, признавать и реальное существование века греческих богов. [26]
Другие же учёные, не считающие возможным исследовать быт героического века, или даже вовсе не признающие его существования, воспользовались выработавшимися о нём понятиями следующим образом: придерживаясь того верного соображения, что в форме, какую принимает известное сказание, не мог не отразиться отпечаток того самого времени, в котором это сказание сложилось, они сочли нужным переменить только одно название уже готовой картины: вместо быта героического века стали теперь говорить о гомеровской этике. [27] Несмотря на недостаточное различение наслоений из других, более старинных эпох этического развития, оставивших свои заметные следы и в гомеровских сказаниях, учёные, посвятившие свои труды исследованию гомеровской нравственности, представили в общих чертах довольно правдоподобную картину этой нравственности. Действительно, взглянув на изменения одного и того же сказания в различные времена, нельзя отрицать того огромного влияния, которое оказывали на него понятия той среды, или – при появлении большей индивидуальности, – той личности, которая окончательно установила и редактировала его. Так, несмотря на то, что сюжеты греческих трагиков вытекают большей частью из того же самого источника, из какого произошли и гомеровские песни, мы, однако, руководясь тем внутренним значением, какое вносят трагики в свои сюжеты, и делая отсюда заключение об их нравственных взглядах, получаем картину, замечательно отличающуюся от той, которую мы иногда составляем себе из тех же сказаний у Гомера или же у кого-либо из предшественников этих трагиков. На основании преимущественно подобных соображений появилась в науке обширная литература, характеризующая нравственные и религиозные взгляды различных эпох и отдельных личностей Греции и иногда пытающаяся представить даже самый ход развития этих взглядов. [28]
При исследовании развития нравственности в исторические времена можно довольствоваться характеристикой взглядов только некоторых личностей, например, Пиндара, Эсхила, Софокла, Геродота и др., заслуживающих особенного внимания в истории этического развития. Такой труд значительно облегчается ещё и следующими обстоятельствами. Вопервых, пробудившийся в историческое время субъективизм писателей служит причиной того, что мы в них находим более богатый материал для изложения их взглядов. [29] Вовторых, определённость самого того времени, когда они жили, делает, в большинстве случаев, излишним труд определения того места, которое занимают эти взгляды в истории развития нравственности и религии вообще. Наконец, для характеристики исторических личностей в рассматриваемом отношении бывает иногда достаточно указать только на те взгляды, которые представляют отпечаток высшего развития сравнительно со взглядами личностей, им предшествовавших. Если же при этом являются какие-либо сомнения, то представляется, между прочим, некоторая возможность устранить их при помощи сравнения со взглядами современников.
Всего этого мы лишены при исследовании нравственных взглядов доисторического времени. [30] Учёные, пользуясь богатым материалом гомеровских песен, ограничивались, по-видимому, указанием только тех сторон бытовой и нравственной жизни народа, которые не представляли собою яркого контраста с известными уже чертами более поздних времён. Не придерживаясь ясно определённой системы, они тем не менее выделяли из пределов своего материала многие данные, которые могли противоречить составленному раз понятию о гомеровской нравственности на основании общего впечатления, вынесенного из чтения песен Гомера. Таким образом, многие гомеровские сказания, и особенно те, в которых главную роль играет какое-либо божество, были признаваемы негодными для того, чтобы служить основанием для выводов о нравственности; причём чаще всего этим сказаниям приписывали одно лишь символическое или аллегорическое значение, а иногда просто оставляли их без внимания, даже не считая нужным придумывать для этого какое-нибудь оправдание. [31]
Понятно, что подобного рода отсутствие системы, извинительное, пожалуй, при составлении картины гомеровского века, должно, однако, считаться очень вредным при восстановлении более древних фазисов нравственного развития, и мешающим вместе с тем составлению верного понятия о развитии нравственности вообще. Отрицая нравственное значение во многих сказаниях, дошедших до нас из глубочайшей старины, мы этим самым лишаем себя возможности получить понятие о нравственности той эпохи, когда эти скаания сложились в известной нам форме. Только благодаря такому отсутствию исторического такта делается понятным то обстоятельство, что до последних времён некоторые учёные всё ещё смотрят на гомеровскую религию и нравственность как на заблуждение или отпадение от откровенных искони веков божественных истин, вместо того, чтобы признать в них, напротив, более высокую ступень развития сравнительно с той, которая должна была предшествовать им при более грубых понятиях.
§ 6. Спиритуалистические взгляды на мифы
Wie ungern hren wir doch alle zu und wie unglubig,
wenn ein aufdringlicher Scharfsinn den feinsten Bau
unsern Innern zu zerglicher sucht, und wie wenig imponirt
uns die gelassene Zuversicht, die von allgemeinen
Gesichtspuncten aus dieser bestimmten Mischung unserer
Anglagen ihre nothwendige Entwickelung voraussagen mchtel.
Lotse.
Давно уже Отфрид Мюллер обратил внимание на мифы как на прямое выражение миросозерцания младенческого ума народов. Отвергая толкование символическое и аллегорическое, он придавал мифам особое, научное значение и впервые указал на их важность для истории развития человеческого духа, науки, о которой, как он сам справедливо замечает, не существовало тогда ещё почти ни малейшего понятия. [32] С чрезвычайной последовательностью отстаивал он мнение, что в мифах народ видел чистую истину, без всякой примеси поэтических прикрас, без символизма и аллегорий. [33] Даже самые изменения, которым подвергались мифы, он остроумно объяснял тем обстоятельством, что именно благодаря непоколебимости веры в истинность мифов должны были со временем, при посредстве различных комбинаций, основанных на новых понятиях, явиться толкования этих мифов, принимаемые за очевидную истину и образующие, таким образом, новые мифы. [34] Из этого взгляда вытекает, что форма мифа, обыкновенно отделённая от его внутреннего содержания, есть не что иное как только существенная часть самого содержания. Поэтому также Мюллер и придаёт особенно важное значение тем мифическим рассказам, в которых богам приписываются непристойные и унизительные, по нашим понятиям, поступки и качества, и называет направление, лишающее эту «безнравственную форму» всякого значения, просто нелепым. [35]
Однако же несмотря на то, что Отфрид Мюллер, не остался без последователей [36] , всё-таки дли исследования нравственного развития древнейшей Греции все его указания до сих пор остались, насколько мне известно, почти бесплодными. Причиной этого странного явления служат, по-видимому, два обстоятельства. С одной стороны, большая часть классических филологов, не успев усвоить себе выработанных наукой понятий о постепенном развитии вообще человечества, не могла ужиться и с генетическим методом новейшей психологии. В большинстве случаев этим только можно объяснить себе то странное обстоятельство, что многие всё ещё стараются разглядеть в самых началах человеческого развития особенно возвышенные воззрения. [37] С другой стороны, всё ещё существует направление, сознательно лишающее себя всякой научной почвы, так как оно выводит всю нравственную жизнь человека от сверхъестественного начала. К сожалению, в классической филологии, при исследовании нравов греческого народа, это направление с давних пор играет замечательную роль. Оно тянется от средних веков вплоть до самого новейшего времени. Неудивительно, если мы находим в средние века распространённым такое воззрение, что греческая религия, подобно всем прочим, представляет не что иное как только отпадение от откровенной религии евреев. [38] Последствием его было, как известно, то полезное направление учёных, по которому они начали отыскивать и в греческой жизни хорошие стороны, считая их следами первобытного откровения. [39] Но уже трудно понять, почему даже и в новейшее время проглядывает подобный взгляд, и притом у людей, вполне заслуживших имя учёных, как, например, у Нэгельсбаха [40] , или ещё ярче у Глэдстона, который не только признает несомненным происхождение греческой религии от еврейского откровения, но даже старается восстановить традиционную связь между истинами этого откровения и греческими религиозными учениями. [41] Были, впрочем, даже и такие, которые, не довольствуясь более влиянием первобытного откровения на развитие Греции, сочли необходимым доказывать влияние христианства (sic) на воззрения греческих философов и поэтов, живших много столетий до Иисуса Христа. [42] Менее вреден взгляд тех учёных, которые, хотя и признают теорию откровения, но подвергают её особому мистическому толкованию, а именно в том смысле, что откровение будто бы являлось самостоятельно не у одних только евреев, но и у других народов, преимущественно же у римлян и греков. [43]
Таким образом, эти учёные, выводя нравственность первобытной Греции из столь возвышенного начала, как божественное откровение, уже в силу самой последовательности, не могли придавать безнравственным сторонам жизни греческих богов значения при составлении выводов о первобытной нравственности самих греков. [44] Очевидно, что подобное направление не могло не помешать трезвому исследованию развития нравственности в Греции.
Напротив, другие учёные, не признающие никакой связи между возвышенными откровенными истинами Священного Писания и развитием греческой нравственности, делают противоположную ошибку, отрицая всякую аналогию между евреями и греками, даже и там, где против очевидности сходства известных взглядов и понятий они не могут привести ни одного аргумента. [45] Эти учёные всякое сближение языческой религии с еврейским учением, среди которого впоследствии появилось и христианство, считают чем-то вроде святотатства. [46]
Учёных, которые рассматривали бы развитие греческого народа без всяких предвзятых теорий относительно «сверхъестественного происхождения религиозности» было очень немного. [47]
При господстве подобных односторонних взглядов неудивительно и то невнимание к смыслу и значению мифов, о котором уже упомянуто выше. Здравое и чисто научное направление Куна [48] , Лацаруса и Штейнталя [49] , Альбрехта Вебера [50] , Герланда и др. ещё не успело проявить своё влияние на классическую науку вообще [51] и на понимание греческих мифов в частности. Вследствие этого, до последнего времени тянется то символическое, то аллегорическое, или, что ещё хуже, даже просто поэтическое толкование мифов. Лучшим примером в последнем отношении служить Преллер, который в мифах видит только поэтическую передачу фактов и убеждений, без притязания на веру в истинность их содержания. [52] В германской филологии чуть ли не подобного взгляда на мифы придерживается Зимрок, который видит в них истину, облечённую в поэтическую форму, причём, однако же, он признает, что мифы когда-то служили предметом верования, не видевшего в них поэзии. [53]
Я представил здесь в кратких чертах главные причины, препятствовавшие правильному исследованию нравственности древнейшей Греции и особенно препятствовавшие использованию мифов как одного из лучших пособий для этой последней. Но возвратимся к взгляду Отфрида Мюллера на мифы.
§ 7. Происхождение и значение мифов
Важнейшая заслуга Отфрида Мюллера состоит между прочим в той энергии, с которой он отвергал опасную теорию Крейцера о жреческом сословии, придумывающем мифы для народа, – теорию, служившую главным основанием для символического и аллегорического толкования мифов. Свой взгляд Мюллер высказал очень определённо. «Я нахожу, – говорит он [54] , – просто немыслимым, чтобы отдельная личность могла являться изобретателем мифа, то есть изобретателем в строгом смысле этого слова, в каком мы его понимаем. Поэтому в исследовании происхождения мифов считаю необходимым устранить это понятие изобретения, разумея под ним свободное, сознательное облечение в форму истины вещей, сознаваемых как нечто придуманное. Импровизатор мифа, стоя на одном уровне со своими слушателями, чувствовал и думал никак не иначе, как и его слушатели. Поэтому о нём можно сказать только то, что он служил лишь орудием передачи мысли всего общества и тличался одним искусством – найти прежде всех форму и выражение того, что одинаково воодушевляло и всех прочих. [55] Это отрицание элемента индивидуальности, в смысле сознательного, нарочного придумывания, один учёный справедливо называет «самым необходимым условием для верного понимания древних мифов, и вместе с тем принципом, признание или отвержение которого разделяет взгляды всех мифологов на два совершенно противоположных лагеря. [56] Отвергнув теорию о влиянии жреческого сословия, и лишив таким образом основания теорию символизма, Отфрид Мюллер подготовил почву для понимания мифов как явлений, не отличающихся существенно от результатов деятельности чистого рассудка.
Давид Штраус, придерживающийся взгляда Мюллера, признает, что мифы могли только со временем послужить предметом поэтической или религиозно-прагматической переделки в руках отдельных даровитых личностей. Между прочим, он думает, что подобной участи подвергся и весь круг сказаний о Трое. Однако и тут он считает необходимым устранить предположение свободного придумывания или изобретения. [57] Всё чудесное в таких рассказах, всё, что мы называем мифом, будучи, по его мнению, плодом смелого воображения, не представляло, однако, в своё время, ничего невероятного и пользовалось полнейшей верой со стороны самого рассказчика. Штраус остроумно замечает, что и все те научные выводы, которые впоследствии оказались неверными, ничем существенным не отличаются от произведений фантазии, играющей в необразованном обществе ту же роль, какую в образованном играет рассудок. В подтверждение своего мнения он приводит пример из Ливия, который предполагаемое обилие религиозных учреждений Нумы столь же неверно объясняет политическими соображениями, как простой народ это же самое явление объяснял сношениями Нумы с Эгерией. [58] И то, и другое оказалось со временем ошибочным; даже сам объясняемый факт оказался мифом, то есть объяснением другого факта (обилия религиозных учреждений в Риме вообще). Но нет никакой основательной причины полагать, что эти мнения в своё время не считались несомненными истинами. [59]
Штраус допускает, однако, важную ошибку, называя один и тот же источник мифов то воображением (когда говорит о необразованном обществе), то рассудком, (когда имеет в виду образованных людей). Он упускает из внимания, что низкая ступень деятельности рассудка принимает только в наших глазах вид фантазии или поэзии, но для того, чтобы быть ей настоящей поэзией, ей не достаёт самого существенного признака, именно – сознания нереальности своего содержания. Результаты этой деятельности занимают, в своё время, место науки. Если же мы древнюю науку назовём фантазией, то как придётся назвать древнюю фантазию? Для нас, желающих воспользоваться мифами как источниками, обращение внимания на их происхождение является настолько уместным, что я считаю позволительным объяснить высказанную мною мысль примером.
