Оренбургский платок Санжаровский Анатолий
– Да перестаньте мозолить язык! – пускаю я против шерсти. – Не то закройте дверь с той стороны. Играйте давайте лучше...
На том он и сел.
Пожал плечиками, пошёл понуро выкликать бочонки.
Поостыла я малок.
Посматриваю искоса на лотошного предводителя и неловкость всё круче забирает меня.
Да-а, наложила на себя такую, думаю, блажь, от которой посторонние как только с диву не упали.
Может, он от чиста сердца, а я – закройте дверь с той стороны! Задала такой пыли! Ох, и тиранозавриха...
Может, в самом деле про руки про мои его правдушка?
Доброе слово и кошке в отраду, говорю я себе. Ты-то на кой леший от того слова на стенку готова лезть? Бросай давай такую замашь. Охолонь. Не больно горячись, а то гемоглобин ещё падёт... Да не смотри на командированного комом. Смотри россыпью.
Говорю я это себе, вроде улыбаюсь.
Поднял мой обиженный лотошник покаянные глаза. В ответ несмелую смазанную шлётзасылает усмешеньку:
– Во взгляде вашем ясно читаю про себя: люблю тебя, как клопа в углу, где увижу, тут и задавлю. Анна Фёдоровна, уж лучше мазните меня по моське, только не калите себя. Не жгите нервы.
– Ну... Что прошло, пускай идёт. Ворочать не побежим.
– Анна Фёдоровна, – говорит он в задумчивости. – А нельзя ли... Барабанные палочки, одиннадцать... А нельзя ли механизацию какую удумать в вашем деле? Венские стулья. Сорок четыре. Скажете... Туда-сюда, обратно в сумку. Шестьдесят девять. – И он безразлично сронил бочонок назад в мешочек. – Скажете, пристал, как дуроплёт какой на подгуле к столбу. Не серчайте. Влюбовину мне всё это.
Вследки за бочонком в мешочек сухой плетью пала стоймя и его рука. Но забыла погреметь бочонками. Не достала нового.
Так и затихла. Замолкла в мешочных потёмках.
Игра обломилась.
И мне тоже расхотелось лотошничать.
– Ещё до войны, – вспоминаю, – мой покойный муж допластался... Электрическую придумал самопрялку. Только я отвод поднесла той прялке. Нам надобно прясть нитку нежную, тонкую. Как паутинка. Вот, может, откуда имя платков? У прялки же нитка крутая, скорая на обрыв. У одной у моей вдовой товарки, – в виду я держала задушевницу Лушу Радушину, – сам любил с ухмелочкой повторять: «Техника у нас – одна хитрость; никакой тебе механизации, так есть та же хитрость». И сладил хозяин приспособленьице, похожее на игрушечную деревянную лошадушку на колёсиках. Так себе приспособленьице. Не Бог весть каковское, пустячное навроде того. А вот, поди ж ты, товарка в лучшем виде выезжает на той лошадушке. Вчетверо быстрей против обычного сучит пуховую нитку с хлопчаткой!
– Значит, наш брат-ротозей мастак не только снегирей ловить. Но и в вашем деле подсобник?
– Да уж не последняя спица.
– А можно, Анна Фёдоровна, научить нашего губодуя вязать?
– А почему нельзя? Видите, медведушки по циркам на коньках «Калинку» отплясывают. Слонов учат играть в футбол. А уж пригнуть мужика к вязанью делко незатейливое. Мало, но есть, вяжут мужики. Знаю, один парнище у нас в Жёлтом ладится жениться. Так вот он дома смотрит телевизор и вяжет. Не кактусы какие там. Без расколов наяривает! Спицы так и взлётывают! Девушка, сердцу милая уважительница, гляди, только за это на него и не надышится. А другой вон, – вернул Бог память, вспомнила, – уже при жене... Колюшок Упоров. Сорок годков человеку. И вяжет дажно не дома. Ездит в ездки генералом при вагоне...
