Оренбургский платок Санжаровский Анатолий
– Была добрая, да вся вышла! – окрутела я.
Убрался с моего он духа на нолях.
Ишь, короед окаянный, утешил! Не какая там Гюрза Питоновна!.. А чтоб тебя бага-яга в ступе прокатила до самого до Саракташа!
На дворе уже рядилась весна.
Под окнами темнел грязный снег.
Я лежала с гриппом.
С вечера трудная была температура. Жар. К свету вроде помягчело.
Вижу: дверь под слабой пружиной приоткрылась на палец, ясно нарисовалась Пушкова лапка. Под её рывком дверь насилу подалась ещё. Неслышно, без звука серой лентой втёк отощалый гулливый коток наш.
Уже при солнце (полоска его отогревалась ещё живым вечорошним теплом на оконном боку печки) заявился рыцарь ночи со свидания с грязными ногами. Вытер об тряпку у порога, выгорбился в беге. Толкнулся в протянутую руку мою, трётся. Как же, соскучился за ночку...
Коты – ну хитрая что да ласковая публика. И умнющая же!
Потёрся с минуту какую, поворковал, будто просил прощения за шалые ночные вольности во дворе с блондинистой вавилонской блудницей Сонечкой Вовк (они «дружили домами»). И снова на улицу, к бедовой к соседушке Сонечке.
Только его и видали.
В марте и котов забота сушит...
Едва пропал с виду Пушок мой, слышу, стучат.
– Сынок, Сашоня, – отрываю парня от уроков; на высоких тонах он учил взубрятку какойто стишок. – Сынок! Глянь-ка, кому это мы край спонадобились там.
Саша живой ногой обернулся в момент.
– Ма, – шепчет, – Два Удара – Восемь Дыр пришёл. Не отворять? А?
– Раз нагрянул, пускай.
А сама думаю: «Какое движение... Один жених на двор, другой со двора. Везетень весь день! Весна что значит...»
Комната враз стала тесной, зябкой, как только усунулся горой этот старый бабский угодник.
Не успел ноги за порог занести, уже лыбится. С такого с дурака много масла не выбьешь.
Молчаком пихнул кепку под мышку, одавил ладонью остатние сивые уже кудерюшки над ушами-лопушками, прикачнулся к дверному косяку.
Стоит себе полыхает радостью на все боки.
– Здравствуй, хозяюшка! – горлопанит. – Жива ли ваша хата? Здоровы ли пироги?
И потише:
– Низкий поклон вашей большой пригожести...
Проговорил он это вроде как не без смущения. Потупился.
Приветом своим распотешил меня этот слонушка.
Но виду я никакого не подаю. Знай, баба, свои спицы да смалчивай!
Лежу не улыбнусь в ответ. Выжидаю. Хочу поймать, а куда это гужеед гнёт?
А может, думаю, он и выронил по ветхости лет из памяти, за каким кляпом залетал сюда давеча? Ему что, сказал – слово улетело, взабылось...
Ан нет!
То да сё да и – ну тишкину мать! – опять за своё романсьё. Руки в боки. Вытянул в изгибе шею.
Наладился петь!
- – Милушка, побойся Бога,
- Полюби меня навек.
- Полюби меня навек,
- Я хороший человек.
Я всё помалкиваю.
Бросил он гудеть. Сронил руки с боков.
– Невжель за зиму не извелись? Удобствия какие? Дрова руби. Печку топи. Воду таскай... Да я б вам, Анна вы жизточка моя Фёдоровна, за радость всё то делал бы сам. Не бойтесь, толстой моей шее вовек избою не будет. А потом... Какой-никакойский ребятишкам родитель. Ну на что нам в прятки играть? Ну что бы да нам не дышать в одну сторону? Ну что бы да нам не подпароваться? Может, в согласие войдете? А?
Покачала я головой. Вздохнула...
Наладилась было ответить, да рта не успела открыть, как лицо у него взялось румянцем. Посыпал словами, что горохом твоим:
– Ежли отказывать, так вы уж, подайте милость, почём зря не спешите. Не имеете на то полного правия. Не смотрите, что я страшон, как три войны и все мировые... Знаю, не по товару я купец. Всё одно поначалу проколупали б, кто я, какой я...