В Одиссее Афина, желая утешить печальную Пенелопу приятным сновидением, которое бы предвещало возвращение её сына, Телемаха, создаёт призрак, которому придаёт вид Ифеимы, сестры Пенелопы, и посылает его с вестью к уснувшей в слезах Пенелопе. Призрак проникает в спальню сквозь то же самое отверстие в дверях, через которое был продет ремень, служивший для запирания дверей. [60] Исполнивши поручение Афины, призрак опять исчезает тем же путём. [61] На первый взгляд, этот мифический рассказ представляется нам свободным поэтическим произведением, или просто игрой воображения. Но всмотревшись попристальнее, мы убедимся, что поэтическое толкование здесь неуместно, а что этот рассказ следует понимать совсем иначе, именно как научное объяснение известного явления. Если мы только допустим, что вследствие каких бы то ни было причин Пенелопа должна была, по убеждению певца, видеть во сне свою сестру, предвещающую ей возвращение Телемаха, – в чем нет ничего невероятного, – то всё прочее окажется самым трезвым соображением тогдашнего младенческого ума. Пенелопа, спящая в запертой комнате, увидала Ифеиму; в возможности этого факта не может быть, по мнению певца, ни малейшего сомнения, так как подобные сновидения очень часто случаются. Но как объяснить это явление? Предполагать, что в данном случае в запертую спальню Пенелопы приходила сама Ифеима немыслимо. Опыт показывает, что, несмотря на присутствие одного лица на одном месте, другое лицо, находящееся в другом месте, может видеть первое лицо во сне. Нужно, следовательно, объяснять иначе. Для простого, неразвитого ума тут представляется следующая возможность. Ифеима так же точно спит в это время, как и Пенелопа; но во время сна дух её блуждает и посещает между прочим и сестру. Подобный взгляд очень часто ещё встречается у необразованных народов. [62] Но и это объяснение не могло долго устоять даже против самых простых соображений. Часто мы видим во сне лица, которые в этот момент не спят, так что предположение о блуждающей душе этих последних становится нелепым. Сознание гомеровского века объясняет рассматриваемый факт следующим образом. Афина – богиня, заботящаяся о благе всего Одиссеева семейства, – сотворила этот призрак (сотворила она его, конечно, не в нашем смысле этого слова, то есть не из ничего, а просто сделала из какого-нибудь вещества, хотя бы, например, из тумана или облака) и послала его к Пенелопе; немыслимость другого объяснения делает всё это несомненным. Затем спрашивается: каким же образом призрак вошёл в запертую комнату? Ответ, что он вошёл через отверстие в двери, является столь естественным и столь простым, что мог казаться как будто новым подтверждением всей гипотезы о появлении сновидения. Наконец сновидение изчезло. Полнейшее исчезновение существовавшего предмета было, однако, немыслимо. Значит, оно ушло опять через ту же щель, через которую вошло. Куда призрак потом девался, приведённый отрывок нам не говорит определённо, – вероятно, потому, что это само собою было понятно. Сказано только, что он улетел в воздух. Может быть, он там и остался, вместе с облаками, но могло быть и то, что он отправился в страну сновидений, именно на восток, к берегу реки Океана. [63] Первое предположение кажется мне, однако, более вероятным. Впоследствии, как известно, сновидениями, этими посланниками богов [64] , управляет, конечно, не кто иной как известный посол тех же богов, Эрмий (Гермес), который, поэтому и называется предводителем сновидений. [65] Впрочем, в нашем месте встречается одна фраза, требующая особого объяснения. Там говорится, что Пенелопа «очень сладко дремала у ворот сновидений». [66] Обыкновенно довольствуются тем объяснением, что это только картинное выражение, означающее приближение сновидения . [67] Но на неуместность предполагаемой картинности, то есть в том смысле, как мы, например, говорим: «у порога нового года» и т. п., указывает здесь уже то обстоятельство, что у Гомера действительно существуют ворота, ведущие в страну сновидений: «Ибо существуют двоякие ворота непостоянных (?) сновидений (то есть правдивых и обманчивых): одни сделаны из рогов (украшены рогами?), другие из слоновой кости». [68] Выражение означает, по-видимому, понятие сна, сопровождаемого сновидениями. Я полагаю, что в нём мы должны видеть следы другого, но тоже рационального взгляда на сновидения: что душа спящего человека отправляется к стране снов, где она, не входя в само обиталище, ожидает появления их у ворот. Укажу здесь на замечательную аналогию подобного взгляда с известным посещением Одиссеем страны мёртвых, где он этих мёртвых, представляющих так много сходства с сновидениями, тоже ожидает у входа. В нашем месте, конечно, первобытный смысл фразы очень затемнён. [69] Таким образом, всмотревшись в наш рассказ, мы должны, я полагаю, вполне отказаться от поэтического или аллегорического толкования его.
Но чтобы окончательно убедиться в полнейшей «научности» гомеровского взгляда на сновидения, стоит только сравнить его с учёной теорией Лукреция о том же самом явлении. Лукреций утверждает, что от поверхности всех предметов отделяются (в виде тончайшей плевы) изображения этих предметов, которые, попадая в наши глаза, производят, таким образом, зрение. [70] Чтобы оъяснить, вследствие чего мы можем представлять себе предметы и при закрытых глазах, он предполагает другой род подобных изображений, отличающихся от первых только большей тонкостью и подвижностью, и проникающих в душу человека «чрез менее плотные части человеческого тела». [71] На основании этой теории он объясняет и сновидение влиянием тех же изображений, проникающих в ту часть души человека, которая во время сна не засыпает. [72] Спрашивается: чем этот взгляд в своей сущности менее мифичен?
Я остановился на вышеприведённом «мифическом» воззрении гомеровского времени для того, чтобы хоть приблизительно высказать свой взгляд на происхождение мифов вообще. Я убеждён, что если и не все мифы столь легки для объяснения их первоначального значения, то всё же необходимо приписывать им подобное происхождение, считая их не чем иным как только простыми попытками младенческого логического мышления. Понятно, что впоследствии мифы, потерявши смысл простого миросозерцания, стали принимать значение то символическое, то аллегорическое. Даже в приведённом нами отрывке мы находим переносное выражение: «дремать у ворот снов». Выше указано, однако, что и это выражение должно было первоначально пониматься в прямом, а никак не в переносном значении. Итак, на мифы мы можем смотреть как на самые простые и в своё время для всех понятные объяснения различных явлений, происходящих или в самом человеке, или же в окружающей его природе. [73] Вытекающее отсюда высокое значение мифов для истории нравственности очевидно. Если какой-либо рассказ о безнравственных, на наш взгляд, отношениях божеств или героев считался когда-нибудь простейшим способом уразуметь известные явления природы, то наше право делать выводы о соответствующем состоянии нравственности в тогдашнем обществе не могло бы подлежать ни малейшему сомнению. Но так как задача настоящего труда состоит именно в том, чтобы доказать верность моего предположения об этическом значении мифов, то я и опираться на недоказанном мною взгляде на мифы считаю для себя непозволительным. Так же точно и из вышеизложенного взгляда на развитие религии и нравственности вообще читатель мог уже убедиться в том, что и не вникая даже в самое происхождение и внутреннее содержание мифов, а обращая на них внимание только как на форму, послужившую для облечения религиозных верований, мы всё-таки должны признать важность этой формы для понимания нравственного развития общества, облекавшего свои верования именно в эту форму, поражающую наше чувство своею грубостью. Если даже и предположить, что в мифы перешла эта дикость, положим, вследствие очеловечивания выражений, служивших прежде для простого обозначения борьбы сил в природе [74] , то и от такого предположения странность мифической формы не могла бы потерять для нас своей важности, так как самая возможность очеловечивания известных понятий служит уже указанием и на существование соответствующих им нравственных отношений людей между собою.
Не придавая особенного значения всем подобного рода доказательствам, вытекающим из общих соображений, и считая более убедительным индуктивный способ в соединении с дедуктивным, я постараюсь доказать моё мнение следующим образом. Обратив внимание на самые безнравственные стороны греческих мифов, на их черты, всего более нас поражающие, преимущественно же на каннибализм, я постараюсь теми средствами, приложение которых должно казаться позволительным даже и в классической филологии, доказать действительное существование этих варварских обычаев у греков или у их предков. Если мне это удастся, то и прочие, сохранившиеся в мифах черты, указывающие на не столь безнравственные стороны общественного быта, представятся не менее обоснованными в истории нравственного развития народа.
§ 8. Гомеровские песни
Обращая наше внимание на древнейшие из письменных памятников Греции, именно на гомеровские песни, мы находим в них этические взгляды и понятия уже на той ступени развития, на которой религия и мораль представляют две совсем различные области. Нравственные понятия до того развиты, что уже находятся в резком противоречии с грубыми воззрениями религии, происхождение которых поэтому приходится возводить к самым отдалённым временам. Та грубость нравов, под влиянием которой единственно могли сложиться подобные понятия, оставила в гомеровское время едва заметные следы. Восстанавливать по ним прежнее состояние нравственности было бы очень трудно и представляло бы слишком смелую попытку, если бы пользование самими религиозными воззрениями, как источником для изучения нравственности гораздо древнейшего времени не представляло нам большого облегчения. Итак, чтобы получить хоть слабое понятие о состоянии нравственности в догомеровские времена, не имея притом прямых источников, мы должны обратиться к религиозным понятиям гомеровского времени и по ним восстановить соответствующее им состояние нравственности. [75]
Но результаты, которых мы достигнем этим путём, не могут не поражать нас на первых порах: взглянувши внимательнее на поступки греческих богов, мы увидим в них явные черты такого дикого состояния, которое на первый взгляд едва ли имеет что-либо общее с нравственностью не только позднейших времён, но даже и самой эпохи Гомера. [76] Я здесь укажу только на ту мрачную картину, которую рисует нам Глэдстон, изображая нравственные отношения гомеровских богов. [77] Слова именно этого учёного для нас имеют здесь особенно важное значение. Вот что он между прочим говорит: «Можно признать общим правилом, что всюду, где только жизнь богов на Олимпе является воспроизведением человеческой жизни, это воспроизведение принимает худшую форму. Вообще главным признаком гомеровского божества служит эмансипация от пределов человеческого закона. В сравнении с людьми, они отличаются большей силой и высшей интеллигенцией, но зато худшей нравственностью. В своих отношениях друг к другу они не руководятся, по-видимому, нравственными мотивами… Общими принципами власти у бессмертных богов являются насилие и страх, с одной стороны, обман и лесть – с другой… Подобно тому как из общих принципов, руководящих взаимными отношениями богов, почти совсем исчезли все нравственные элементы, точно так же и в частных поступках их напрасно искать этих элементов. Их обычное занятие, когда они свободны от отношений к человеческим делам, состоит в беспрерывных пиршествах, хотя и не сопровождаемых опьянением, а иногда и в более грубых наслаждениях… Поэтому из всех характеристических выражений относительно гомеровских богов и их жизни, является лучшим: . Ещё более этой страсти к наслаждениям в них проявляется сильное и глубоко укоренившееся самолюбие. Греческая мифология, уклоняясь от основной божественной идеи, представляет своих богов, вследствие моральной необходимости (?), превращающимися не в людей, а в животных, стоящих в нравственном отношении ниже людей… Следует признать общим правилом, что боги Гомера, за немногими только исключениями, – пошлые сластолюбцы, и что законы, служащие основанием их семейной жизни, не имели для них никакой обязательной силы. Все их непристойные похождения не сопровождались никаким чувством стыда… Напротив, Зевс сам рассказывает свои любовные приключения с видимым удовольствием… Чувство зависти, которое они питают к людям, играло значительную роль и в их взаимных отношениях… Закон и цель их жизнь состоит преимущественно в своеволии и в страсти к наслаждениям. Они не говорят о своих обязанностях и редко только об обязанностях людей; в последнем случае это бывают только обязанности, которые касаются жертвоприношений. Наслаждения их бывают различного рода: одни из них более утончённые, другие же чувственные; и те, и другие основываются на самолюбии; их чувственные наслаждения отличаются необузданностью».