– Он что, проводник?
– Во, во! Поезд своим путём себе бежит; Колюшок закупорился в тиши от мира на ключ и засопел в спокое за спицами. Знает твёрдо, дальшь рельсов никуда его вагонишка не скакнёт. Домой – это уже из нормы не выпадает! – без готовой серединки не вертается. И что в смех и грех, у Коляйчика с бабой схлёстки по вязальной части задаются. Николашенька что? Только жак, жак, жак – проворней бабы петли кладёт. А ей это – спицей по сердцу! Не нравится да навроде как и всесовестно от людей. Накипит у ей, лишний разок и сцепются...
– Ну, раз обидность подсекла...
– Легонько разомнутся... Обидка и уляжется... В нашей сторонушке приключается и такое, правда, в большую редкость, что муж жёнушке, которую почитает до невозможности как, на Восьмой март не кулёк конфет иль какую ещё там магазинную тряпицу – до?рит платок, что сам выработал.
– Славно-то как!
– Я про что вот сушу голову... Как, девоха, ни храбрись, жизнюка вырывает да угребает своё. Спешной ногой к последней правит точке.
На глаза плоха уже. Линии в тетрадке хоронит от меня туман, сядь я за письмо без очков. И сердце подбаливает...
А всё бежишь в думках жить, жить, жить...
Хоть оно и поют, старость не в радость, а я так скажу: старость плоха одним только тем, что и она кончается, всерешительно одним только тем, что и она знает честь.
28
Не то счастье, о чём во сне бредишь,
а вот то счастье, на чём сидишь да едешь.
Пожила я не с воробьиный скок. Припало повидать всякой жизни. А грешна, кортит бабке поскрипеть ещё да поойкать. Вон какой компот...
Знамо, вязать – глаза терять.
Всё одно и при нонешних уклонных моих годах без вязанья, без дела не могу я.
Огородик посадишь, картошки клинышек какой под окном.
Меж картофельных кустов расквартируешь розы, георгины, хризантемы (золотые шары эти потом кланяются тебе как живые, когда ни глянь летом за вязаньем в окно враспашку), гвоздики, маки, пионы, тюльпаны, подсолнухи... Дивная у меня семейка.
Покопаешься маненько на огородике, уже и жди в гости приступ. Аховая стала труженка.
Теперь самый сердечный мой друг валидол. Скрозь, куда ни носи меня ноги, он со мной. У каждого возраста свои игрушки...
Всё, что я знала, отдала дочке, снохе, внучкам.
Все ладно вяжут.
У нас в Жёлтом за обычай передавать уменье в наследство из рода в род. Всяк вяжет, как рука возьмёт. У каждого рода своя школка. В каждом доме свои учительки.
Что ни лето наезжал ко мне внучок Миша.
Вообщето у меня внуков четверо. Богатая я бабка. Не было лета, чтоб не выгостили все.
А вот – тут уж ничего над собой не поделать, – а вот наичаще и лучше других вспоминается Миша.
Вспоминается с поднятой рукой. В руке поллитровая банка с живой речной мелочью. И похвалебный крик:
– Бабаля! Во скоко наловили!
Меня он из счёта не выпихивал. И на том спасибко.
Рыбачничать люби-ил. Ну куда!
Отец рыбак, и сын в воду смотрит. Батюня у Миши лооовкий рыбарь. Пятернёй нащупает и поймает!
А мы с Мишей, с оглядышем[31]моим, раз за всю неделю удочкой лиша одиного малька выдернули из реки. А визгу было до небес!
Зато ловить исправно бегали каждый день. Как ударники на работу.
Ну, накормишь. Подкопаешь червячков. Хлеба отрежешь да бежмя на Сакмару. Удить пескарей, сигушек, головчаков... Удить!
Летим на всех ветрах, будто те пескарьки поиссохлись, незнамо как поистосковались по Мише со мнойкой.