«Яснее ясного, – смеюсь в душе, – первый парень. Первый парень на деревне, да в деревне один дом. Только не везёт. На товар лежалый наскочил купец неженатый. Пара не пара, марьяж дорогой...»
– Скатайте, – далей накручивает своё, – в Саракташ. Я не чужедалец какой. Знаете ж, из Саракташа. Не стебанутый какой там... Доподробно поспрошайте соседев. А там и кладите отказ... Голубок птица. Петух тоже птица. А любовь какая у них? Сами, прошу за петуха извинения, в курсе дела. Про себя только скажу, не кочетиного я семени. Не робейте за меня идти. Оно, как говорят старики, главно дело не робь: греха на? волос не будет... Морщитесь... Не нравлюсь, надо быть... Ну... Чего его некаться? Наврозь нам нельзя. У нас же одна линия! На обоих беды верхом круто катались!.. Мы ж... Хоть круть-верть, хоть верть-круть, а однокручинники, однополозники. Ну?.. Красоту на сберкнижку не положишь. А привыкнуть к человеку ещё даже как можно! Сойтись для началки токо... Счалиться б... А там, ластушка, заживём однем углом. Смилу?емся!
Ну озадачил, будто поленом в лоб. Вот блин ты сухой-немазаный!
Вздохнула я ещё шумней, надёрнула на себя вид безразличный и вместе с тем скорбный да и докладаю:
– А, отголубила я своё, раздобруша... Не надышу много... Не жиличка я на этом свете уже.
– А что так?
– А туберкулёзница я.
– Ну и что ж, что туберкулёзница! – обрадовался он и смотрит на меня именинником. – Я сам туберкулёзник!
Вот те номер!
– А на что ж нам тогда, соколок, два таких хороша? свивать в одно? Гнилое гнёздушко погибелью венчано.
– Наоборот! – громыхает на басах. – Лучше вдвоём!.. Вместях! Лучше вместе два таких хороша против двух плоха поврозь! Подврозь нам никак не годится! А потом, я-то, едри-копалки, туберкулёзник, ей-пра, бывший. Меня выходили. По такой лавочке завелась у меня прорва знакомых врачей. Хошь, сей же час повезу по ним. Брешут, вызволят и тебя! Да я до Москвы добегу! На ладонках вот на этих снесу в саму свет Москву, чистая ты тропиночка моя утренняя! Дохилеем союзом до ста лет и не охнем!
– Поздно, голубочек... Уже, – пускаю во все повода, накручиваю, – третья стадия. Лечению не принадлежу...
Дала я веру напридуманному горю своему, затужила-пригорюнилась да как навсправде зареву белугой: жалко себя стало.
Сашоня мой тоже ударился в слезы. Хлынули в три ручья. Подбежал к койке, жмётся мокрой щёчкой к руке к моей.
– Ма! А я не пойду с тобой взамуж!.. Ну, айда не пойдём! А?
Я и не сбиралась.
Верной была женой и по смерти буду верной вдовой.
21
Смелость силе воевода.
– Ну и стопроцентная кулёма! Не верная вдова, а непроходимая баба-дура! – выпевала мне по-свойски Лушка моя Радушина.
– Я, Луша, клятву не умею рушить...
– А! Клятва-молятва!.. Ну, знаешь, это слова... Сказки Венского леса! А всё счастье не в клятве. Только ну саксаульная глупыня не меняет линию. Главно в жизни, это как карты ляжут... А карты к тебе с добром. А ты к картам своим багажником. Ну не бабахнутая? С твоей жа собачкиной верности масло не падёт на хлеб. Мёду, что тоже, будь покойна, не опиться. А выпорхни замуж вповтор, так за мужниной за спиной всякая бедушка обтекала бы тебя, как ласковая водичка камень. Жила б себе кум королю. Не таскала б на базар последний, с головы, платок...
А и вправде было такое.
Это уже под самый под венец войны.
Снег сбежал со взлобков. А холода ещё крепенько так стояли.
Связала я себе тёплую серую пуховку. Повязала в первый раз, да не возрадовалась обнове. Совестно стало что-то перед самой собою.
– Что ж ты это, девонька, – корю себя в зеркале, – прикоролевилась, словно семнадцатка? В доме ж у тебя харчу – мышам нечем разговеться!
Плохо что было тогда с продуктами. На троих давали мне на месяц всё про всё девять кил муки.
Шатнулась я в Оренбург. Повезла обнову на продажь.
А снять с головы побоялась. Понесёшь в узелке, так какой чертяка ещё и выхватит у деревенской раззявы. Прощай тогда пуховка! А с головы сорвать не всяк крадун допетрит да и не посмеет. А потом, думаю, пускай напоследке побудет моя головушка в тепле. Это не во вред ей.
Только я на рынке – а на? рынке у нас завсегда платков, что грязи, полно, – только я платок с себя это кинула через руку, осталась в бумажной косыночке, ан вот тебе подлетает какая-то вёрткая такая старая жига, матёрая, видать по всему, спекуляшка, и хвать рудыми от курева двумя пальцами за пух мой платок на косицах[24] , а громадина, ну прям тебе с полнеба! – и в задумчивости зацокала языком. Тягуче сипит в нос:
– Уроде омманом не пахнет...
Перевернула платок, снова цоп за один пух.
– Уроде ноне в обед не будет ему сто лет...
Ухватила в другом месте.
– Уроде не от первого козла...
Испытанка какая!
Мёртво прикипели обе глазами к платку: держится всё про всё на нескольких пушинках.
Какое-то недоброе у старухи лицо. Вижу, ждёт, что плат вот-вот сорвётся. Тогда она может и тычка мне в лицо дать за такую халтуркину поделушку. Отменными слывут платки, что не падают, когда их держишь только за пух. Значит, весь платок из чистого, вышней качественности, пуха, а не Бог весть из чего.
Платок держится молодцом. Падать тёплым облаком к ногам и не думает.
Старуха притомилась держать на весу. Заблажила ковыряться иглой, ясно отделяет пуховую нить от хлопчатки.
Всплеснула я руками:
– Бабанюшка-колупаюшка! Да за кого ты меня принимаешь?.. Сама ж видишь, делано не на ковыль-костыль... Моченьки моей нетушки... Не дурю... Козы свои, жиром подплыли. Себе вязала... да прищучило.
На слова мои она ноль вниманья.
Молчит. Ковыряется себе.
«А чтоб тебе на посмех ежа против шерсти родить!» – сулю ей про себя. А сама дёрг, дёрг это из воньких табачных рук платок – ещё не охолонул от моего тепла.
– Он тебе не нужон, родимец тя хлыстни! Отковыливай... Отдавай сюда!.. А штуковина, скажу, знатная. Хотешки на рентген проверяй. Ей-бо!
– Не божись, в долг поверю, – уже домашне, в ласке ответила старушка. – Знаю, раздумье на грех наводит. Но ты потерпи, милая. Бог терпел и нам, сказывают, велел... Я полмешка денег отвалю. А на кой мне ляд за такой капитал чулок на голову?
Ишь, дошлая что! Всё-то она знает...
В ту военную пору хлопчатобумажные нитки для вязки днём с огнём в магазинах где не добудешь. Мы распускали обычные чулки. Нитку красили, вязали. Греха тут никакоечкого. За такое никто не налепит шишку на горб.
А вот ежли покупщик от чулочной нитки иль, как её называют, шлёнки, не отделит пуховую – тогда лихо: пуха в платке самая крайняя малость, вплели скорей на показ неопытному глазу. Эта малость пуха по-быстрому снашивается. Остаётся одна шлёнка, по хваткому слову, чулок на голове...
Наконец-то мы утолковались.
Старуха, довольная, вчетверо переломила окаянный платок, положила на грудь, стала враз толстая. Ну лось лосём. Крадливо погладила, перекрестила платок. Застегнула пальто на последние верхние пуговицы, тяжело взяла шаг к выходу с базара.
Не было ни гроша, да вдруг эка оказия сталась! Навалились полных три тыщи! Это ж укупишь пуд муки!
В мешок, поверх тапок, определила я в марле свою выручку.
Прижала к груди обеими руками. Думаю, что ж мне брать сперва.
А на толчке, на этом «рынке по продаже вещей с рук», народищу – сельдям в бочке раздольней.
Сердце у меня подёргивает. Я это рвусь, где посвободней.
Кой-как выдралась из толпы на простор.
Глядь – жульманы низ мешка аккуратненько так счесали, уволокли вместе с одной тапкой. Зато вторая тапка да деньжата впридачу – деньжата-то повыше! – всё моё всё при мне!
Обдурачила я, кривоныра[25] , жульманов! Провела!
Нахватала на живую руку муки, отрубей, соевой макухи да и попёрла под завязку два пуда к поезду.
Кассирка кинула мне билет до Саракташа. Сказала, в Жёлтом поезд не останавливается.
Уже в вагоне справилась у проводницы – останавливается!
Я было бежаком назад, к кассе, докупить билет – поезд стронулся.
Ну, ладно. Еду.
В Саракташе я не слезла. С провиантом не топтать же шпалы. Двадцать пять вёрст!
Другой поезд будет только завтра. А дома детвора – одна, голодная.
Сижу молчу.
До Жёлтого оставалось уже вёрст так с восемь.
Подходит проводница. Носастая, мелкорослая коровя. Ну бока лопаются!
– Ваш билет? – и протянула руку, будто я подаю ей что.
Руку-то она протянуть протянула. А сама там важнющая что. Дышать прям нечем! Смотрит не на меня. Смотрит мимо поверх меня. В окно.
Меня это задело.
Я тоже стала смотреть в окно. Внимательно. Солидно. Как твоя индюшка.
Проводница пыхнула:
– Билет!
– Ещё ж в Оренбурге я вам говорила, что кассирка...
– На баснях ревизор дырки не бьёт! Билет!
Проводница смертно добивалась билета.
«А-а, будь что будет... Раз и слушать не хочешь...»
От шутоломной радостины, что вертаюсь к своим к горюшатам не порожняком, наладилась я чуток поманежить проводничку.
Неторопливо достала из марли в тапке билет, какой у меня был. Подаю.
– Этот вас устроит?
Голос у меня подсмеивается.
Зыркнула проводница вполглаза – шваркнула мне в подол.
– Ты что дуроломом суёшь?
– Что есть.
– Негодён!
– На свой нос,[26]другого у меня нету.
– Но этот негодён! Понимаешь?!
В удивленье вскинула я бровь. Посередке игру не бросай!
– Ехала сколь... Был гожий... Теперь вдруг негожий... Вот так штука... Где ж он испортился?
– В Са-рак-та-ше!
– Тут и езды на копейки на какие...
– А хотьша на грош! Я по службе спрашиваю! Я должностю исполняю!
Проводница распалялась, вскрикивала всё грозней, всё авральней. Прочно входила во вкус.
Бросила я вязать игру.
Без прежнего смешка в голосе утихомириваю:
– Будет шуметьто... Ну чего вскудахталась?.. Ну... Первый раз в жизни таковское приключилось... Не бойся, не облапошу железную твою дорогу. В Жёлтом, покуда поезд свои пятнадцать минут выстоит, возьму я в кассе билет на твой же поезд до Кувандыка. Вдвое надальше, чем от Жёлтого до Саракташа. Суну тебе билет, а сама пойду гладить стёжку к домку к своему.
– Ага! На дурёнку напала! Обштопай ещё кого! А я в милицию сдам. Нехай на всю мерку штрахонут!
– Сдавай. Только застегни роток на все пуговки.
– Я при исполнении! А она – рот затыкать!
Лопнула моя терпелка.
– Послушай. Тебя что, черти подучили? Чего призмеилась-то?.. А чтоб те на ноже поторчать!
– Ты чё? – задыхалась освирепелая провожатая. – Чё?.. Раскатываешь!.. Без билета!.. Да стращать исчо! – И всё на мешок на мой только зырк, зырк. Уж больно он её подпекал. – Ха! Свою милицию сострою!
Провожатая цопнула мешок за хохол да и волоком к выходу.
Сдёрнуло меня ветром со скамейки.
И так и так ловчу вырвать мешок – не за что крепенько ухватиться.
Покуда я кумекала, как отбить своё добро, ан мы уже в тамбуре.
Расхлебенила провожатиха дверь нарастопашку да тооолько шшшварк мешок мой – с поезда!
Боже праведный!..
Потемнело всё у меня в голове...
Пришатнулась к стенке...
Ни жива ни мертва...
«Что ж я повезу домой? Одни глаза?.. За тем ли набега?ла в сам в Оренбург?»
Гадюка проводница с шипом уползла в свою клетуху.
Осталась я в тамбуре одна.
Стою.
А чего стою, и себе не скажу...
Не знаю, какая лихая сила духом бросила меня к двери. Рванула враспашку! А прыгнуть – нету меня. Прикипели руки к поручням смола смолой, не разожму и один пальчик, хоть что ты тут делай...
Закрыла я руками зажмуренные глаза (не так боязко) и – сиганула.
Когда я очнулась на галечнике, поезда уже и прах остыл.
Вечерело.
Солнце спустилось уже до полтополя. Садилось в стену[27] . Похоже, в гору поезд бежал не шибко, когда я дала кувырок. А потому ничего такого страшного со мной не приключилось. Толечко вот коленки чисто в кровь разметелила.
Попробовала – ноги гнутся. Стало быть, мои! Живые!
Встала...
На пробу даже постучала пятками в землю.
Ничего, твёрденько так держусь, не валюсь.. И тихошко – покуда одну ногу подыму, другую волк отъест – бочком, бочком пошкандыбала себе назад к мешку.
Мешок, казнь ты моя египетская, целёхонький. Хоть бы что ему. Дажь не развязался. Радости-то что!
И болячки куда все расподелись. Потаранила я резвой ногой к домку.
Да куда быстрей утекал свет дня.
Темно уже. В глаз ткни пальцем, не увидишь.
Гдето вдалях свертелось гульбище.
Уже другая ребятёжь горлопанит под гармошку другие припевки.
- – Хулиганом я родился
- И хожу, как живорез.
- Когда мать меня рожала —
- Я уже с наганом лез.
- – Затвори, жена, ворота
- Да спусти с цепи собак.
- Ктото бродит по Европе,
- То ли призрак, то ль маньяк.
- – Самолёт летит,
- Крылья модные.
- А в нём колхозники сидят
- Все голодные.
- – К коммунизму мы идём,
- Птицефермы строятся.
- А колхозник видит яйца,
- Когда в бане моется.
- – Я бычка сдала колхозу
- И бурёночку свою.
- И теперь на каждой зорьке
- Нашу курицу дою.
- – Слева молот, справа серп
- Это наш советский герб.
- Хочешь жни, а хочешь куй,
- Всё равно получишь... Уй!
Темно, темно кругом...
Темно под ногой, темно в душе...
Пускай мы в молодости не пели такого.
Но то было вроде и другое время.
Но такое же тёмное, как и сейчас. И у кого шевельнётся хоть одна жилочка в чём-то попрекнуть сейчас этих ночных страдаликов?
Давно вздули в Жёлтом огни.
А мои сидят горюшата в потёмках одни. Сидят и хнычут.
Подступилась я к домку к своему.
Остановила шаг и дыхание.
Притолкнулась к стенке.
Скрозь стенку помилуй как всё слышко...
Вхожу – виском нависнули на меня, как гроздья.
Жалуются:
– Родненькая... Ну как же ты до-олго. Нажда-ались мы тебя! Одним... так боязно... Совсема умёрзли.
– А маленьки, а что ж вы к тёть Луше не пошли?
– Да-а... Тёть Луша ещё в день сама набега?ла. Забрала к себе. Дала мундирной картошки с капустонькой. Вечером тёть Луша пошла убираться с козками... Мы убежали...
– Куда-аа?
– Родненькая, а мы ходили тебя совстречать. Поезд с дымной пробёг косой. А тебя нету... нету... Навовсех нетуньки...
Они плачут, а я втрое пла?чу...
22
По работе и цена.
Что его и говорить, бед мне перепало. Крепонько прошли бороной по судьбе по моей. А ничего, выстояла Блинчиха...
Вязала я хорошо да и к грамоте была погорячей других жёлтинских баб. Меня и ткни после войны в рукойводительницы нашей пухартели. Выдвинули, называется. А чтоб их пусто взяло!
Ну и курортная, скажу я, должностёнка!
Это надо, то надо. Это отвези, то привези...