При чтении подобного отзыва нас невольно поражает удивительное сходство его с описаниями самого безнравственного быта дикарей. Много ли тут общего с довольно развитой нравственностью самого гомеровского времени? И эта дикая картина безнравственности всё ещё должна считаться значительно смягчённой, так как следует полагать, что, несмотря на стойкость религиозных верований, всё-таки много из первбытной грубости со временем успело сгладиться. Наконец, заметим, что эту картину рисует нам не сам Гомер, а новейший учёный, который, видя в греческой религии традиционную связь с божественным откровением, естественно склонен избегать всего, что выставляет эту религию в слишком неблаговидном свете. И тем не менее какой контраст с нравственными понятиями даже самых древнейших исторических времен Греции! Но если мы вспомним сказанное выше насчёт хода развития этических понятий, то поразительность указанного контраста должна нам показаться естественной. Самая грубая нравственность, нашедшая себе отпечаток в религиозных верованиях, исчезла со временем, или лучше сказать, совершенствуясь мало-помалу, дошла до той значительной степени развития, на которой мы её встречаем у героев Гомера. Большая же часть религиозных верований, рано отрешившись от всякого внешнего влияния и сделавшись отсталой, непонятной формой, не сохранила даже следов всех переходных состояний нравственных воззрений; поэтому она и даёт нам понятие только о той грубой нравственности, под влиянием которой она сама сложилась. Вследствие господства в классической филологии выше характеризованных направлений, многим покажется невероятным, чтобы позднейшая высокая нравственность имела своим началом такую дикость нравов, как та, на которую указывают эти религиозные верования. Я полагаю, что эта мысль и была главным образом причиной того, что почти никому не приходило в голову воспользоваться в указанном виде нравственной стороной религиозных воззрений. Насколько подобное предубеждение, не основанное ни на каких научных данных, не заслуживает опровержения – ясно само собою. Иные если и согласны допустить в первобытном обществе значительную степень безнравственности, то всё-таки остаются при убеждении, что этот элемент не только не мог считаться когда-либо нравственным, но, напротив, всегда был сознаваем как нечто худое. Чтобы убедиться в неосновательности подобного мнения, нам стоит только взглянуть на обычаи дикарей. Известно, например, что у многих народов: негров, индейцев, островитян Южного океана, и у многих других, не только позволительно, в случае нужды, продавать и закладывать своих жён, но даже существует обычай уступать их другим из гостеприимства. По свидетельству Марка Поло, и в Китае, в стране Хамиль (к востоку от гор Тянь-Шань), существовал подобный обычай. Считалось долгом гостеприимства, чтобы хозяин на всё время присутствия гостя совсем удалялся из дому, предоставив ему своих жён и дочерей. Гость, пользуясь таким гостеприимством, делал большую честь всему семейству, которое, в таком случае, могло ещё рассчитывать и на особенную благосклонность богов. Когда монгольский хан Менгу строго запретил этот, по нашим понятиям, столь безнравственный обычай, то жители этой страны негодовали и были сильно огорчены. Через три года они отправили к хану посольство, умоляя, чтобы он позволил жить опять по старому обычаю предков, торжественно завещанному им отцами, потому что вследствие пренебрежения законами гостеприимства начало страдать всё их семейное благосостояние. Хан принуждён был разрешить им жить по-прежнему. [78] Подобных примеров можно бы привести множество. Да известно, наконец, что у некоторых дикарей и умерщвление состарившихся родителей часто считается не только делом, совсем не выходящим из порядка вещей, но даже священным долгом. Подобные указания, однако, недостаточны там, где именно и отрицается всякая аналогия между дикарями и рассматриваемым греческим народом. [79] Вместо того можно привести пример из истории народа, прошедшего многие ступени развития, указать на учение Макиавелли, всего ярче выразившееся в его сочинении «II Principe», которое, будучи теперь признаваемо за образец высшей безнравственности, в своё время, однако, вовсе не считалось безнравственным. В доказательство я ограничусь только приведением следующих слов знаменитого Маколея: «Во всех его (то есть, Макиавелли) сочинениях… везде более или менее заметно то искажение нравственного начала, за которое так строго осуждён «II Principe». Мы сомневаемся, можно ли найти во всех многочисленных томах его сочинений хоть одно выражение, доказывающее, что притворство и предательство когда-нибудь поражали его, как дела бесчестные. После этого может показаться смешным, если мы скажем, что знаем немного сочинений, представляющих такое горячее рвение ко благу Италии, как сочинения Макиавелли». В другом месте Маколей говорит: «Нет никакого основания думать, что те, среди которых он жил, видели в его сочинениях что-либо возмутительное или нелепое. Многие данные свидетельствуют о высоком уважении, которое питали и к его произведениям, и к его личности… Вопль против них (то есть, его сочинений) впервые раздался по ту сторону Альп и, кажется, был услышан с изумлением в Италии». [80]
Впрочем, все подобного рода указания кажутся мне лишними. Ведь даже при самом поверхностном знакомстве с обычаями хоть немногих народов, мы уже встречаем бесчисленное количество таких фактов, которые самым очевидным образом доказывают относительность нравственных понятий и зависимость их от самых разнообразных условий, результатом которых и являются столь разнообразные обычаи. Но в то время как, с одной стороны, условность нравственных понятий кажется, таким образом, очевидной, всё-таки несомненно, с другой стороны, и вечное существование совсем противоположных, идеальных теорий о безусловности понятий добра и зла, о тождестве и вечной неизменяемости нравственного идеала у всех народов и т. п. Известна распространённость той теории, которая фактическое разнообразие обычаев объясняет только различием в степени сознаваемости вечного идеала, или выводит видимое разнообразие нравов только из различия средств, которыми пользуются народы для достижения этих идеалов. С такими теориями можно сравнить то настойчивое требование нашего сознания, которое отстаивает существование свободной воли не как субъективного понятия, а как чисто объективного факта, несмотря на всю видимую зависимость человеческих поступков от законов природы. Подобных понятий у нас очень много: они вполне соответствуют тому явлению, которое в науке о зрении называется оптическим обманом. Объяснить подобные явления – дело психологии, но опровергать научным образом такие, по-видимому, столь тесно связанные с природой человека воззрения очень трудно, потому что в таких вопросах, как например, вопрос о вечности нравственного идеала, сама наука легко может лишиться всякого авторитета.
Возвращаемся опять к гомеровским песням, как к древнейшему памятнику, могущему нам дать некоторые указания о древнейшей нравственности греков. Казалось бы на первый взгляд, что у Гомера мы должны находить мифы в более первобытной форме, чем в источниках позднейшего времени. Сообразно с этим следовало бы ожидать, что у него мы найдём и самые грубые, безнравственные рассказы о божествах. Однако же это предположение не оправдывается. Напротив, многие грубые мифы, встречающиеся в позднейших источниках, у Гомера часто или вовсе не упоминаются, или же встречаются в более смягчённом виде. Следует выяснить причину этого странного явления.
Что у Гомера существует уже утончённость в требованиях приличия и даже то, что мы называем тактом, этому служат лучшим доказательством между прочим те места, в которых у него восхваляется Телемах за свою скромность в обращении со старшими и вообще за своё знание приличий. Отправляясь к Нестору, чтобы добыть у него сведения об отце, Телемах говорит мнимому Ментору: «да как же мне идти и какими словами приветствовать царя? Ведь я не упражнялся в остроумных речах, к тому же у меня, юноши, не хватит и смелости обращаться с расспросами к старшему мужу». [81] Тем не менее впоследствии, в разговоре с Нестором, «благоразумный» Телемах выказывает столько такта, что Нестор по одним этим качествам узнает в нём Одиссеева сына. «Смотрю на тебя с удивлением, – говорит он, – да и речи ведь твои благоразумны (учтивы), и вряд ли иной юноша сумеет говорить так учтиво». [82] Укажу ещё на одно место Одиссеи, где находится явное свидетельство даже об очень утончённом такте в высших слоях тогдашнего общества. Димодок, певец при дворе Алкиноя, царя фэаков, поёт в присутствии Одиссея, скрывающего своё имя, о споре его с Ахиллом. Грустные воспоминания заставляют Одиссея прикрыть своё лицо плащом, чтобы фэаки не заметили его слез. Певец, прервав на минуту своё пение, вновь начинает, ободряемый фэакскими князьями, которым песнь понравилась. Одиссей вновь стал грустен и опять прикрыл своё лицо. Никто не заметил, как он прослезился; только Алкиной, сидевший рядом с ним, обратил на него внимание и заметил, как он глубоко вздохнул. «Быстро обращаясь к любящим весла фэакам, он сказал: ”Слушайте, предводители и князья фэаков! Все уж мы насытились пищею и прелестною игрой на кифаре, которая сопровождает сытное пиршество. Выйдем же теперь (на двор) и примемся за различные игры…“» [83]
Имея в виду подобные факты, мы легко можем представить себе, что не всегда и не везде можно было петь некоторые вещи. Самые грубые или, по тогдашним понятиям, слишком непристойные мифические сказания о похождениях богов, обращавшиеся в простонародье, певец не мог рассказывать в присутствии царей и князей, подобно тому как и в настоящее время мы не всегда считаем возможным передавать в так называемом образованном обществе всех прибауток простонародья. Мы имеем основание полагать, что гомеровские песни дошли до нас в том очищенном виде, в каком они пелись при дворах князей в торжественных случаях. Поэтому нас не должно удивлять отсутствие у Гомера некоторых грубых сказаний, которые мы встречаем в позднейших источниках, не стесняемых указанными условиями. Так, например, в позднейших источниках мы встречаем подробные рассказы об ужасающих поступках Медеи. Что эти сказания существовали в устах греческого простонародья уже и в гомеровские времена, не может подлежать сомнению, так как существуют соответствующие сказания в Индии и в Германии. [84] Мы знаем, что сказания об аргонавтах, в которых Медея играет столь важную роль, были известны Гомеру. В одном месте, где говорится о подвижных скалах, раздавливающих все корабли, пытавшиеся проскользнуть между ними, мы читаем: «Только тот, известный всем мореходный корабль Арго, возвращаясь от Эита, проплыл между ними, да и он чуть не разбился об огромные скалы и проплыл только благодаря Гере, которая была благосклонна к Ясону». [85] В другом месте говорится о богатом баранами Пелие, жившем в городе Иолке. [86] Итак, мы видим, что почти все главнейшие имена из сказания об аргонавтах были тогда уже известны. При описании различных знаменитостей древних времён, являющихся пред Одиссеем в подземном царстве Аида, легко можно было упомянуть и о Медее и рассказать даже её историю, как это делается с другими героями и героинями в той же рапсодии. Если тем не менее здесь, как и во всех прочих гомеровских рапсодиях, не говорится ничего о героине «всем известного» сказании об аргонавтах, то для этого должна была существовать, по-видимому, особенная причина. Эту причину с некоторым вероятием мы можем усматривать в поразительной грубости самого сказании. Но так как мы встречаем это сказание впоследствии и в более смягчённой форме, удобной для помещении даже и в гомеровских песнях, то следует полагать, что эти формы и суть – явления позднейшие, не существовавшие ещё в то время, когда гомеровские песни слагались в дошедшее до нас целое. [87] Что в гомеровских песнях слишком грубые сказания то совсем обойдены, то, по возможности, смягчены, этому мы найдём достаточно примеров впоследствии. Поэтому неудивительно, что уже Павсаний мог сделать следующее замечание: описывая картину, находящуюся в афинском акрополе, где изображено приношение в жертву Поликсены на могиле Ахилла, он говорит: «Гомер хорошо сделал, что нарочно не упомянул о столь грубом поступке». [88] Что у Гомера действительно существует строгий выбор в сказаниях, это трудно было не заметить, особенно греку, лучше нас знакомому с этими сказаниями.
В Гесиодовой теогонии преобладание религиозной стороны несравненно более благоприятствовало сохранению некоторых старинных, грубых сказаний. Всем известно, как трагики и вообще позднейшие писатели изменяли мифы, желая придать им более благопристойный вид. Вообще можно заметить, что, как у Отцов Церкви мы находим много таких указаний на древнейшие воззрения греков (особенно относительно человеческих жертвоприношений), каких мы напрасно стали бы искать, например, у Павсания, так точно и Павсаний, Аполлодор и др. представляют нам множество такого старинного материала, какого нет ни у Гомера, ни у Гесиода.
II. Грубость нравов, отразившаяся в греческих мифах
.
Critias.
§ 9. Грубые мифы
Существование каннибализма у греков или у народа, от которого они произошли, оказывается, на основании многих соображений, столь несомненным фактом, что и самая цель доказать его, несмотря на общепринятый в классической филологии противоположный взгляд, лишается в моих глазах той привлекательности, и вместе с тем как будто и того значения, которое необходимо для того, чтобы, ограничиваясь только этим одним предметом, оставить все прочие цели и задачи в стороне. Я убедился, что распространённый в настоящее время оптимистический взгляд на древнейшее состояние греческого народа держится только вследствие несознавания резкого противоречия, в котором он находится с некоторыми данными самой же классической филологии; тем более я могу надеяться, что, при неминуемом столкновении с результатами других исторических наук, это, столь тщательно поддерживаемое, поэтическое направление нашей науки уступит место более трезвому взгляду, который прямо и без особых доказательств поведёт и к признанию доказываемого мною предположения о существовании каннибализма у греков. Из предыдущего читатель уже знает, что я намерен воспользоваться исследованием этого варварского явления только как предлогом для достижения гораздо высшей цели, а именно – чтобы выяснить то важное значение, которое следует признавать за мифами, как за источниками для истории развития нравственности. Поэтому считаю уместным, прежде чем перейдём к каннибализму, остановиться ещё на некоторых других следах грубости, сохранившихся в мифах. Материалом, следовательно, будут нам служить преимущественно такие мифы, которые, отличаясь от прочих замечательной грубостью своего содержания, составляют как бы особую категорию, – категорию грубых мифов .
В предыдущей главе, излагая мой взгляд на этическое развитие вообще и указывая на важность мифов для исследования самых начал этого развития, я должен был высказаться и насчёт происхождения мифов. Так как относительно последнего вопроса частности моего взгляда выяснятся, насколько это будет необходимо, в дальнейшем ходе нашего исследования, то я довольствовался указанием только главнейших его черт, не представляющих существенного различия с теорией Отфрида Мюллера, которую поэтому я и старался изложить хоть вкратце. [89] Считая «логическую» умственную работу источником мифов, и определяя их, таким образом, как «научные» объяснения известных данных, я имел при этом главным образом в виду устранить аллегорическую, символическую и другие теории, которые, как мы видели, лишают мифы их этического значения. Мой взгляд на происхождение мифов я старался объяснить примером из Одиссеи, прилагая его ко всем частностям этого примера. Но подобная проверка может считаться (удачным или неудачным) доказательством только для тех учёных, которые знакомы со всеми другими теориями о том же предмете, и которые притом в состоянии оценить, насколько приведённый нами пример может служить представителем всех мифов, находящихся в мнимом или действительном противоречии с нашим взглядом. Я же сам должен пока смотреть на него, как на гипотезу, нуждающуюся ещё в подтверждении. Посмотрим теперь, насколько тот материал, которым мы будем пользоваться (грубые мифы), может считаться достаточным для такого подтверждения.