А рыбалиха из меня ой да ну! Ни рыба ни мясо, ни кафтан ни ряса.
На последнем дыму елееле доплывёшь до воды, сразу это на корягу плюх, выставишь удки. Ловися, пожалуйста, рыбка, большая и малая. Налетай! Кусать подано!
А жар... Парко...
Кругом тишь. Нигде ни души. Лишь праздничный берег разоделся в цветастую траву да в отдальке переливчато жмурится марево. Не то пританцовывает. Не то потешается над нами. Не то к нам в компанию ненадёжно просится.
Не поспеешь дух перевести – миляшечка Сон Иваныч в гости зовут. Совсем заплошала я, девка-огонь. В момент разма?рило, развялило. Это надо?
Для приличия перед внучком с минуту с какую повоюешь со сном, побрыкаешься, половишь носом окуней да и всеокончательно уступишь, отдашь шпагу, заснёшь, что твоя белорыбица.
А Миша то и выжидал.
Подымется поскакун тишком и на коготочках от меня. Скрозь дрёму вот вижу. А сказать воротиться нету моих сил.
Резвые ноги носят гулебщика по окрестным оврагам.
Уже когда всё в них до крайней крайности исследовано, манит дошлёнка пуститься подалей куда. И за ту, и за ту, и за туйскую гороньку-подгороньку!
Ну в самом деле. Не преть же молчаком на солнцежоге рядом с непутёвой бабкой. Сидит спит!
А с другого боку заверни, так рыбалку навроде и неспособно, вовсе не рука кидать. И тогда гуляйка таки возвращается ко мне, крадливо подбирается на одних пальчиках.
Будкая, я всё это слышу. Отчего совсем и просыпаюсь.
– Бабаля, – покорливо вшёпот выговаривает дерзостник, – что ж у нас не клюёт?
– А кто видал... клюёт... не клюёт, – злобствую я на своё сидячее спаньё – ну срамота! – и на его овражные прохлаждения. Однако ж строю с какой-то стати вид, что про отлучку его не догадываюсь.
– Хотеньки одна малюсявая рыбонька подвесилась? – тоскливо вздёргивает скитун обе пустые удочки, и свою, и мою. – Ни одна... Ни однашенька...
– А что, рыба дурей всех? Ну нараде чего вешаться ей к тебе на крюк? Житуха крута?
Он чуть не плачет.
– Ну хоть бы самая размаленькая! Во такууусенькая! – молебно сложил вплоть указательные пальчонки.
– Хых, маленька... Знамо, и маленька рыбка лучше большого таракана. Сиди, ветрохват, да лови. А то иде тебя купоросные азиатцы гоняли?
Бегляк покаянно уронил взгляд в воду.
Близкие слёзы вот-вот потопно ливанут из недр наружу.
Будь моя сила, я б безвидно нырнула, подвесила ему на удочку какую пустяковину вроде головчака и подёргала б приветно. Только не кисни!
Но я не волховка. Голова, как у вола, а всё, вишь, мала. Глупа. Я только то и могу дать, что у меня в сумке.
– Избегался? – ворухнулась я и правски, основательно подправила удочки. Рыба бегает полуводой, посередь глубины. – Хлебка с рыбкой пожуёшь?
– Аха-а! – зацветает одуванчик. – А рыбонька где?
– Всё на местах на своих. Хлеб, – подаю ему, – у тебя в руке, а рыбка в реке. Ешь вприглядку.
И глуподуро усмехаюсь.
За компанию улыбка подживила и его.
– Давай, миклухомаклай, собирайся обратки. А то дождяра наскочит.
– Откуда?
– У нас не клюёт? Не клюёт. А рыба не клюёт – к дождю. Да и, по примете, живую рыбу домой носить – не станет ловиться. Ну зачем нам такой перебор?
– Бабунюшка! – чиликает мой воробеюшка. – А ночью рыбке в речке не страшно?
– Эт ты рыбку спытай, – затягиваю паутиной ответ.
– Бабаль, – не утихомиривается озорун, – а чего это рыбка нашу кокурку не берёт? А?
– Да у неё, пра, ноне свой хлебушко повёлся. Сыта...
– А у рыбки что, своя столовка?
– Факт, не твоя. Убрала свой хлебушко да и спит себе в домке под бережком. Пошли и мы себе на отдых.
А дома шутя, шутя да в шестое лето Миша – парнишка хват! – и свяжи простенький платочек. Зубцы, правда, я сама вязала. Двухлетней сестрёнке Гале (буду жива и её научу) на день рождения подарил. Под шапочкой носит.
Ой да ну... Растрещалась, как сорока к непогодице.
Что насказала про себя – это от большого дерева одна только веточка...
...Открылась дверь, вошла сестра. Удивилась:
– А здесь что, ООН заседает? Хватит. Ходячие! Давай в столовку на ужин!
Утром доктор с обходом застал меня за вязаньем.
Сидела я вязала. И подслушивала радио. Со стены лопотало.
Говорил кумедный задышливый генсек:
– Фсе на... ши... тру... трудя-щие-ся сиськимасиськи дружно идут на... на... на... гавно...
Всех так и опахнуло морозом.
Обход конфузно уставился на меня. Будто это я говорила.
А генсек тем временем дважды надёжно передохнул и с горячего разгону всем назло почти правильно отчитал то, что ему там понаписали:
– Усе наши трудя-щиеся сис...тема...тицки дружно идут нога у ногу...
Ну, куда пошли те трудяги, уже никого в палате не интересовало. Вся комната крепко обрадовалась успеху вождя. Пускай и с третьей разбежки, а таки «бровеносец в потёмках» сам выскочил из дерьма!
Ой да ну!
А вообще жалко Лёлика. Душевно жевал язык, когда выступал.
То ли мне прислышалось, то ли и в сам деле кто в обходной свите в смехе пожелал:
«Этого генчудика с бетонной челюстью давно пора на целине похоронить, малой землёй присыпать и чтоб не возрождался».
Профессор мне улыбнулся, хорошо так улыбнулся в развалистые усы. Отчего они хитрюще так разъехались.
– Ну, как мы себя чувствуем? – сымает спрос.
– Вижу, – говорю, – вы себя недурно чувствуете. Мне тоже грех жалиться.
– Вот это ответ! – выставил он палец.
– Да, доктор, – кладу подтверждение. – Знаете, лучше. Может, это оттого, что разуважили вот бабий каприз?
– Может, и оттого, – уклончиво, надвое так, с усмешечкой откликается.
Взялся мой профессор с живинкой разглядывать мою работу. Смотрел, смотрел... Скачнуло моего избавителя на пенье.
Раза три промурлыкал прилиплый, как слюна, куплетину из хулиганистого врачейского гимна «Тяжело в лечении – легко в раю!» и со вздохом рапортует:
– Мда!
– Какой вы речистый! – подпустила я с солькой.
Шпильку мою он пустил мимо уха. Серьёзно так докладывает:
– Хотя я ни на ноготь не смыслю в вашем деле, всё ж скажу. И паутинка у вас на плечах, и то, что под спицами сейчас растёт, – это, если хотите, застывший восторг!
– Ну-у-у, – оконфузилась я. – По части восторга, доктор, у вас полный перехлёст.
– Скорее недохлёст, Анна Фёдоровна. Своими ж знатными платками вы заработали державе золота столько, сколько сами весите!
– Это кто вам такущую справчонку нарисовал?
– Платок, – ломит далей своё, будто я и не подпихивала ему вопросца, – сам по себе уже ценность не только материальная, но и духовная. Да плюс – это вы и не подумали на счёты положить – вязанье как таковое. Вязанье ваше – прекраснейшее лекарство! Именно! Лекарство! А не каприз, как вы изволили квалифицировать. Если вы за вязаньем не забываете вовсе, так (это уже точно!) не ахти сколько думаете о болячках. Думаете всё больше о деле. Так что в оптимистическом духе вяжите на здоровье и дальше!