Всякое строгое доказательство известного суждения должно состоять собственно из двух частей: из проверки суждения на всех фактах, для оъяснения которых оно придумано, и из опровержения всех противоречащих суждений, какие только мыслимы о данном предмете. В математике подобного рода суждения называются обыкновенно теоремами, в прочих же науках – теориями. Строгая научность доказательства в математических науках вытекает из того обстоятельства, что вследствие известных условий возможно просмотреть мысленно все данные, на которых теорема должна быть проверена, и что затем представляется только очень ограниченное количество теорем, которые следует опровергнуть (так например, теореме, что прямой угол больше острого, мыслимо противопоставить только две следующие: прямой равен острому, и – прямой меньше острого). Иное дело – в других науках, особенно же в исторических, куда следует отнести и науку о мифах. Тут, вследствие сложности, разнообразия и множества данных, с которыми приходится иметь дело, теория может опираться только на некоторые данные, представляющиеся, на основании каких бы то ни было соображений, более важными. Проверка же всех данных немыслима. Так же и с другой стороны, вследствие необходимости пренебрегать одними фактами и выдвигать вперёд другие, представляется обыкновенно возможность придумать бесчисленное множество самых различных теорий, объясняющих, по-видимому, один и тот же предмет, в то время как в сущности они объясняют или берутся объяснить иногда совсем различное. Поэтому и опровергать все теории, какие только мыслимы, нет никакой возможности. Зато и довольствуются обыкновенно проверкой новой теории по важнейшим лишь фактам и указанием несостоятельности только тех теорий, на место которых желают возвести новую. Таким образом и мы, желая доказать (относительную) верность нашего взгляда на мифы, можем довольствоваться проверкой его на ограниченном количестве мифов и опровержением только существующих противоположных нам теорий.
Для опровержения теории достаточно указания одного факта, противоречащего ей. Называя мифы научными объяснениями явлений и находясь, таким образом, в разногласии с теми теориями, которые смотрят на мифы как на произведение фантазии, я усматриваю главное доказательство несостоятельности этих теорий в том, что они не объясняют существенной стороны рассматриваемого ими предмета, а именно, что они не объясняют, каким образом мифы, будучи только произведениями воображения, могли сделаться предметом верования. Если, например, олицетворение месяца было первоначально только поэтической картиной, то чем объяснить заботливость некоторых дикарей, чтобы их дети не указывали на него пальцем, так как, по их мнению, месяц может его откусить? [90] Если народные понятия о домовых и вообще о различных привидениях, в мифическом значении которых нет сомнения, были первоначально не что иное как только символы или аллегории, то чем объяснить, например, убеждение, что посыпав пол пеплом, можно увидеть на нём следы этих ночных гостей? [91] Чем объяснить веру тирольцев в существование «диких людей», столь глубоко укоренившуюся, что она даже заставляет некоторых строить дома с маленькими окошечками единственно из опасения, чтобы эти дикие люди не подменили детей? Но положим даже, что нельзя требовать от теории объяснения всех фактов. Тогда следует, однако же, заметить, что указываемая нами связь веры с мифами не есть какое-нибудь уединённое, а общее всем мифам явление. К тому же, если и можно оставлять не объяснёнными некоторые факты, индифферентные для теории, то ведь в нашем случае очевидно, что указанное явление, не будучи объяснённым в пользу рассматриваемых теорий, находится в самом резком противоречии с ними.
Довольствуясь этими указаниями для опровержения всех теорий, смотрящих на мифы как на произведения фантазии, мы должны, однако, остановиться ещё на символической теории, так как она не вполне может быть отнесена к этой категории. Если понимать под символом сознательно придуманную форму для иносказательного выражения известной мысли, то окажется, что и символическая теория настоящим источником мифов считает деятельность рассудка. В таком случае мыслимо объяснить, – хотя и не без натяжки, – и «позднейшую» будто бы веру в истинность содержания мифов. Чтобы, однако, вполне оценить значение этой теории, необходимо только взглянуть на главные мотивы, которыми она была вызвана, и которые ничем не отличаются от тех соображений, которыми руководится и поэтическое толкование. В мифах молния представляется то змеёй, то птицей; облака – то горами, то коровами; дождь – молоком этих коров, и т. п. Казалось немыслимым предполагать такую неразвитость умственных способностей, которая заставляла бы видеть подобные вещи в действительности. Точно так же казалось немыслимо, чтобы и в этическом отношении грубость мифов соответствовала когда-либо нравственным понятиям. Вот почему эта теория и не довольствуется символическим толкованием отдельных, позднейших форм мифов, с чем и мы бы, во многих случаях, охотно согласились (ведь мифы превращались же впоследствии в басни и даже просто в поэтические картины). Она отстаивает, напротив, символическое происхождение мифов, против чего мы именно и восстаём. В этом отношении наш труд, рассматривающий преимущественно грубые и, следовательно, более первобытные формы мифов, представит нам много случаев, где мы могли бы до очевидности выказать несостоятельность такого толкования. Считая, однако, лишним затруднять читателя подобными указаниями при каждом грубом мифе, я ограничусь только следующим примером, который хотя и не заимствован мною из области греческой мифологии, но зато чрезвычайно удачно характеризует то направление, с которым мне приходится бороться.
Существует русская народная песня, в которой, несмотря на отсутствие, по-видимому, всякого символизма, говорится об употреблении в пищу человеческого мяса и человеческой крови, об употреблении черепа вместо чаши и т. п. Обо всем этом в ней говорится с удивительным равнодушием, то есть совершено так, как это бывает у народов, у которых каннибализм составляет обыкновенное явление. Вдобавок, предметом каннибализма является не чужой, не враг, а «милой», съедаемый, по-видимому, своей собственной женой, что напоминает обычай некоторых народов пожирать родственников из нежности, то есть из опасения, чтобы предмет их любви не перешёл в состояние гниения и не обратился в пищу для червей. Ввиду всего этого является вопрос: если каннибализм, о котором говорят точно так же и мифы, не существовал никогда в действительности, то откуда же черты его попали в эту песню? Вот она:
Я из рук, из ног коровать смощу,
Из буйной головы ендову скую,
Из глаз его я чару солью,
Из мяса его пирогов напеку, [92]
А из сала его я свечей налью.
Созову на беседу подружек своих,
Я подружек своих и сестрицу его,
Загадаю загадку неотгадливую:
Ой, и что таково:
На милом я сижу,
На милова гляжу,
Я милым подношу,
Милым подчиваю.
А и мил предо мной,
Что свечою горит?
Никто той загадки не отгадывает;
Отгадала загадку подружка одна,
Подружка одна, то сестрица его.
– «А я тебе, братец, говаривала:
Не ходи, братец, поздным-поздно,
Поздным-поздно, поздно вечера». [93]
Что же делают поклонники символического толкования? Если признать, что в этой песне сохранились бытовые стороны, и что каннибализм, следовательно, существовал в действительности, то символическое толкование каннибализма в мифах окажется – по крайней мере в том виде, как оно обыкновенно понимается, – лишним. Поэтому не остаётся ничего другого, как признать самую песню тоже мифом, то есть символом. Так и поступают. Укажу, для примера, на следующее объяснение Хомякова, причём считаю не лишним привести его собственные слова:
«Странная и уродливая песня во всех отношениях! Отрицать её подлинности нельзя, хотя бы даже она была только местною; но такая же точно песня записана и в других местностях, следовательно, она довольно общая в Великорусской земле. Предполагать позднейшее изобретение нет причин ни по тону, ни по содержанию: окончание загадкою как будто указывает на древность. Что же это такое? Гнусное выражение злой страсти, доведённой до исступления? Тон вовсе не носит на себе отпечаток страсти и его холодность делает песнь ещё отвратительнее. Сравним с нею разбойничью песню, кончающуюся стихами:
На ноже сердце встрепенулося,
Красна девица усмехнулася, —
и разница станет очень явною. Как песня, эта песня не имеет ни смысла, ни объяснения; она невозможна психически и невозможна даже в художественном отношении (?). Как же объяснить её существование? Просто тем, что она не песня в смысле бытовом. Северная мифология в своей странной космогонии строила мир из разрушенного образа человеческого, из исполина Имера, растерзанного детьми Бора; восточные мифологии – из мужского или женского исполинского образа, часто смотря по тому, кто был убийца-строитель: божество мужское или женское. То же самое отчасти можно угадать в мифологии египетской и индийской; но, оставив в стороне гадательное, мы знаем, что на севере и на востоке космогонический рассказ был именно таков. Кости делались горами, тело землёй и всеми её произведениями и всем началом питания, кровь морями, глаза – либо морскими водоёмами, либо чашами светоносными, месяцем и солнцем. Такой процесс космогонический был, вероятно, и у нас. Мифологические рассказы при падении язычества теряли свой смысл (следует подразумевать: символический) и переходили либо в богатырскую сказку, либо в бытовые песни, либо в простые отрывочные выражения, которые сами по себе не представляют никакого смысла. Таково, например, описание теремов, где отражается вся красота небесная, или описание красавицы, у которой во лбу солнце, а в косе месяц и т. д. Песня, о которой мы теперь говорим, есть, по-видимому, не что иное как изломанная и изуродованная космогоническая повесть, в которой богиня сидит на разбросанных членах убитого ею (также божественного) человекообразного принципа. Так, например, Рутрен и Сати поочерёдно друг друга убивают в разных сказаниях. Этим объясняется и широкое распространение самой песни, и её нескладица (?), и это соединение тона глупо-спокойного с предметом, по-видимому, ужасным и отвратительным». [94]
Мы не станем говорить об очевидности натяжки этого «вероятнейшего объяснения явления», которому, по словам автора, «другого (объяснения) и придумать нельзя». Допустим, напротив, что эта песня действительно представляет остатки какого-нибудь мифа. Тогда спрашивается: если вся суть песни состояла в символизме, то каким образом народ, способный не только понимать, но даже сам придумывать символы, забыл это самое существенное в песне и сохранил не только не существенное, но даже и просто нелепое? Мы знаем, правда, что, по-видимому, и очень нелепые черты сказаний удерживаются в народе иногда с чрезвычайной стойкостью. Но ведь очевидно, что для объяснения такой стойкости следует предположить, что эти черты имели некогда важное значение, сделавшее их впоследствии чем-то неприкосновенным, не подлежащим изменению. А чтобы получить подобное значение, они первоначально уже никак не могли считаться ни ничтожными, ни нелепыми. Но если бы мы даже и допустили возможность, с одной стороны, сохранения в сказании черт неважных, случайных, не имеющих никакого основания в обычае, а с другой – утрату и забвение всего в нём существенного, то всё-таки остаётся ещё непонятным следующее: вследствие каких же причин рассматриваемая песня приняла форму первого лица, вместо того, чтобы говорить в третьем лице о каком-то враждебном существе-чудовище, пожирающем человеческое мясо? Известно ведь стремление народа осмысливать и прилаживать по-своему к действительности всё ему непонятное. Не имея под рукой достаточного количества вариантов приведённой песни, мы, к сожалению, не можем вдаваться в подробное рассмотрение всех отдельных черт её, причём ещё лучше можно было бы выказать несостоятельность всякого толкования, отрицающего её бытовое значение. Будем поэтому довольствоваться теми возражениями, которые уже нами высказаны, и которых, полагаю, и без того достаточно для нашей цели. [95]
Указав таким образом в какой мере чужие теории кажутся мне несостоятельными в приложении именно к грубым мифам, я должен высказаться теперь и насчёт другого вопроса: какое значение следует приписать тем же грубым мифам при проверке моего собственного взгляда, и в чем будет состоять эта проверка? Очевидно, что мой взгляд на первоначальную «научность» мифов не может быть прямо проверен на всех мифах, с которыми мы будем иметь дело, так как только в чрезвычайно редких случаях мы можем сказать, что вполне понимаем смысл мифа и знаем его первоначальную форму. В большей же части случаев нам приходится довольствоваться только отдельными чертами мифа. Но остаётся ещё возможность хоть косвенной проверки, которая не лишена значения на следующем основании. Я буду приводить мифы не произвольно, а лишь такие, которые всего более кажутся противоречащими моей теории, противоречащими именно потому, что приложение её к этим мифам поведёт нас к выводам, которые вследствие своей невероятности представляются, на первый взгляд, лучшим опровержением нашей теории. Если мы не сумеем отстоять эти выводы, то почти весь настоящий труд будет лишь deductio ad absurdum нашего собственного взгляда на мифы. Затем могу указать ещё и на другого рода критерий. Выше я приводил имена Штейнталя, Куна, Гана и др., которые точно так же, как и я, должны были проверять свои взгляды некоторыми данными. Но сколь ни различны в действительности наши взгляды относительно некоторых частностей, всё-таки очевидно для всякого, кто познакомился с направлением этих учёных, что многое, приводимое ими в свою пользу, служит подтверждением и моего взгляда.
Наконец, относительно пользования грубыми мифами я считаю необходимым заметить ещё следующее. Обращая внимание на грубую форму мифов, мы не будем вникать в происхождение и внутреннее значение каждого отдельного мифа, с которым будем иметь дело. Стараясь по возможности давать себе отчёт относительно этих вопросов при рассматривании каждого мифа, я убедился, что указывание на результаты чисто мифологических исследований, обременяя только ход нашего труда, всё-таки не представляло бы новых исходных точек для суждения о нравственном значении этих мифов. Такие исследования могут быть для нас интересны только в одном отношении, именно насколько ими выясняется более глубокая древность грубой формы известного мифа сравнительно с более смягчёнными. Нетрудно убедиться, что мифическая форма, употреблённая раз для выражения одной мысли, могла употребляться, с некоторыми изменениями, и для выражения многих других. Так, например, под образом борьбы двух героев могли пониматься различные явления природы. [96] Интересуясь только нравственным значением подобных образов, мы не будем доискиваться, какие именно явления следует подразумевать во всех тех частных случаях, к которым они были прилагаемы. Положим, например, что мы имеем пред собою несколько вариантов следующего содержания: отец пожирает сына; отец приносит сына в жертву (на съедение богам); отец убивает сына у жертвенника; отец убивает сына на охоте (не нарочно) и т. д. Для нас будет, конечно, важно узнать, которая из этих форм древнее. Но если для этой цели и придётся нам сличать подобные варианты, то всё-таки окажется, что нет необходимости обращать при этом внимание на все частные значения мифов, с которыми, в таком случае, мы будем иметь дело. [97]
Чтобы пояснить примером, как мало результаты чисто мифологических исследований могут повлиять на выводы о нравственности общества, сделанные на основании формы сказаний, мы возьмём следующий миф. Аполлодор рассказывает: «Марсий, поднявший флейту, которую Афина бросила потому, что игра на ней искажает лицо, вступил в музыкальное состязание с Аполлоном. Они условились, что тот, кто окажется победителем, мог делать с противником, что захочет. Во время состязания Аполлон перевернул свою кифару и предложил Марсию сделать то же самое (со своим инструментом). Но так как последний не мог (конечно) этого исполнить, то Аполлон, признанный (вследствие сего) победителем, повесил его на ближайшей сосне и умертвил, содрав с него кожу». [98] Этот миф известен уже и Геродоту, который со слов фригийцев рассказывает, что во фригийском городе Келэнах висит кожа Марсия, содранная с него и повешенная там самим Аполлоном. [99] У Гигина грубость этого мифа является смягчённой в том отношении, что не сам Аполлон сдирает кожу, а поручает это варварское дело скифскому рабу. [100] Сказание о Марсие было очень распространено; сохранились многие рельефы, геммы, вазы и статуи, изображающие музыкальное состязание Марсия и приготовления к его наказанию; в Риме и в его колониях на площадях стояли статуи Марсия, как символа строгости правосудия. [101] Не вникая даже в значение сказания, мы из всего этого можем заключить, что поступок, подобный тому, который приписывается Аполлону, когда-нибудь считался, по всему вероятию, вполне естественным. Посмотрим теперь, как объясняет происхождение этого мифа Отфрид Мюллер. Вот что он говорит: «При празднес-твах в честь Аполлона была употребительна игра на кифаре, вследствие чего благочестивый народ должен был считать этого бога изобретателем кифары. Во Фригии же народной музыкой была игра на флейте, которую приводили в подобную связь с тамошним народным демоном Марсием. Древние эллины чувствовали противоположность характера этих двух инструментов: Аполлон должен был ненавидеть то глухой, то свистящий звук флейты, а вместе с тем – и самого Марсия. Но этим не довольствовались: чтобы грек, играющий на кифаре, мог считать изобретение своего бога превосходящим все другие, необходимо было, чтобы Аполлон победил Марсия. Но за что же было сдирать с несчастного фригийца кожу? Дело очень просто: в цитадели города Келэн во Фригии, в гроте, из которого вытекает река Марсий или Катарракт, висел кожаный мех, называвшийся у фригийцев мехом Марсия вследствие того, что Марсий, подобно греческому Силену, считался демоном изобилия (der saftstrotzenden Natur). Всякий грек, или фригиец, получивший греческое образование, увидевши этот мех, сейчас же мог уяснить себе род смерти Марсия: ведь вот висела ещё его кожа, походящая на мех; Аполлон заставил содрать с него кожу. Во всём этом нет произвольного толкования; как только кто-нибудь высказал впервые эту мысль, то он мог смело надеяться, что все прочие, воспитанные на тех же самых представлениях, ни на минуту не усомнятся в верности высказанного мнения». [102] Очевидно, что подобное толкование не может лишить значения наше предположение о важности безнравственной формы, которую получил миф. Неужели было бы мыслимо подобное объяснение столь простых данных, если бы приписываемый Аполлону поступок считался безнравственным, или если бы даже никогда ничего подобного не случалось в действительности?
Что подобная жестокость наказаний действительно существовала в первобытном диком состоянии человечества, в этом, собственно, не может быть ни малейшего сомнения. Даже до сих пор дикари северной Америки, не довольствуясь одним скальпированием, то есть сдиранием кожи с головы живого человека, сдирают её иногда и с целого тела, как это они не раз делали с христианскими миссионерами. О существовании подобного обычая в древности у скифов мы имеем подробное описание Геродота, которое приведу в целости: «Относительно войны, – говорит он, – у них принято следующее. Скиф пьёт кровь первого убитого им в сражении человека. Головы же всех им убитых он несёт к царю, ибо, принёсши голову, он получает право на участие в добыче, в противном же случае лишается этого права. Кожу с головы (скиф) сдирает следующим образом: сделав надрез вокруг ушей, он берёт голову в руки и вытряхивает её (из кожи); затем соскабливает мясо при помощи бычачьего ребра и дубит (кожу) руками. Смягчивши её таким образом, он получает из неё нечто вроде полотенца. [103] Он прикрепляет её к уздечке лошади, на которой едет верхом, и гордится (подобным украшением). Ибо у кого больше таких кожаных полотенец, тот считается знатнее. Многие сшивают содранные кожи и делают из них платье вроде тулупов. Многие же сдирают с правой руки мёртвого врага кожу вместе с ногтями и надевают её на колчаны. Человеческая кожа толста и блестит вследствие своей белизны, пожалуй, лучше всякой другой. Многие, наконец, сдирают кожу и с целого тела, распинают её на шестах и разъезжают с нею верхом». [104] Подобным образом в мифе Афина сдирает кожу с Палланта и прикрывается ею во время сражения. [105] По иному сказанию она сдирает кожу даже со своего собственного отца (Палланта) за то, что тот желал её изнасиловать. [106]
Но если и не довольствоваться такими аналогиями для вывода о фактическом существовании подобного обычая у греков, то всё-таки мы имеем ещё одно несомненное доказательство в самом языке. Следом этого варварского способа наказания сохранилось у греков переносное употребление слова , драть, в смысле: наказывать, мучить. Русскому же обороту «драть шкуру с живого человека», немецкому «bei lebendigem Leibe schinden» соответствует и в греческом « ». [107] Такие обороты могли появиться только на основании соответствовавшего им обычая. Чтобы убедиться, наконец, какой жестокостью вообще отличалось, по всему вероятию, древнейшее общество, следует вспомнить только жестокость наказаний у предков теперешних цивилизованных народов, например, четвертование, сажание на кол, вынимание внутренностей (Ausdarmen) и т. п. [108] Тогда окажется, что все примеры наказаний, встречаемые нами в мифах, не представляют собой ничего невероятного. [109]
§ 10. «Золотой век»
Если мы только всмотримся в ту ужасную дикость, которая рисуется в бесчисленном множестве греческих мифов, то будем в состоянии оценить значение целого ряда сказаний о первобытном блаженстве человечества, о так называемом золотом поколении или веке. Эти сказания сильно напоминают нам естественную грусть некоторых дикарей о прошлом, блаженном состоянии, когда ещё существовал «добрый, старый обычай», позволявший между прочим есть даже человеческое мясо. [110] Если в греческих сказаниях о золотом веке и не кроется именно эта мысль, то нет всё-таки ни малейшего сомнения, что они сложились на основании тех же самых психологических данных, как и все другие воспоминания «о прежних, лучших временах». Если вспомним, как даже величайшие бедствия, пережитые нами, со временем слагаются в нашей памяти в романтическую, не лишённую привлекательности картину, то существование подобных воспоминаний, получивших со временем значение традиционной истины, никак не покажется нам неестественным. Подобным путём у нас, например, сложились романтические понятия о фактически столь диких временах, каковы были в сущности средние века. Я бы счёл даже лишним приводить что-либо в подтверждение этого объяснения подобных сказаний, если бы не существовала, к сожалению, целая литература, эксплуатирующая их в пользу своих теорий о первобытной невинности человечества, о последовавшем падении его, о сознании этого падения и т. п. Не останавливаясь на ненаучности, иногда даже просто лживости приёмов подобного направления, я ограничусь здесь одним указанием на самые сказания об этом золотом веке. Интересны они для нас в том отношении, что одно их существование придаёт в наших глазах особенное значение существованию и совершенно противоположных взглядов, которые заставляют нас подозревать в них другое, именно историческое, более для нас важное основание. [111]
У Гомера хотя и не высказан прямо контраст между прежними героями и современными ему людьми, тем не менее, как и следовало бы предполагать, этот контраст довольно ярко проглядывает. Прежнее общение людей с богами, служащее впоследствии главнейшим признаком золотого века, является в гомеровскую эпоху уже очень ограниченным. [112] Каковы были отношения прежних героев, которых Гомер называет даже полубогами [113] , мы всего лучше можем видеть из описания быта «счастливых» фэаков: «С древнейших времён, – говорит царь их Алкиной, – нам боги всегда являются видимо, когда мы им приносим славные гекатомбы; они пируют, сидя рядом с нами. Даже если кто из нас встретится с ними на пути, они ничего пред ним не скрывают, ибо мы им так же близки, как Циклопы и буйный народ Гигантов». [114]
В другом месте он следующим образом описывает блаженную жизнь своего народа: «Всегда мы насаждаемся пиршествами, игрою на кифаре и пляскою, богатым запасом одежды, тёплыми кушаньями и отдыхом в кровати». [115] С этим местом Нэгельсбах [116] удачно сравнивает описание домашней жизни у Эола, «друга бессмертных богов». «У него в доме 12 детей: 6 дочерей и 6 сыновей в юношеском возрасте. Дочерей своих он дал сыновьям в жёны. Все они вечно пируют вместе с милым своим отцом и с дорогою матерью; пред ними лежат бесчисленные яства; в исполненном благоуханий доме днём звучит флейта, а ночью все они лежат у скромных жён на удобно устроенных ложах». [117]
В сравнении с этим поразительна грусть, с которой Гомер отзывается об участи человека в тех местах, где отразился его взгляд на ничтожность современных ему людей. По его словам, из всего, что дышит жизнью и движется на свете, нет ничего несчастнее человека, нет ничего ничтожнее и непостояннее его. [118] Итак, воображаемое довольство и изобилие, в котором жили прежние люди, вместе с близким общением с богами, с одной стороны, и преувеличенное сознание беспомощности человека, с другой, являются у Гомера элементами, из которых со временем сложились сказания о золотом веке, основанном будто на нравственном превосходстве прежних людей. Вследствие направления, принятого развитием нравственности, это нравственное превосходство первобытного человека являлось единственным мыслимым мотивом, оправдывающим его блаженное состояние. Подобным образом и мнимое падение человечества было выводимо из нравственной порчи. Замечательно только, что греки относили эту последнюю тоже к древнейшим временам.
Уже у Гесиода мы находим ясно высказанную мысль, что причиной падения человечества была невоздержанность в порывах страсти и непочитание богов: «Не могли они воздержаться от своевольных обид, наносимых друг другу, и не хотели соблюдать обязанностей против бессмертных, ни же творить жертвоприношения на священных алтарях усопших, как это установлено обычаем». [119] Затем, во многих сказаниях стал уже появляться мотив, по которому причиной падения послужила надменность прежних людей, вытекающая будто из слишком благосклонного обращения с ними богов. [120] Тем не менее составленные раз понятия о нравственном превосходстве первых поколений человечества удержались до позднейших времён, и ещё у Павсания мы встречаем этот взгляд в самой догматической форме. «Тогдашние люди, – говорит он, – были друзьями и собеседниками богов вследствие своей справедливости и благочестия; за добрые поступки боги явно выказывали им своё благоволение, точно так же, как и гнев в случае вины; тогда ведь от людей рождались даже боги, которые до сих пор пользуются почётом… В моё же время зло возросло до высшей степени и захватило всю землю, все города; не рождаются больше от людей боги, кроме только таких, которые называются богами вследствие лести к высокопоставленным; наказание же виновных ниспосылается богами поздно, и то только после смерти». [121]
Высказанный Павсанием мифический взгляд до сих пор ещё не исчез, хотя, конечно, и подвергся некоторым изменениям. Психологический источник подобного взгляда на превосходство прошедшего в сравнении с настоящим не мог иссякнуть; будучи поддерживаем различными преданиями, он производит с удивительной силой не менее мифические взгляды и в настоящее время. Для примера приведу здесь слова Лазо, в которых я не замечаю существенного различия с только что указанными греческими мифами о золотом веке. К чести автора следует, однако, заметить, что он по крайней мере не приводит этих сказаний в подтверждение своего мнения, как это делают многие другие, менее добросовестные учёные. Вот что он говорит насчёт первобытного состояния человечества: «Я себе представляю это дело таким образом: в сознании первобытного человека отразилась фактическая связь с божеством, подобно тому как ребёнок сознаёт свою зависимость от матери (Der ursprungliche Mensch hieng durch die Substanz seines Bewusstseins wesentlich mit Gott zusammen, wie das Kind mit seiner Mutter). Он чувствовал себя сотворённым и вследствие этого прямо обязанным Творцу за всё своё существо и за всё то, чем он обладал. Воле Божьей он был обязан своим существованием; он чувствовал, что божество всюду его окружает; воля человека находилась в полнейшем согласии с богом, – господствовала и проявлялась только воля божья. Но это, установленное самим богом при сотворении человека, согласие (субъективной) человеческой и (объективной) божественной воли не удержалось навсегда. Силы, которые движут небесными телами, именно силы центростремительная и центробежная, движут также и душою человека, только с тем различием, что те (небесные тела) поддаются им со слепой необходимостью, а душа человека может переносить центр тяжести своей воли то в ту, то в другую из этих сил, и что, будучи предоставлена сама себе, она перенесла этот центр тяжести в последнюю. Произошёл разрыв между человеком и божеством. Предоставленную ему возможность – желать противное богу, человек осуществил на деле; вследствие его согрешения произошло различие между его волею и волею Бога». [122]
Считаю достаточным указания на подобного рода взгляды, чтобы убедить читателя в важности, которую следует признавать за сказаниями совершенно противоположной тенденции. Если учёные до последнего времени не обращали особенного внимания на эти сказания о первобытной дикости человечества, то это происходило именно вследствие господства теорий о золотом веке. Конечно, нет причины приписывать строго историческое значение преданиям о первобытной грубости, точно так же, как нельзя полагаться на историческую верность ни одного из древних сказаний, пока оно не проверено научной критикой. Но вполне отрицать в них более глубокое, основанное на фактических данных, значение и считать их пустыми соображениями греческих философов или фантазией поэтов, как это, например, делают Дункер [123] , Преллер [124] , даже Германн [125] , мы не имеем никакого основания.
Считаю необходимым обратить особенное внимание на дошедшие до нас изречения касательно первобытной дикости человечества преимущественно потому, что в них высказались взгляды, которые, на мой взгляд, могли сложиться только вследствие существования в данное время некоторых следов первобытной дикости, именно вследствие грубых мифов и обрядов, носящих явный отпечаток своей древности. Пока ум человека относился к подобным фактам менее критически, он мог признавать древность их происхождения, не видя, однако, в дикости их никакого противоречия с составленными им заранее понятиями о первобытном, райском состоянии человечества. Но с течением времени подобное некритическое отношение не везде могло удержаться, и вот, хотя и довольно поздно, появляются мнения о дикости первобытных людей, об отсутствии у них нравственных понятий и, что особенно для нас важно, о первобытном каннибализме. Если нам удастся восстановить связь между этими взглядами, с одной, и мифами и обрядами, с другой стороны, то вытекающая отсюда для нас польза очевидна: мы узнаем, как эти последние понимались самим народом. Для исследования греческой нравственности это народное понимание греческих же обрядов и сказаний послужит новым пособием для уразумения развития греческой нравственности. Если мнения о грубости первобытного общества основаны именно на мифах и обрядах, то очевидно, что даже самые грубые мифы понимались народом в буквальном смысле, и что не иначе понимались некоторые эпитеты божеств, сохранившиеся в древнейших культах. Так, например, мы поймём значение подобных названий: – Дионис, пожирающий сырое мясо, – Зевс, растерзывающий людей, или – Зевс пожиратель, которым, заметим, приносились и человеческие жертвы. Вслед за тем и первобытная форма связанных с этими именами культов выкажется в своём настоящем свете.
Для восстановления связи между пессимистическими греческими взглядами на первобытное состояние человека и грубостью древнейших греческих мифов и обрядов, связанных с этими мифами, я считаю необходимым указать и проследить у самих греков фактическое сознавание контраста между неразвитой нравственностью, отразившейся в мифах, и позднейшими, более развитыми взглядами на нравстенность, контраста, который со временем сделался даже очень ощутительным. [126]
Я старался показать выше, что и в гомеровских песнях мы должны предполагать отчасти критическое отношение к мифам, так как некоторые сказания, которые для известной, более развитой среды могли казаться неприличными или безнравственными, в этих песнях не упоминаются, несмотря на то, что мы имеем, однако, основание предполагать их существование в низших слоях тогдашнего общества (см. § 7). Поэтому интересно, что уже Ксенофан, живший в VI и V столетии до Р. Х., говорит, что Гомер и Гесиод приписывали богам все те поступки, которые у людей считаются постыдными и заслуживающими порицания, утверждая, что боги воровали, прелюбодействовали и обманывали друг друга. [127] Он же замечает, что люди срисовывали при этом картины только с самих себя. «Если бы быки, львы (и прочие животные) могли рисовать и производить такие же дела, как люди, то лошади изображали бы богов по-лошадиному, а быки по-бычачьи, придавая им тот вид и то же телосложение, которое имеют сами. [128] Ксенофан называет все рассказы, прямо противоречащие его идеалу, выдумкой прежних людей. [129] Точно так же смотрит на мифы и Пиндар. Коснувшись мифа о съедении Пелопса, он отвергает его, утверждая, что «нелепо представлять кого-либо из богов обжорой». [130] Он даже войны и сражения считает делами неприличными для богов и называет подобные рассказы просто богохульством. [131] На этом основании мы можем догадываться, какими глазами смотрел Пиндар на Гомера и Гесиода, которых обыкновенно считали виновниками подобных сказаний. [132] Ещё ярче выразилось сознание всей безнравственности древних мифов у Исократа. Поэты, по его мнению, изображают не только героев, сыновей богов, исполняющими более ужасные злодеяния, чем дети самых безбожных людей, но и самим богам приписывают такие поступки, в которых никто не решился бы обвинить даже своих врагов. Они обвиняют их не только в таких поступках, как воровство, прелюбодеяние, рабское служение у людей, но даже в пожирании собственных детей, оскоплении отцов, связывании матерей и в множестве других преступлений. [133]
С этою картиной безнравственности в поступках богов и героев стоит только сравнить описания первобытной дикости человечества, чтобы убедиться, что в последних нет ни одной черты, которой нельзя было бы найти вместе с тем и в мифах. Достаточно было бы этого одного сравнения для убеждения в том, что подобные описания, если бы даже и не имели другого, более глубокого основания, то всё-таки никак не могли бы называться просто «преувеличенным выражением фантастичной философии поэтов». Уже трагик Мосхион, живший около 400 года до Р. Х., говорит: «Был когда-то век, когда люди вели жизнь, похожую на жизнь зверей и когда бессильный становился пищей сильнейших». [134] В более обобщённой форме высказан тот же взгляд у жившего около того же времени трагика Крития: «Было время, когда жизнь людей не имела законов, и, будучи похожею на жизнь диких зверей, руководилась только силою». [135] Чтобы убедиться в распространённости подобного пессимистического взгляда, стоит только обратить внимание на учение эпикурейцев о происхождении человеческого племени и о полнейшей дикости первобытных людей, – взгляд, проповедуемый в Италии Лукрецием [136] и впоследствии получивший изящное выражение в следующих известных словах Горация: «Когда выползли живые существа из первобытной земли, то это немое стадо боролось из-за жёлудей и логовищ сперва ногтями и кулаками, потом палками» и т. д. Наконец, в довершение дикой картины, поэт добавляет: «Гибли безызвестной смертью те, которых сильнейший, подобно быку в стаде, убивал в то самое время, когда они, по звериному обычаю насилием удовлетворяли любовной беззаконной страсти“. [137] Относительно первобытного каннибализма, кроме приведённого уже изречения Мосхиона, до нас дошло ещё несколько других. Так, у Секста Эмпирика мы находим следующее изречение: „Было время, когда люди поддерживали свою людоедскую жизнь (питаясь) друг другом и когда сильнейший съедал слабейшего“. [138] Секст Эмпирик, сам живший около 200 года после Р. Х., приводя эти слова, называет их изречением Орфея, что, впрочем, не может служить доказательством их глубокой старины. Затем, для указания всего ужаса жизни, не руководящейся законами, он продолжает: «Так как никто не наблюдал за законом, то всякий имел справедливость в своих руках (в силе), и людям было предоставлено, подобно рыбам, диким зверям и летающим хищным птицам, съедать друг друга, потому что между ними нет закона, до тех пор, пока божество, сжалившись над ними, не ниспослало страждущему человечеству богинь-законодательниц, которые более удивили людей уничтожением людоедского беззакония, чем смягчением образа жизни посредством (назначения в пищу) плодов». [139] Существуют ещё два изречения, в которых, однако, указание на антропофагию менее ясно. Первое из них у Аристофана: «Орфей указал нам мистерии и научил воздерживаться от убийств»; второе у Горация: «Орфей отучил лесных людей (sic) от убийств и возмутительной пищи» [140] .
Во всех этих изречениях мы не находим ничего такого, чего мы не могли бы отыскать и в мифах. Но я желал бы показать, что не одни только мифы служили основанием подобных воззрений на первобытное состояние человека. Самые мифы, ввиду вышеуказанных нападок, не устояли бы, если бы не было явных, доступных и глазам древних, причин признавать в них действительные остатки глубочайшей старины. В самом деле, существование даже в поздние времена многих странных обычаев в некоторых странах Греции прямо подтверждало рассказы мифов. [141] Но, чтобы положительным образом убедиться в историческом значении этических указаний, которые мы находим в мифах, – точно так же, как и в приведённых изречениях, я возьму некоторые, более грубые бытовые стороны, изображаемые в мифах, и постараюсь указать, а когда нужно будет, и проследить соответствующие явления в древнейшей истории греческого народа. В следующих параграфах мы будем рассматривать преимущественно ложь, воровство, разбой; затем окажется необходимым бросить взгляд на обычай умерщвлять или покидать своих детей, и, наконец, перейдём к рассмотрению каннибализма.
§ 11. Древнейшие греческие идеалы. Гермес
Alles was je geschieht
Heutiges Тадеs,
Trauriger Nachklang ist’s
Herrlicher Ahnherrn-Tage;
Nicht vergleicht sich dein Erzhlen
Dem, wan liebliche Lge,
Glanbhafter als Wahrheit,
Von dem Sohne sang der Maja.
Gthe.
Если мы взглянем только на более выдающиеся фигуры греческой мифологии с целью проследить их нравственное значение, то нам бросится в глаза прежде всего Гермес, с именем которого связано такое множество вполне безнравственных, по-видимому, сказаний, что мысль о случайности этого странного явления должна уже на первых порах казаться лишённой всякого основания. Действительно, стоит прочесть любой перечень «знаменитых подвигов» этого бога, чтобы убедиться, что все рассказы о нём имели некогда чрезвычайно важное этическое значение. [142] Лучшим же тому доказательством служит то обстоятельство, что все его похождения носят особый характеристический отпечаток, придающий им вид идеальности. Этот замечательный характер сказаний о Гермесе особенно наглядно выказывает полнейшую несостоятельность того направления, которое, видя в мифах очеловечивание понятий совсем индифферентных в нравственном отношении, считает нравственный колорит мифов явлением только случайным, вытекающим просто из этого очеловечивания. [143] Непонятно только, каким образом могли так долго устоять взгляды, не выдерживающие проверки даже на самых крупных и столь выдающихся данных.
Подвигами, за которые прославляется Гермес, являются ложь, обман, воровство, – все качества, в которых этот бог достигает своей ловкостью и неустрашимостью такого совершенства, что вполне может считаться лучшим их представителем или просто их олицетворением. Тесная связь, которая существует между этими качествами в психологическом отношении, поражает нас и в мифах о Гермесе. Уже этого одного обстоятеьства достаточно, чтобы убедить нас в бытовом значении этого божества в Греции, каково бы ни было происхождение и первоначальное значение его. Но, кроме того, существует множество данных, которые доказывают самым убедительным образом, что вышеуказанные качества Гермеса приписывались ему даже вполне сознательно. Нечего говорить о том, что в исторические времена Греции нравственная или, пожалуй, безнравственная стихия в Гермесе была ясно сознаваема. При более развитых нравственных понятиях он или прямо был за то порицаем, или же, напротив, его поступкам был придаваем юмористический колорит, сглаживающий неблаговидность их. В последнем отношении чрезвычайно характеристично следующее нелепое примечание схолиаста к одному месту Илиады: «Мэя родила (Зевсу) Гермеса, имевшего наклонность к краже (к воровству), потому что и (отец его) Зевс, совокупляясь с Мэей, обкрадывал (этим самим) Геру (свою законную супругу)». Как бы в доказательство позднего происхождения этого толкования, основанного на очень поздних понятиях о святости брака, мы читаем дальше: «Однажды, когда мать его (то есть Гермеса) купалась вместе со своими сёстрами (Плиадами), он тайком утащил их платья. Оставаясь нагими, они не знали, что делать. Тогда Гермес, хохотавший над этим, возвратил им платья». [144] Свидетельством более древнего времени о сознаваемости нравственного значения Гермеса может служить, например, следующий миф. Семейство Эвмила не почитает Гермеса, Афины и Артемиды. Агрон, сын Эвмила, говорит между прочим, что Гермеса он уважать не станет, потому что Гермес – вор. За то три обиженные божества мстят безбожному семейству тем, что превращают всех членов его в птиц. [145]
Этот миф мог принять такую форму, конечно, только в то время, когда некоторые личности стали уже сомневаться в позволительности, или по крайней мере в похвальности тех поступков, представителем которых являлся Гермес. Чтобы убедиться, однако, в том, что он и не в слишком отдалённые времена пользовался вполне безусловным уважением именно за те качества, за которые Агрон порицает его в указанном сказании, для этого стоит только взглянуть на так называемый гомеровский гимн этому божеству. В этом гимне рождение Гермеса, сына Зевса и Мэи, воспевается следующим образом [146] : «Мэя родила сына изворотливого, хитрого [147] , грабителя, который умеет уводить быков и заведывает снами [148] , который видит даже среди ночной темноты [149] и выжидает добычу у дверей. Ему-то суждено было совершить знаменитые дела среди бессмертных богов: родившись с утренней зарей, он к средине дня играл уже на кифаре, а под вечер украл коров у далеко разящего Аполлона». [150]
Подобных примеров, выказывающих то уважение, которым пользовался Гермес именно как божество лжи, обмана и воровства, можно привести множество, так что нет возможности сомневаться в том, что все эти качества в известное время не только не считались у греков пороками, но напротив, геройскими подвигами, достойными воспевания. Та мысль, по которой подобные поступки представляют в мифах элемент, лишённый нравственного значения или даже противонравственный (sittliche Verstosse), оказывается совершенно несостоятельной. Действительно, если мы только вдумаемся, какой громадный подвиг на пути нравственного развития представляло собою ловкое воровство, требующее немало нравственной подготовки, преимущественно смелости; если мы подумаем как быстро даже на поприще воровства могло развиться желание превзойти друг друга утончённостью приёмов, придающее вороватости характер несомненно нравственного стремления, то есть «любви к искусству» уже никак не в ироническом смысле этого слова; если мы, наконец, согласимся признать, что даже и поныне в разбойничьей жизни можно отыскать множество идеальных и чисто нравственных сторон, которые, между прочим, столь удачно воспроизведены в «Разбойниках» Шиллера; словом, если мы оставим в стороне все предвзятые теории о вечной неизменяемости нравственного идеала и проследим развитие нравственности хоть на некоторых фактических данных человеческой жизни, то окажется, что нравственность, как мы её понимаем в настоящее время, есть в сущности не что иное как только дальнейшее усовершенствование на том же пути идеального стремления, на котором ложь и воровство представляются нам на первый взгляд столь неблаговидными. Окажется, что если воровство и разбой считались геройством за то, что человек подвергался, для достижения известной похвальной цели, разным опасностям и рисковал иногда даже жизнью, то и теперешняя нравственность есть не что иное как только утончённое или более ухищрённое геройство, которое требует не менее громадных усилий, много труда и лишений, и вообще чрезвычайного напряжения умственных или физических сил для достижения того, что в настоящее время считается похвальным. Но и в настоящее время высшей целью наших стремлений является преимущественно достижение своего собственного благосостояния (причём, конечно, принимаются ещё в расчёт и наши понятия о загробной жизни): грабёж и разбой перестали считаться средствами, позволительными для достижения этой цели только потому, что для большинства людей дикая и бурная жизнь лишилась прежней привлекательности. Таким образом, мнение, что воровство никогда не могло быть сознаваемо как дело похвальное, окажется плодом лишь крайнего спиритуализма. Напротив, всякий здравомыслящий наблюдатель действительной жизни согласится, что даже до сих пор в нашем обществе удержалось немало следов того периода нравственного развития, идеалом которого служил у греков Гермес. Следует, наконец, вспомнить, что ведь до сих пор нами ещё не вполне пережит век рыцарства, в котором подобное идеальное значение имели месть, дуэль, самоубийство и другие «преступления», порицаемые интуитивными моралистами не менее, чем ложь и воровство. Признавая всё это, мы будем в состоянии понять настоящее значение греческого Гермеса. Тогда возможно будет убедиться, что и позднейшее, известное нам в исторические времена систематическое приучение спартанцев к воровству имело в своё время значение настоящей школы нравственности.
Понятно, что превратные понятия о развитии нравственности и о религиозном значении древних божеств не могли не повлиять и на толкование гомеровского гимна, из которого мы приводили отрывок. Посмотрим, что говорит об этом гимне, например, Бернгарди в своей «Истории греческой литературы». Называя его «светским» (в противоположность духовному), он описывает его следующим образом: «В начале, – говорит он, – передаётся со смелым юмором (?) сказка (Fabel) о младенчестве этого бога (Гермеса), об его искусстве воровать, которое в нём проявляется в соединении с хитростью и бойкостью (Unbefangenheit) уже в первые дни его существования; затем описывается его похождение с Аполлоном и, наконец, остроумный поэт придаёт этим шуткам (?!) тонкий оборот, представляя примирение этих богов и прославляя блеск Аполлонова наряда, семиструнную лиру, изобретённую в честь его, и дельфийский оракул. Несмотря на множество пропусков, искажений и позднейших вставок в дурно сохранившемся тексте этого гимна, мы удивляемся остроумию и поэтическому таланту, смелости и юмору (Keckheit und muthwillige Laune), который с удивительным тактом, вращаясь в низших кругах чувственности, осмысляет их и придаёт им нечто привлекательное. При этом мы любуемся весёлым умом поэта, постигающего могущественное значение музыки и обманчивую игру божественных предсказаний, причём не обходится без иронического намёка. Эта поэма, исполненная с такой свободой, привлекает нас также и потому, что она является древнейшим опытом остроумного обращения с мифологией и даже представляет содержание для божественной комедии (Gotterkomedie); мимоходом с богом связывается призвание певца и слава, и тайна утончённого пения (des feinen Liedes). Язык нам нравится своею легкостью и свежестью; зато чтение затрудняется большим количеством редких и тёмных выражений». [151] Читая такой отзыв, нельзя не удивляться необыкновенным способностям автора этого гимна. Если мы только вдумаемся в слова Бернгарди, то окажется, что этот автор – просто гений, в самом непостижимом смысле этого слова. При близком знакомстве с «кругами низшей чувственности», мы находим в нём умение придать им духовный интерес (geistigen Reiz), то есть такое осмысление этой чувственности, какое вряд ли найдём в самом утончённом эпикуреизме. Тонкость же его намёков почти неуловима. Затем, его обращение с предметами народного верования окончательно гениально. Он до того успел выработать вполне независимый взгляд на религиозные воззрения своей среды, что ничем не проявляет того враждебного, полемизирующего настроения, которое заметно у всех древнейших философов, относившихся к предметам верования критически. Но что более всего достойно нашего удивления, так это его юмор, тонкость которого превышает всё мне известное даже у Аристофана. Замечательно, как много уступает ему в этом отношении даровитый Лукиан, живший в конце II столетия после Рожд. Хр. и снискавший за своё иронически-юмористическое отношение к мифологии славу фривольного писателя. Насколько ирония нашего гимнографа должна быть утончённее приёмов Лукиана, это всего лучше вытекает из сравнения этого гимна с одним из «разговоров богов» Лукиана, где мы находим тот же сюжет [152] : непонятно только, как Лукиан мог писать этот разговор, если он знал, что на этом поприще уже существует столь образцовое произведение. Если, наконец, прибавить к тому некоторые качества гимна, о которых не упоминает Бернгарди, преимущественно, если вспомним, как удачно придан гимну торжественный тон, так сильно напоминающий религиозное вдохновение Гесиода, то невольно спрашиваешь: когда же жил этот гениальный писатель? К какой эпохе греческого развития отнести его, и кто он? Должно быть, это какая-нибудь знаменитость, хотя, с другой стороны, и недоумеваешь, кому же из известных писателей приписать это гениальное произведение. Но тут-то и замечательно, что имя этого писателя неизвестно, и даже сам Бернгарди нам его не указывает, несмотря на своё умение составить себе столь определённое понятие о произведении, которое, как он сам говорит, дошло до нас в чрезвычайно искажённом виде. Действительно, испорченность текста необычайна. «Толкователи этого гимна, – говорит Баумейстер, – согласны все без исключения в том, что из всей древности не дошло до нас почти ни одного стихотворения в столь искажённом виде». [153] Маттиэ утверждает даже, что едва ли можно сомневаться в том, что лишь половина или, может быть, даже только треть гимна подлинна, всё же прочее вставлено грамматиками и книгопродавцами. [154] Сам Баумейстер, который отстаивает единство всего гимна и допускает лишь менее значительные вставки, признается, что этой цели можно достигнуть только одним путём, именно допуская юмористическое толкование; тогда, по его мнению, мы найдём естественным, почему в этом гимне, подобно как в комедии, «нет строгой связи содержания», и убедимся, что поэт «иногда нарочно обманывает наши ожидания, часто соединяет различное и противоречивое, и, наконец, смешивает серьёзное с шутливым». [155] Итак, мы видим, на каком основании в этом гимне отыскивают юмор. Оказывается, что гениальность гимнопевца, которому Бернгарди приписывает столь необыкновенные качества, опирается на очень шаткое основание.
Но мы не будем вдаваться в вопрос о том, что в нашем гимне было его первоначальным составом, и не представляет ли он, в дошедшей до нас форме, обработку, может быть, даже нескольких гимнов. [156] Для нас важно то, что приведённый нами отрывок не может быть позднейшей вставкой, чего никто ещё до сих пор и не утверждал. Поэтому мы посмотрим, насколько верно юмористическое понимание именно этого места, которое, заметим мимоходом, приводится преимущественно в оправдание этого толкования. Я не буду настаивать на мнении, что приведённый мною отрывок составлял некогда часть гимна, имевшего богослужебное значение. [157] Но вместе с тем я не вижу, однако, возможности отрицать торжественность тона в предшествующем ему обращении к Музе. Если не считать наперёд воровство делом безнравственным, то окажется, что не только в приведённом отрывке, но во всём даже гимне нет ничего, что противоречило бы этому торжественному вступлению, характеризующему наш отрывок, как произведение серьёзное, вроде Гесиодовой теогонии. Иное дело, если бы за таким вступлением последовало, например, описание «войны лягушек с мышами» или нечто подобное; тогда контраст возвышенных приёмов с ничтожностью сюжета служил бы к усилению юмористического тона, но в данном ведь случае содержание религиозное.
В рассматриваемом гимне я нигде не открыл что-нибудь такое, что указывало бы на насмешливое, шутливое обращение с Гермесом, одним из наиболее почитаемых божеств Греции. Грот, в «Истории Греции», видит непочтительное обращение в следующих словах гимна: «Гермес мало делает добра (людям); он пользуется темнотою ночи, чтобы обманывать непомерно народы смертных людей». [158] Но видя в этих словах необычайную вольность в обращении с божеством, Грот очевидно ошибается. В том же гимне описывается, как Аполлон, чуть ли не более всех уважаемое божество Греции, обещает Гермесу свою дружбу, уверяя его, «что никто из бессмертных не будет ему милее, ни Бог, ни человек из Зевсова рода». [159] Поэтому в словах: «он мало делает добра (пользы)», или нельзя видеть непочтительность, или следует по крайней мере признать эти стихи вставленными; но в последнем случае они уже не могут служить подтверждением предположения о юмористическом тоне нашего отрывка. Следует, впрочем, заметить, что древнее божество, для того, чтобы быть уважаемым, вовсе не нуждалось в качествах христианской добродетели, и что, напротив, эта последняя могла бы лишь повредить ему в глазах тогдашнего общества.
В доказательство приведу молитву, которая произносилась савийцами в храме Сатурна во время жертвоприношения этому божеству. Жертвой был старый бык с выломанными зубами. Вот эта молитва: «Да будешь ты свят, о боже, которому врождённо зло как качество; который не делает добра, будучи сам несчастьем и противоположностью счастья; который, прикасаясь с прекрасным, делает его некрасивым и, взглянув только на счастливого, делает его несчастным. Мы приносим тебе жертву, похожую на тебя. Поэтому прими её от нас благосклонно и отврати от нас все твои бедствия, и бедствия, происходящие от твоих коварных и обманчивых демонов, которые придумывают зло для каждого». [160] Подобного содержания молитва тех же савийцев к Марсу: «О, ты, злой, непостоянный, острый, огненный бог! Ты любишь возмущение, убийство, разрушение, пожар и кровопролитие. Мы тебе приносим жертву, похожую на тебя (то есть человека!) Прими её благосклонно и отврати от нас бедствия твои и твоих демонов». [161] В сочинении Хвольсона «Савийцы», откуда заимствованы эти молитвы, мы находим несколько сближений с греческими примерами, из которых укажу на следующее место Илиады, где прогневанный Зевс говорит раненному под Троей Марсу:
«Ты, ненавистнейший мне меж богов, населяющих небо!
Распря единая, брань и убийство тебе лишь приятны!
Матери дух у тебя, необузданный, вечно строптивый,
Геры, которую сам я с трудом укрощаю словами!
Ты и теперь, как я мню, по её же внушениям страждешь!
Но тебя я страдающим долее видеть не в силах:
Отрасль моя ты, и матерь тебя от меня породила.
Если б от бога другого родился ты, столько злотворный ,
Был бы уже ты давно преисподнее всех Уранидов!» [162] .
Тут мы находим все те эпитеты, которые видели в савийской молитве. Что они высказаны Зевсом в гневе, – это не придаёт им ещё порицательного значения в этическом смысле; так, например, Ахилл в гневе называет Агамемнона « знаменитейшим » и вслед за тем « самым жадным из всех» [163] , причём можно даже сомневаться, считалась ли жадность пороком, так как между прочим в Ведах мы находим такую молитву: «сделай нас жадными к сокровищам» [164] . Подобным образом в другом месте Афина называет Марса «безумным» и «не знающим никаких законов». [165] Если бы подобные выражения считались действительно обидными, то поэт вряд ли дозволил бы себе приводить их. Напротив, известно, что на низкой ступени развития народ уважает необдуманность и все порывы страсти, особенно гнева, который с таким воодушевлением воспевается в Илиаде. В одном из священных ведических гимнов, обращённом к Марутам, эти последние называются героями, «гневными, как змеи». [166] Так же точно мы знаем, что неуважение к законам представлялось достоинством, которым, конечно, не всякий мог обладать. Как на лучший пример в этом отношении можно указать на описание Циклопа в Одиссее, который гордится тем, что ему некого бояться: ни Зевса, ни прочих бессмертных богов. [167]
Что же после этого представляет непочтительного наш гимн к Гермесу? Гермес является хитрым. Но подобным ведь образом и в священных индийских гимнах восхваляется бог Индра за свою хитрость. [168] Известно также, что в русских сказках хитрость представляется именно мудростью. В греческом гимне Гермес является не только лгуном и вором, но чуть ли не разбойником. Точно так же и в ведических гимнах божество сравнивается, например, с «храбрым» разбойником – «грабителем на дорогах»: «Да будем выжимать напиток из сома ему (Индре), этому богатому делами быку, этому истинно сильному быку, который, подкрадываясь подобно герою-грабителю на дороге, идёт, разделяя богатство неправедного. [169] О. Ф. Миллер в своём «Илье Муромце» замечает, что «в известное время разбойничество не налагало на мужа пятна; это был только особый вид воинственной деятельности, особое средство к добыче, или к тому, чтобы поразмять плечо». [170] «Не говоря уже о сербском гайдучестве, народное сочувствие к которому объясняется противотурецким его назначением, можно указать и на то превознесение народом разбойничества, которое выразилось, например, в английских балладах о Робин Гуде, да и у нас породило особый, уже к позднейшему времени относящийся, ряд былин о разбоях». [171]
Итак, эпитеты Гермеса не представляют ничего особенно странного. Вообще не следует забывать, сколь многие вещи, кажущиеся на наш взгляд недостойными даже простого человека, воспевались когда-то как качества божеств, считаясь, очевидно, в высшей степени похвальными. Так, например, в гомеровском гимне к Аполлону, в гимне, серьёзное значение которого признается всеми, певец, как бы недоумевая, с какой похвалы начать свою песнь, восклицает: «Как же мне воспевать тебя, достойного похвалы во всех отношениях? Стану ли воспевать тебя в кругу женихов и в любовных похождениях», и затем, перечисляя эти последние, он упоминает и о несчастном Левкиппе, которого Аполлон, по-видимому, убивает, полюбив его жену . [172] В другом гимне, где поэт обращается с молитвой к Дионису, он называет этого бога , что означает «любящий женщин до безумия» (weibertoll). [173] Очевидно, что все подобные обращения принимались серьёзно. Поэтому, если, например, Зевс называется «жесточайшим» [174] , то и это не следует смягчать, но вместе с тем нельзя и видеть в этом обидное обращение. В доказательство последнего мнения я ссылаюсь на то место Илиады, где Агамемнон порицает Менелая за то, что тот хотел пощадить в сражении Адраста.
«Слабый душой Менелай, ко троянцам ли ныне ты столько
Жалостлив? Дело прекрасное сделали эти троянцы
В доме твоём? Чтоб никто не избег от погибели чёрной
И от нашей руки! Ни младенец, которого матерь
Носит в утробе своей, чтоб и он не избег! Да погибнут
В Трое живущие все и, лишённые гроба, исчезнут!»
Так говорящий герой отвратил помышление брата,
Правду ему говоря . [175]
Но особенно следует быть осторожным в тех случаях, когда богам придаются некоторые эпитеты, кажущиеся нам неэстетичными. Так, например, если бы мы случайно не знали, что слово , «с бычачьими глазами», присоединяется к именам женщин, считавшихся прелестными, между прочим, и к имени богини Геры, то мы бы, наверно, подумали, что это слово означает брань или по крайней мере насмешку. Подобными примерами неэстетичных образов изобилуют индийские священные гимны: особенно в них замечательны в этом отношении те места, где воспевается, как брюхо упивающегося сомой Индры раздувается от этого напитка и принимает размеры моря; причём, заметим мимоходом, не лишено для нас значения и то обстоятельство, что сомой поят божество иногда, по-видимому, с тем, чтобы оно стало расточительнее, то есть, более щедрой рукой уделяло молящемуся от своих богатств. [176]
Но возвратимся опять к качествам, приписываемым Гермесу. Обман и воровство суть преимущественно те качества, которые, как увидим ниже, оставили и в исторические времена Греции особенно заметные следы. Я полагаю, что именно вследствие этого обстоятельства они и отразились с такой ясностью в характере народного божества Гермеса. Не менее тесно связаны они и с другим греческим героем или божеством, черты которого успели, однако, более сгладиться вследствие того, что он был представитель древних нравов в ещё более грубом и вместе с тем первобытном виде. Но прежде чем оставить Гермеса, я позволю себе обратить ещё раз внимание читателя на приведённые мною в виде эпиграфа слова Гёте, из которых видно, что этот истинно гениальный поэт далеко лучше всех филологов понимал глубокое этическое значение сказаний о подвигах Гермеса. Слова эти поёт хор греческих дев во второй части «Фауста», в 3 акте, желая выставить превосходство древней поэзии в сравнении с новой:
«Это ты называешь чудом, дочь Крита? Ты, вероятно, никогда не прислушивалась к поучительным рассказам поэта. Ты, должно быть, никогда не слыхала богатых, божественно-геройских, завещанных предками сказаний Ионии, сказаний Эллады? Всё, что совершается в настоящие дни, всё это – жалкий лишь отголосок чудесных, старинных времён. Твоему рассказу не сравняться с прелестным сказанием о сыне Мэи, с этим вымыслом, который правдоподобнее истины». [177]
§ 12. Продолжение. Автолик
В одном месте Илиады Ахилл, обращаясь к хитрому и изворотливому Одиссею, говорит между прочим следующие слова:
«Тот ненавистен мне, как врата ненавистного ада,
Кто на душе сокрывает одно, а вещает другое;
Я же скажу вам прямо, что почитаю я лучшим» и т. д. [178]
Можно было бы подумать, что здесь выразился взгляд тогдашнего времени на ложь, как на нечто достойное порицания. [179] Но если мы постараемся проследить повнимательнее, какое значение имеет в гомеровских песнях ложь и вообще обман, то придём к совершенно противоположному заключению и должны будем признать за приведёнными словами Ахилла характер частного изречения, рисующего нам только личное настроение героя, который, заметим мимоходом, если бы и приложил усилия для придумывания хитрой лжи, то всё-таки никогда не мог бы сравняться в этом отношении с Одиссеем. [180] На самом деле, кто не удивлялся изворотливости и хитрости Одиссея, этого любимца греческого народа, этого народного героя, похождения которого воспевались в Илиаде и, сверх того, в целой эпопее, посвящённой ему одному? Этот любимец греческого народа является внуком чрезвычайно хитрого и вороватого Автолика. Поэт, описывая посещение Одиссеем Автолика, называет последнего «благородным отцом Одиссеевой матери, мужем, который превзошёл всех людей воровством и умением вывёртываться посредством хитрых клятв». «Это умение, – замечает певец, – досталось ему от самого бога Гермеса». [181] Этого Автолика, имеющего в Одиссее то же самое значение, как в Илиаде Сизиф, «хитрейший из мужей» [182] , знает также и Гесиод. Он о нём говорит, как о человеке, «умевшем так запрятать вещь, что уже никто её не увидит» [183] .
В высшей степени для нас важно в этическом отношении и то старание, какое прилагалось древними греками для того, чтобы выставить своего героя происшедшим не только от Автолика, но и от Сизифа, то есть именно от тех двух лиц, которые служат олицетворением величайшей хитрости в самом неблаговидном смысле этого слова. Один схолиаст передаёт нам следующее сказание, по которому Одиссей является просто сыном Сизифа и внуком Автолика: «Говорят, что Антиклея (дочь Автолика), высланная из Аркадии в Итаку к Лаэрту, чтобы выйти за него замуж, совокупилась по дороге с Сизифом, так что Одиссей был, собствено, побочным сыном Сизифа. Этот Сизиф, царь коринфский, был способен на всё; Гомер называет его «хитрейшим из мужей». У принадлежащих ему животных он отмечал своё имя посредством одного знака под копытом животного. В то же самое время Автолик «отличался воровством и ложными клятвами», и всё им украденное изменяло вид. Укравши и у Сизифа стадо, и превративши это последнее, он не перехитрил, однако, Сизифа. Тот узнал своё стадо по меткам. Автолик, желая затем задобрить Сизифа, угостил его и предоставил ему свою дочь Антиклею. Когда она сделалась от него беременной, он её выдал за Лаэрта, вследствие чего Одиссей есть сын Сизифа (а не Лаэрта)». [184]
Существование в греческих сказаниях подобной тенденции – производить своего царя от этих двух олицетворений лжи, обмана и воровства, преимущественно же от Автолика, заставляет нас вникнуть поглубже в значение этого последнего. Имя Автолика означает собственно: «сам волк», что мы лучше передадим посредством: «истый волк». [185]
Прежде чем обратим внимание на этическое значение этого имени, мы должны заметить, что слово , «волк», не только послужило к образованию замечательного множества мифологических имён собственных, сложных и производных, но и употреблялось очень часто прямо как имя собственное, в неизменённом виде. Уже это одно обстоятельство могло бы возбудить в нас догадку, не следует ли в Автолике видеть именно олицетворение или идеал самого народа греческого в известный период его развития. В этой догадке нас подтверждает ещё и множество других соображений, из которых укажу только на следующие. Что когда-то греки сравнивали себя охотно с волками, этому мы имеем неопровержимое свидетельство в Илиаде, где храброе войско Мирмидонов, предводительствуемых самим Ахиллом, уподобляется волкам в таких выражениях, которые устраняют всякое сомнение. [186] В поэме Ликофрона, лучшего знатока греческих древностей, жившего около 300 года до Р. Х., Кассандра в одном месте аллегорически обозначает греков словом «волки»: она говорит о том, как в Авлиде Калхант «скрепил (?) клятву волков». [187] У Эсхила встречается даже воззвание к богу Аполлону: «Будь для вражьего войска волком (собственно: волчьим)», то есть страшным. [188] Замечателен в рассматриваемом отношении и древний обычай аркадийцев одеваться в меха волков и медведей: Павсаний рассказывает, что в первой Мессинской войне жители Аркадских гор, пришедшие мессинцам на помощь, имели вместо щитов и панцирей волчьи и медвежьи кожи. [189] Если сам факт и не исторически верен, то последняя черта для нас важна. В несомненной связи со всем этим находятся и сказания о превращении людей в волков, сказания, которые особенно часто встречаются в аркадских мифах о Зевсе Ликейском, то есть, «волчьем» (ибо – как уже давно доказано – не иначе это имя понималось самими греками). [190] Павсаний, говоря об основании Ликории, древнейшего, по преданию, города Греции, приводит сказание, по которому жители этого города спасались во время Девкалионова потопа на гору Парнас «под предводительством волков». [191] У того же писателя сохранилось и следующее предание: Данай приходит в Аргос, желая овладеть престолом Геланора, тамошнего царя. Когда народ колебался, кого из них предпочесть, появившийся откуда-то волк бросился пред его глазами на быка, находившегося во главе стада, и растерзал его. Уподобляя Даная волку, а Геланора быку, аргосцы решились отдать престол Данаю. [192] Телохранители тиранов носили на щитах изображение волка. [193] Мы знаем даже, что при многих судилищах находились изображения «героя» Лика, «который имел вид волка». [194] Полагают, что этот волк был не что иное как «символ» самого Аполлона [195] , как и волк, изображаемый на аргосских монетах [196] , и золотой волк, находящийся в дельфийском храме [197] . Сюда, может быть, следует отнести и того «героя» Ликаса в сицилийском городе Темезе, о котором нам сообщает Павсаний, что он изображался в волчьем мехе и что ему приносились когда-то в жертву девицы. [198]
Подобных данных, подтверждающих, что греки и самих себя, и своих героев сравнивали с волками, можно было бы привести бесчисленное множество. Мало того: даже старинные прозвания самых высших и как раз самых древнейших божеств [199] , Зевса () и Аполлона (, ), находятся, очевидно, в столь тесной связи с понятием «волк» (), что, несмотря на все усилия, учёные не могли опровергнуть глубокого значения этой связи [200] . К. О. Мюллер, говоря об Аполлоне, справедливо замечает, что невероятно, чтобы волк сделался символом Аполлона только вследствие случайного сходства слова , «волк», с , «свет», как это утверждали и утверждают некоторые до сих пор. [201] Что понятия «свет» и «волк» оба одинаково важны при объяснении природы и Аполлона, и Зевса, это кажется ему несомненным. Объяснить, однако, эту связь двух, по-видимому, столь различных понятий ему не удаётся, несмотря на всё остроумие, с которым он напирает на дуализм в этих божествах. Но если мы допустим тот вывод, к которому нас склоняют все вышеприведённые факты, именно, что греки когда-то называли сами себя волками, что волк служил высшим идеалом человечества, что название «волк» когда-то считалось лучшей похвалой, какую только можно было придумать, то вся трудность исчезнет. Зевс и Аполлон могли называться уже и потому «волчьими» божествами, что были божествами народа, который называл сам себя волками. К тому заметим ещё, что Зевс и Аполлон суть, очевидно, божества солнца. [202] Но неужели невероятно, что само солнце называлось волком, когда известно, что тучи, с которыми оно вечно борется, назывались «коровами»? В пояснение укажу только на вышеприведённое сказание о Данае, где говорится о том, как «рано утром волк бросился пред стеною (города) на стадо коров». Видя в этом следы какого-нибудь гимна, воспевающего восходящее солнце, я нахожу сравнение солнца с волком очень естественным, по крайней мере вполне соответствующим тем наивным понятиям, которые мы уже привыкли предполагать у первобытных народов. Быстро выдвигающееся среди кровавых облаков солнце – это волк, кинувшийся на стадо белых, истекающих кровью коров; всё же действие происходит не на земле, а за видимыми пределами её – «за стенами». [203]
Но если мы не допустим подобного отождествления божества в понятии младенческого народа с волком, то и не должны говорить о волке, как о символе известного божества. Что значит символ, не означающий самой природы, самого существа того предмета, знамением которого он считается? Мыслим ли к тому же символ, находящийся даже в противоречии с означаемым предметом?
Сказанного мною считаю достаточным для того, чтобы убедить, что волк служил когда-то олицетворением греческого идеала. Сообразно с этим убеждением я смотрю и на значение имени Автолика.
Итак, Автолик, то есть «сам волк» (подобно тому как, например, у нас говорят «сам черт»), представляет нам идеал первобытного грека. Посмотрим теперь, какие этические понятия связывались первоначально с понятием «волк». В древнейшем, дошедшем до нас греческом памятнике, в Илиаде, воины Ахилла сравниваются, как мы уже заметили, с волками. Вот то место, где поэт рассказывает нам, как Ахилл вооружал своих мирмидонов для предстоящего сражения:
«Ахилл же, ходя вдоль всех шатров, вооружал мирмидонов. Те же – словно волки кровожадные (собственно: едящие сырое мясо), которых сердце исполнено неизмеримой отважности, и которые грызут большого рогатого оленя, повергнутого ими в горах. У всех щёки замараны кровью. Вот идут они толпою к тёмной воде источника лакать сверху тёмную воду, изрыгая при этом кровь растерзанного животного! В груди у них – неустрашимое сердце; переполненные желудки раздуты! Таковы были и предводители, и старшие мирмидонов, обступившие храброго слугу быстроногого Ахилла». [204]
В другом месте (в той же песне), где описывается победа греков над троянцами, поэт, представив возмутительно обстоятельную картину ожесточённой резни, уподобляет, наконец, всех греческих предводителей волкам, ворвавшимся в стадо овец или коз, в следующих красноречивых выражениях: «Каждый из этих предводителей данайцев поражал своего противника. Подобно тому, как хищне волки нападают на ягнят и козлят, вырывают их из стада, рассеявшегося в горах по неопытности пастуха, и, чуть увидавши, сейчас уносят беспомощных (животных); так и данайцы напали на троянцев. Те с криком бросились в бегство, не думая (больше) о защите». [205]