– Да куда ж я денусь, доктор? Буду вязать. Я на этом зубы съела.
И – поехали с орехами! – и пошла, и пошла, и пошла бабка в гору.
Вскорости прикончила я платок.
Хорошо связала. Без расколов. Узор вышел крупный, глазастый, яркий.
Ну, думаю, раз я не померла, раз одиножды спас платок, так спасёт и ещё. Отживу ещё сто лет. А то, что жила, мимо. Не в зачёт.
Выписали меня из врачебницы.
Не только света, что в больничном окошке.
Вышла на майскую улицу – больше его, света-то!
Иду по живому, по весёлому городу к вокзалу. А у самой от тревожной радости душа жмурится.
Ехала я поездом домой, думала всё про Левшу.
Вот принеси ему кто в скорбный дом блоху подковать, разве б он помер так рано?
29
Май леса наряжает,
лето в гости ожидает.
Вышла я в Жёлтом.
Не успела протереть очки, как поезд мой и увейся. Народко (там приехало-то полтора человека) быстро пропал с виду.
Прижала я сумку к груди, стою на холостом полустанке. А чего стою и не скажу.
А кругом благодати-то что!
Май...
Солнце полыхает такое... Глянь на него в полные глаза – ослепнешь.
Деревья в зелёную одёжку уже вырядились. Птички с тех дерев пускают трели.
Молодая травушка чуть не у самых ли рельсов взрезала землю. Продралась к свету. Стоит тугая да упругая, ну гвоздь гвоздём. Кажется, вот шагни – ногу проткнёт.
Склонилась я... Тихонько погладила головы травинок...
Я снова дома...
От слёз света не вижу...
Откуда-то из дальней дали, не из самой ли из груди земли, еле слышно подступается песня.
- – Где, вдовица, твои наряды?
- Что ты ходишь в старом платье?
- – Я нарядам своим не рада.
- Все лежат они в сундуке.
- – Для чего им, вдовица, мяться?
- Для того ль они нужны?
- – Тот, пред кем мне б наряжаться,
- Не вернулся ко мне с войны...
Я смотрю на станцию.
Строил Миша...
Со слезами моими нету никакого сладу...
Уехать куда – Миша молча проводит. Приеду – первый встретит. А словечка не уронит...
После слёз, как после грозы, на душе ясней, тише.
Нога за ногу, что твоя черепаха, бреду с сумкой.
Нету попутчика, так и сумка попутчик...
Вдруг влеве слышу из-за плетня знакомый развесёлый голос.
– А-а! Пожалуйте на чашку кофею, на пару? картофелю!
Подымаю глаза.
В калитке нараспах Луша Радушина кажет мне из-под руки пустозубый рот.
– Святая душа на костылях! – качает Луша головой. – Ну здорово, дипломированная бабка со знаком качества!
Эвона что!
Эге-е, думаю, стара, стара бабка Лукерья, кой-где перья, до крайности стара, а всё никак не выпустит из памяти, что платочки-то мои первые ухватили знак качества. Помнит и про мой диплом с последней вот российской выставки.
Пустила она петлястые слова вроде со смешком как, кольнула с улыбонькой.
Так на? тебе на твою медальку в ответ две мои!
– Здорово, цитрамониха!
Передёрнулась она вся. А жальце посильней высунуть нету её. Поджала моя Лушка хвосток. Жалобится:
– И не скажи... Вечная я цитрамониха... Эхе-е... Одначе хоть при очках ты с виду и профессориха четырёхглазая, зависти в том я тебе не кладу. Без очков оно способней. Без очков я ещё наскрозь вижу. Здоровьем так вроде и ничего. Болеть за спицами нековда. Да всё ж... Не в гору живётся – под гору. Не та пора, как на посиделках разом вечеровали да гуливали... Моть, помнишь, в молодые красовитые лета всё звала ты меня хрусталиком? В глину превратился хрусталик твой. От тех нас, Нюр, одно хламьё осталось.
– Это ещё кто какую себе ценушку кинет...
– Спорь не спорь, подружа, – не венца ждать. Добираем, Нюр, век мы свой. У Бога дней для нас не решето... Остаточки... Последочки подскребаем...Эхе-е... По нашим по годам надоти нам больше принаближаться к Богу...
– Ну-у, плачея, завела мне молебствие. Вот говоришь, а сама в том приближении смыслишь хуже, чем сазан в Библии! Лучше похвались, как ты тут.
– Да как... Не в пример тебе, Нюр, конфузно дажь признаться сказать. Прям неотпойная пьянюга стала. Хужей мочёной козы[32] . Во всякое утро только что не шадымчик – цитрамон той примаю от головы. Кажинный-всякий месяц по целкашу пропиваю. Это надо? Во-она какая я цитрамониха!.. Знать, ехать мне на том цитрамоне до умирашки... Эхе-е... Ну а ты? В таком падении была... Ты-то там оклемалась, чё ли?
– Да, Луша, в таком распласте сковало... Укол по уколу ляпали... Таблетки горстями... Лекарствия бадейками... Бо-ольно шибко гнали... Да думаю, догнали ль беглое здоровьишко? Под завязку ну два полных месяца зад в больнице откатала![33]Чуток было не перекинулась. Раздумала... Не знай, какими только судьбами и зацепилась в живых. Не на зубах ли выдралась из могилы...
– Ну и слава Богу.
– Да нет. Слава врачам и... – Зуделось мне сказать про выработанный в больнице платок, что лежал в сумке поверх часов с кукушкой, да постеснялась. Не рука себя выхваливать.
– А у нас, Нюр, горьких новостей доверху...
– Что такое?
– Редеет, милая, наша дружина... Бабка Пашанька отошла...
– Фёдорова?!
– Фёдорова... Третьего вот дни схоронили...
– Да ты что, Луша!?
– Эхе-е... Опочила смирнёхонько... – Луша вздохнула. – А как смерть чуяла – это что! Страшно сказать... Попервах всё бухтела: «Надоти ускорней вязать. А ну примру и спокину недовязку? Велю: положьте у гроб. Т а м в спокое докончу...» Все посмеиваются. Но никто не обещается в гроб с нею снаряжать и ейский окаянный плат. Она не спать. Ночь не спит, другую не спит. Эхе-е... Вяжет машина. Ну, добила свою трипроклятую метровку – она век сидела на метровках, не тебе докладствовать... Туте как раз с поезда домашние. В Ташкенте гостили, урюку понавезли. Компот кинулись варить.
А бабка Пашанька и скажи:
– Не тратьте зря урюк. А то вот помру, где урюк возьмёте на компот? Вам бегать!
Эхе-е... Сели пить тот компот. Села и она. Глоточек приняла, омочила душу. Боль не пьёт. Только пристально так смотрит на всех.
– Бабаня, – шлют вопрос, – вы чего так на нас смотрите?
– Хочу насмотреться... Ну не пейте... Хоть не давай... Увесь жа вымахнете!
– Да вы сто лет ещё уживёте! А мы компот дёржи?
– Не бойтесе, не сто... Совсема дажь малешко... Купите сахару!
Не с руки отказывать. Пошли взяли у магазинщика ведро сахару.
– Спасибо, уважили, – кладёт на то благодарствие бабка Пашанька. – А то я помру... Буду лежать царёхой, а вы бегай!
И что ж думаешь? Села за прядево. Всё на себя бу-бу-бу:
– Рано встала, да мало напряла. Негоже неполну веретёшку оставлять.
Зять на подгуле подшкиливает: