Я отвечаю за все Герман Юрий
Но стрелявший в себя жаканом Крахмальников стараниями и искусством Богословского не только не умирал, а выглядел бойко, даже задиристо. Устименко посидел с ним, поспрашивал о самочувствии, спросил, чего бы Илье Александровичу хотелось.
— Одному гражданину морду набить.
— Какому?
— Вашему другу и почитателю. Который про вас стихотворения в прозе пишет.
— Губину, что ли?
— Допустим, ему. Теперь только это не скоро сделается по причине дурацкого выстрела.
Устименко промолчал.
— Выйду инвалидом? — спросил Крахмальников.
«Еще выйди сначала!» — подумал Владимир Афанасьевич, но сказал бодро:
— Зачем инвалидом. Выйдете здоровым человеком и, надеюсь, огнестрельным оружием перестанете баловаться…
В сердитых глазах «потомка миллионщика Ионы» почудилось Устименке нечто и сейчас угрожающее самоубийством, и он отрядил к нему постсестру.
Штуб, прежде чем приехать, позвонил — спросил, пришел ли Крахмальников в себя. Устименко сказал, что сейчас получше, он разговаривает и даже весел.
— Жить-то будет?
— Надо думать, — не слишком определенно сказал Устименко.
Войдя в девятнадцатую палату, Штуб долго протирал очки. «Монстр» внимательно на него смотрел и молчал.
— Узнаете? — домашним голосом осведомился Штуб. — Нет? Мы ведь видались…
— Видались, — согласился Крахмальников. — Однажды вы меня из тюрьмы выпустили, в другой раз я вас едва насмерть не убил. Помните?
— И это помню, — покладисто согласился Штуб.
Острые глаза Августа Яновича смотрели на «монстра» сквозь толстые стекла очков с выражением доброго и даже горячего, но чем-то словно бы стесненного участия.
— А сейчас станете по всей форме следствие проводить? — осведомился Крахмальников. — Так вот вам, товарищ Штуб, весь сказ: по нечаянности.
Штуб все смотрел теперь с какой-то мальчишеской заинтересованностью.
— С каждым может случиться, — неприязненно произнес «монстр». — Называется — «неосторожное обращение с огнестрельным оружием».
— Не будем спорить, — мягко произнес Штуб. — Мы оба взрослые люди. Врачи мне ясно сказали, что вы стреляли в себя. Да и супруга ваша все подробно тут изложила. Я пришел к вам, Илья Александрович, не мораль читать, а выяснить у вас лично, что вас побудило стреляться. Лежите, пожалуйста, спокойно, ваша жизнь мне известна довольно подробно именно потому, что вы давеча вспомнили — я ведь вас выпустил из заключения в… — он несколько помедлил, — в… строгие времена. И я… не желаю, товарищ Крахмальников, чтобы такие люди, как вы, стрелялись.
«Монстр» молчал. Бескровное лицо его, с чуть калмыцким разрезом глаз, жесткое лицо было неподвижно. Только белые губы немножко улыбались, едва заметно, чуть-чуть.
— И какого лешего вам понадобилась эта акция? — осведомился Штуб. — Тоже отыскали причину. Зашли бы ко мне, поговорили бы…
— Я был.
— У меня?
— У майора Бодростина.
— А-а… — только и сказал Штуб.
— Майор Бодростин выразился в том смысле, что советская печать никогда не ошибается и что я «матерый клеветник». А потом изъяснился, что «пока» у него ко мне претензий не имеется. Из этого лаконичного «пока» я и заключил, что песенка моя спета, потому что во второй раз вы на меня свою карьеру разменивать не станете…
Штуб ничего не ответил.
— Вот я и решил уклониться от мероприятий товарища Бодростина и сбежать под могильный холмик. Под плиту не смею сказать, — со смешком, похожим на кашель, или с кашлем, похожим на смешок, произнес «монстр». — Надоело, знаете ли…
— Но зачем же сбегать? — напирая на слово «зачем», спросил Август Янович.
— Вы это серьезно? — вопросом ответил Крахмальников. — Вы бы иначе поступили?
— Иначе.
— А если моя жизнь — моя честь? Если мне быть врагом народа невозможно? Если для меня смысл жизни в служении тому правопорядку и государственному устройству, которые я считаю единственными правомочными на земном шаре? Тогда как мне быть?
Август Янович смотрел в окно на тихие снега, именуемые бойким Бор. Губиным «весело-буйным пейзажем дерзкого строительства», и слушал, не прерывая «монстра», хоть и понимал, что говорить тому вредно. Слушал, зная, что Крахмальников говорит решительно то, что думает, ничего не раздувая, рассказывает печальную суть своей, как он сам выразился, «дурацкой истории».
— Ну, и еще одно немаловажное обстоятельство, — продолжал Крахмальников, — у меня, товарищ Штуб, есть жена, которую я уважаю. — В эти минуты, в палате, с этим собеседником «монстру» казалось неловким, невозможным и даже смешным произнести слово «люблю», хоть Капитолину Капитоновну он любил в том понимании этого слова, которое далеко не каждому дано. — Кроме того, у меня есть сын. А жизненный опыт учит меня, что лучше остаться вдовой самоубийцы и сиротой, нежели, так сказать, родственниками врага народа. Вы, товарищ Штуб, по роду вашей деятельности не можете эти печальные обстоятельства не знать.
Штуб не ответил. Разминая пальцами табак в папиросе и стесняясь закурить в этой палате, он все еще смотрел в окно.
— А что в нашем музее висела коллективная фотография группы Земскова и именно я ее экспонировал, так ведь то, что Аглая Петровна Устименко и Постников перешли к фашистам, — это пока что слухи. Даже вы ничего точного сказать не можете. Или можете?
— Пожалуй, скоро сможем.
— И про Постникова?
— И про него.
— И про Земскова? И про Пашу Земскову?
— И про Пашу Земскову. И про бухгалтера Аверьянова. И про Алевтину Андреевну Степанову.
— Но в каком же смысле?
— В том, что все это советские люди, патриоты, некоторые даже герои…
Крахмальников круто повернул голову, закашлялся, кровавая пена проступила у него на губах. Штуб вскочил. «Монстр» сердито показал ему сине-белый кулак, что-де все сейчас пройдет, что звать никого не надо, все вздор! Но Август Янович не послушался, выскочил в коридор, где сразу столкнулся с Устименкой.
— Разговаривать больше запрещаю, — сурово распорядился Владимир Афанасьевич. — До завтра ничего не случится.
— А если случится? — отплевывая кровь, спросил Крахмальников в каком-то особом, своем смысле.
Богословскому Штуб, уходя, сказал:
— Вылечить бы его окончательно.
Николай Евгеньевич в ответ осведомился:
— Чтобы вы его потом посадили?
— Ох, Николай Евгеньевич, не блудословили бы! — посоветовал Штуб. — Со мной пройдет, а может подвернуться такой собеседничек, что и не вывернетесь. Это я вам от души говорю.
— А я на знакомство с вами сошлюсь. Помните, как вы врача Богословского и всю его деятельность в «Унчанском рабочем» высокохудожественно и даже трогательно увековечили? Не помните? Еще склока у нас происходила, схватка длительная и жестокая, грозившая мне хулениями и срамотой. Нет, вы тогда в высшей степени изящно про меня изваяли, товарищу Губину на такой ноте не потянуть. Он ведь с захлебом, вы же эдак трубно, как шмель, густо, солидно. От такой статьи вам никак нельзя отступиться. Следовательно, если поволокут меня в узилище, я и на вас тень брошу. Так ведь?
Оба немножко посмеялись, чуть-чуть, из вежливости.
Вечером Устименко сказал Губину, что положение Крахмальникова серьезное. А на вопрос Губина о самоубийстве, заданный искательным тоном, Владимир Афанасьевич резко ответил, чтобы тот обратился в следственные органы.
К сумеркам следующего дня Штуб опять приехал. От Крахмальникова только что ушла жена, ей он обещал непременно выжить и «глупости» выбросить из головы.
— Приезжаете, словно поп, исповедовать и причащать, — угрюмо сказал Крахмальников.
— Так вы ведь сами вчера выразили желание продолжить беседу, — усмехнулся Штуб. — Я нисколько не навязываюсь…
— Раз приехали — посидите.
— Сижу. Свет зажечь?
— Все едино.
Помолчали немного в сгущающихся, белых сумерках. Потом «монстр» сказал:
— Вот лежу — думаю: подозрительность сама по себе есть контрреволюция, потому что она подрывает веру в товарища, в товарищество, в сообщество товарищей, которое есть ячейка государства. Послушайте, товарищ Штуб, если в самом деле у нас такое количество врагов, как считает… допустим, майор Бодростин, то из этого надо сделать выводы…
— Не надо делать выводов, — сухо произнес Август Янович.
— Хорошо. Тогда по другому поводу. Вот здесь, в Унчанске, живут многие мои друзья. Живете и вы — человек, который когда-то поверил мне и освободил меня. По вашему же выражению — в строгое время. Так как же это так: мои друзья и вы читаете газету, в которой черным по белому напечатано, что я, Крахмальников И. А., «агент», и все… все… прикоснувшиеся к этому страшному обвинению, минуют его. Говорят, допустим: «Вот так втяпался наш Крахмальников», или: «Вот те на!», или: «Сгорел Илья» — и все. Ведь вы все не верите, что я «агент»?
— Ладно! — вставая, сказал Штуб. — Вы возбуждаетесь, а вам это нельзя. Прошу вас убедительно, возьмите себя в руки. Вы слушаете?
— Слушаю. Учту ваши наставления.
— И сыну… с которым мой Алик подрался… не калечьте жизнь.
Он помолчал.
— Все пройдет, все минует, — услышал Крахмальников. — Держаться надо. Я не говорю, что это легко и просто, я прошу вас — будьте мужчиной, будьте таким, каким я видел вас дважды, когда…
— Помню…
— Ну… лежите… и поправляйтесь…
— Зачем? — последовал краткий и жесткий вопрос.
— Увидите!
Уходя, Штуб встретился с Золотухиным, который приехал к Богословскому окончательно договариваться о дне операции. Здесь, внизу, в вестибюле, они поговорили в немногих словах об истории «монстра». Зиновий Семенович слушал потупившись, как всегда в таких случаях, шея у него багровела.
— Думаешь? — спросил он, когда Штуб рассказал ему свои соображения и предложение. — Писку не будет?
— Будет, — усмехнулся Штуб.
— Ну, валяй, бесстрашный Август, — вдруг улыбнулся и даже просиял Золотухин. — Валяй! Это верно, что такие дела кончать надо, чтобы неповадно было. Намылят нам холки?
— Наверное.
— Авторитет печати, то, се…
— Авторитет человека, то, се… — в тон Золотухину ответил Штуб. — Ну, ладно, Зиновий Семенович, ни пуха тебе ни пера.
Богословского Золотухин застал за чаепитием.
— Желаете? — спросил Николай Евгеньевич. — Витаминизированные конфеты. У нас теперь все пошло с витаминами. Крепленое вино, я слышал, тоже витаминизируют… Верно? Как Вислогуз на этот счет рассуждает?
— Ты меня, Николай Евгеньевич, не понуждай к крепким словам, — ответил Золотухин, — лучше скажи, почему твоего главврача Горбанюк так чрезмерно ненавидит? Что у них случилось, чего не поделили?
— А разве они в плохих отношениях? — притворился Богословский. — Первый раз слышу. Такая интересная дамочка…
Он еще заварил чаю, спросил, наливая:
— Вы — крепкий или пожиже?
— Крепкий. Устименко здесь?
— Оперирует.
— Ишь — прыткий. Главные, я слышал, больше командуют.
— Это смотря какие главные. Есть завалященские — так те и пульса не посчитают. По-старому называлось — главный смотритель. В старопрежние времена. А наш врач отменный, хоть и руки у него покалечены, и званиями учеными не отмечен.
— А это, собственно, почему же?
— Потому что не имеет обыкновения, подобно иным некоторым, на…
И Богословский такую фиоритуру закатил в объяснение нежелания Устименко сочинять кандидатскую диссертацию на чужую тему, что Золотухин даже ушам своим не поверил и, немножко откинувшись на спинку кресла, с изумлением посмотрел на Николая Евгеньевича — откуда такая изысканная витиеватость в сочетании столь просоленных слов.
— А это у меня один раненый боцман себя во время перевязок облегчал, — пояснил Богословский. — Интереснейший был человек.
Чай Золотухин похвалил от души. Пили оба с аппетитом, от чая словно раскалялись, потели. Натрудив больную ногу долгим стоянием, вошел Устименко, еще разгоряченный операцией, за ним — раскуривающий папиросу Нечитайло.
— Однако же длинный у вас день, — сказал Золотухин, сверившись с часами.
— Все по «скорой» возят, — устало ответил Устименко, — тут не спланируешь. До шести Николай Евгеньевич парился, теперь на нас ущемленные грыжи посыпались, и вот внематочная. Да у нас что — терапевтам тяжелее: нынче привезли три отравления в вокзальном ресторане и везут — звонили — еще из столовых. Все рыба…
— Какая такая рыба?
Нечитайло скромно высказался в том смысле, что санитарно-эпидемиологическая служба в Унчанске слишком тихо себя ведет, даже шепотом. Золотухин записал в блокнот «сан.-эп. стан.» и поставил возле жирный вопросительный знак. «Почешется наконец Женюра», — без всякого злорадства, деловито подумал Устименко и положил на табуретку ноющую ногу по команде — отдыхать! Зиновий Семенович еще отпил чаю и спросил у Богословского, как ему живется в новой комнате.
— Мебель не может подобрать стильную, — одними глазами улыбнулся Устименко, — все капризничает, по комиссионным ищет…
— Жакоб! — с натугой вспомнил Богословский. — Или чиппендейл.
— Не переехал он еще, — все улыбаясь глазами, сказал Владимир Афанасьевич. — Пустил тут корни, и все. Чайник у него завелся электрический, чашки, теперь переезжать — целое дело. А мы с вами товарищу Богословскому на блюдечке ордер принесли, верно, Зиновий Семенович?
Он смотрел, посмеиваясь, в глаза Золотухину — этот все еще молодой, хоть и седеющий верзила, с длинной шеей и тяжелыми кулаками, которые лежали перед ним на столе, чуть искалеченные, но в общем настоящие руки, из таких, которые не подведут в работе, — верные, сильные, крепкие. И, глядя на эти руки, Золотухин спросил не своим, неуверенным, даже робким голосом:
— Вы, товарищ Устименко, будете мне Сашу оперировать?
— Нет, оперировать вашего сына будет Николай Евгеньевич, — ответил Устименко. — А мы с Александром Самойловичем будем ассистировать. Да вы не беспокойтесь, мы мужики дошлые, управимся, хоть и не профессора, как вы вашему сыну обещали.
Золотухин удар принял не сморгнув.
— С моей немудрящей точки зрения — Николай Евгеньевич профессор.
— С моей — тоже, — скромно согласился Богословский. — Ну, а вот где будем молодого товарища оперировать? У вас в салонах и будуарах я не согласен.
— Это в каких же салонах?
— В ателье в ваших, — засопел угрожающе Богословский.
Если он бранил какую-либо больницу, то называл ее салоном, будуаром, а если уж ругался, то произносил слово «ателье», которое ему казалось даже неприличным. В Москве как-то проездом увидел он в годы нэпа «салон красоты» — и ахнул на всю жизнь.
— Почему же у нас ателье?
— Полы паркетные, врачи анкетные, — сказал Богословский. — Мне там нельзя. У меня папаша поп был. И вообще я ко всяким закрытым распределителям отношусь раз навсегда отрицательно, даже когда они здоровья касаются… Ну, а ежели серьезно говорить, то прооперировать может и обезьяна, если ее выучить, а вот выходить после операции никакая ученая обезьяна не сможет. Слышали про такое?
Про оперирующих обезьян Золотухин, естественно, не слышал. А Богословский совсем развеселился и пошел рассказывать про «звериную» медицину, да так, что совсем неизвестно сделалось, где настоящая правда, а где похожий на правду вымысел.
— Вот вы недоверчиво слушаете, — поблескивая медвежьими глазками, пофыркивая, сладко разморенный обильнейшим чаепитием, говорил Богословский, — а ведь точно известно, что подражание животным — источник медицины. Древние врачеватели чрезвычайно много почерпнули от суданских мартышек и эфиопских гамадрилов. Плиний утверждает, что кровопусканию древние обучились у гиппопотама, который, почувствовав в себе тяжесть, вылезал из реки под наименованием Нил и открывал себе вену посредством терниев, а несколько позже останавливал кровотечение лимоном. Выкушали?
— Бросьте! — сказал Золотухин.
— Не брошу! — отозвался Богословский. — Человек — оно, конечно, звучит гордо, но и зверье, случается, свою пользу соображает. Старина Плутарх пишет, что промывательные вначале вошли в употребление у египтян, которые заимствовали их у птицы ибис…
— Да, тут с вопросами приоритета черт ногу сломит, — наливая себе остывшего чая, сказал Устименко. — Это вам не продолговатое пирожное с заварным кремом…
— Какое? Какое?
Володя рассказал про переименование эклера.
Золотухин скис от смеха.
— Весело, ребята, живете, — сказал он.
Ему здесь нравилось — в этой белой высокой бедной комнате. И они нравились — в своих расстегнутых халатах, работники, деловые ребята, свои мужики. И не важничают, не заносятся, не воображают, как те, которые замучили его Сашку. Ничто так не раздражало его, как вид любого земного величия, хоть сам он, случалось, и покрикивал, и грубил. Но грубил-то он на равных, не обижаясь на крутой ответ. Бывало, удивлялся, но и только.
— Живем не слишком весело! — погодя отозвался Устименко.
— Бывают и печали?
— Бывает, что медицина бессильна не по нашей вине, — твердо произнес Владимир Афанасьевич. — Мы все делаем с телом человека, а душу вытащить не можем…
— Это какую такую душу? — слегка принасупился Золотухин. — Для меня такое понятие не существует.
— Зря! — попенял Богословский.
Нечитайло немножечко нравственно попятился.
— Зиновий Семенович как марксист… — начал было он, но Устименко прервал:
— Вы, Александр Самойлович, не пугайтесь раньше времени, отвыкайте!
И рассказал, не торопясь, с подробностями, все, что уже в общих чертах Золотухин знал о печальной истории Крахмальникова. Но рассказал с моралью. И сильно на эту мораль нажал:
— Имел место случай в конце войны, когда несколько крупнейших наших светил более полугода бились за жизнь одного ничем особо не примечательного капитана-сапера. Подробности вам неинтересны, хирургические и теоретические, но капитан этот подлежал впоследствии постоянному наблюдению, потому что возвращение ему жизни было чудом, из которого следовало извлечь выводы важные уже не только, так сказать, персонально, нет — важные для развития науки и судеб данной уникальнейшей операции. Ну, а после выписки одна сволочь, бандит и чиновный мерзавец, обидела капитана окриком. Всего только окриком насчет сокращения ему жилплощади. И капитан умер в одночасье. Пришел и умер. Это мы к тому — я от всех нас говорю, Зиновий Семенович, — ну, а мы, и я в частности, кое-что в грудной хирургии кумекаем, — так мы к тому, что надобно Крахмальникову его честь вернуть, тогда он и поднимется.
— Вообще-то грузины правильно утверждают, — с осторожностью вставил Нечитайло, — они говорят: «Человек человеку — лекарство».
— Не подрессоривай, Самойлович, — попросил Богословский, — тут покруче можно выразиться: человечество начинается с человека.
— Это кто сказал? — быстро спросил Золотухин.
— Человек и сказал, — угрюмо отозвался Устименко. — Где-то слышал я еще такую самокритику, что, бывает, понятием «народ», довольно отвлеченным и даже абстрактным, больше клянутся по торжественным дням, а надо думать о каждом человеке по будням, тогда и получится народ.
Золотухин послушал, потер большое лицо тяжелыми руками, вздохнул и сказал:
— Если вы этими снарядами по мне бьете, то зря. Такие задачи мне не в диковинку решать, да и решать их разве что дурачку уместно, — любой, у которого голова на месте, сам понимает. Только и вы учтите — лечащему врачу ближе к человеку, чем, например, главному, в данном случае товарищу Устименке. А мне, например, и того труднее, у меня послевоенная область и областной центр. Народу сколько? А все человеки? Так как мне прикажете? С каждым по отдельности?
Богословский и Устименко коротко переглянулись.
— Не одобряете? — заметив этот взгляд, спросил Золотухин. — Что ж, не смею спорить, только научите, откуда время брать… ну и силы…
Он вздохнул, подперся рукой, размял папиросу.
— Курили бы меньше, — уныло посоветовал Богословский.
— Вот-вот, — сказал Зиновий Семенович, — это и есть выход из положения. Еще на лыжах пробежаться, перед обедом часок соснуть, когда сон золотой, вечером не наедаться.
— Ладно, оставим, — перебил Богословский. — Вернемся к основной проблеме, именно — где вашего Александра оперировать. Значит, так: в этом вашем высоком заведении я лично оперировать не стану. Высокую клизму кто у вас поставит? Сифонную? У вас там различные родственники торчат в любое время и даже командуют — вот Нечитайло рассказывал…
— Да бросьте! — сказал Золотухин.
— Ан не брошу. Здесь, у себя, я сам и прослежу и, коли понадобится, поставлю. Тут я сам себе царь, бог и воинский начальник. А у вас кабак, кагал, Канатчикова дача, черт-те что и будуар в придачу. Нет, ноги моей там не будет.
— Ну-ну, — даже чуть испугался Золотухин.
В общем-то он не мог не верить Богословскому, но, наслушавшись о бедности больничного городка за последнее время, когда Николай Евгеньевич захаживал к Саше, Надежда Львовна потребовала, чтобы сына непременно оперировали в «будуаре». Это Зиновий Семенович и рассказал докторам.
— Тут, конечно, мой перебор, — сказал Богословский. — Я ведь из поповской семьи, фамильная выучка — курохваты. Где можно, там и кланяйся, проси. Это я вашей супруге сиротских слез напустил, верно. Нет, у нас нынче совсем неплохо, понемножечку встаем на ноги. Так ведь, Владимир Афанасьевич?
— А правду я когда-нибудь узнаю? — со смешком сказал Золотухин. — Или вы всегда мне будете голову морочить на том основании, что я «не специалист»?
Николай Евгеньевич подумал и сказал, что он ответить на этот вопрос четко не может, потому что все зависит от ситуации. А ситуация на будущее еще не определилась.
— Значит, послезавтра привезете Александра? — спросил Устименко.
— Привезу, — кивнул Зиновий Семенович.
— Только отдельной палаты не будет, — голосом лампадного масла, старушечьим и слишком уж сожалительным, сказал Богословский. — Но я думаю…
— А ему отдельная палата и не нужна, — прервал Золотухин. — Это если мы с матерью еще в этих грехах и повинны, то Сашка — нет. Уж это мне поверьте.
Когда Зиновий Семенович ушел, Богословский, не без удовольствия, «подбил итоги» собеседования:
— Взяли мы товарища Золотухина в клещи. Как считаете, Владимир свет Афанасьевич? Теперь он в курсе взглядов нашего маленького, но дружного коллектива… Так товарищ Губин выражается?
С Бор. Губиным Устименко встретился лично на следующий день в «синей столовой», куда он, конечно, пропуска не имел, несмотря на попреки Веры Николаевны, которая уверяла мужа, что ему этот пропуск «положен». Нынче Устименко пошел сюда в надежде непременно поймать здесь второго зампреда исполкома Левашова, про которого рассказывали, что за третьим блюдом он добреет и не так сурово расправляется с заявками на лакокраски. Но Левашова он не застал и хотел уже идти обратно, когда его увидел и окликнул Губин. Имея жизненное правило лбом кидаться на ненавистных людей, Устименко сел за стол, застеленный непривычной для этих времен скатертью, и втянул в себя теплый и даже душистый запах котлет из настоящего мяса. Котлет на тарелке Губина было две, а рядом — половинка соленого огурца и гарниры разные, как пишется в больничных раскладках, — макаронные изделия, горошек и овощи. «А горошек — овощи или нет?» — почему-то подумал Устименко.
— Обедать будешь? — спросил Губин, и Устименко заметил, что Борис разглядывает принесенные ему котлеты тем самым добрым взглядом, которым смотрел на людей в юности. — Харчат нынче прилично.
Устименко обедать, естественно, отказался.
— А почему собственно? — поинтересовался Губин, не отрывая взгляда от куска котлеты, которую он сначала слишком перемазал горчицей и с которой сейчас снимал излишки. — Почему бы тебе, мой друг, и не отобедать?
— А я сюда не прикреплен, — чувствуя, что тоже смотрит на котлеты и думает об их вкусовых качествах, как принято опять-таки выражаться в больничной кухне, сказал Устименко. — Это ведь столовая для особо выдающихся товарищей, — произнес он, понимая, что нехорошо, завистливо раздражается и не может себя сдержать. — Это для исключительных Ломоносовых нашего города…
— Не вбивай, не вбивай, брат, клин между руководством и народом, — вкусно и бережно жуя и как бы лаская взором те процессы, которые происходили внутри его организма, добрым голосом сказал Борис — Каждому пока что не по потребностям. Ничего не поделаешь. Залечиваем раны войны…
Он еще что-то болтал, а Устименко, увидев, что Губину несут после котлет блинчики, слегка отвернулся и перебил тем голосом, который не только портил людям пищеварение, но и просто их пугал:
— Слушай, Борис, а ведь ты мерзавец!
— Это вдруг с чего? — совершенно спокойно вычищая соус с тарелки мякишем хлеба, осведомился Губин. — Что приходится резко выступать? И тебя, друг, не помилую, если встанешь поперек дороги…
— Какой такой дороги?
— Да ну, не в школе, — тарелкой отмахнулся Губин и, поставив ее на стол, с аппетитом стал сосать клюквенный морс из тяжелой пивной кружки. Напившись и обтерев губы платком, он, приподняв брови, чуть-чуть критически посмотрел на блинчики и сказал не Устименке, а им, блинчикам: — Вот так, дорогие товарищи, наше дело правое — нам не до миндальничаний…
— Послушай, что я у тебя спросить хотел, — напрягаясь и готовя себя к тому, что должно сейчас произойти, сказал Устименко. — Мы сегодня в больнице подшивку нашего «Унчанского рабочего» подняли, интересовались твоими писаниями про нашего Крахмальникова…
— А чем это он «ваш»? Политическим нутром?
— Не балагань! Он в себя стрелял.
— Не первый случай: враги народа, случалось, этим путем уходили от возмездия.
— Помолчи, меня выслушай!
— Зачем же мне молчать? Мы беседуем, между нами — диалог. Или ты мне хочешь речь сказать?
— Я тебе не речь хочу сказать, Борис, а спросить кое о чем. Послушай, ты действительно предполагаешь, что Аглая Петровна могла перекинуться к немцам? Нет, погоди, помолчи. Ты бывал у нас, ты с ней разговаривал, она тебя кормила… ну не блинчиками, а этими…
— Оладьями с медом, — сказал Губин. — Помню, как же…
— И ты восхищался, говорил, как у нас славно дома, а мне отдельно про тетку, что ты ее «опишешь в поэме», когда разовьешь стихотворную технику до поэмы. Было это?
— Ну, было…
— А что же ты сейчас написал? О каком портрете «политической авантюристки и не разоблаченной вовремя шпионки» ты пишешь? Чей портрет собирался вывесить Крахмальников в музее? Он мне сам сказал: Аглаи Петровны. Вот, оказывается, как ты развил свою технику?
— Значит, по-твоему, я виноват? — спросил Губин.
— Но ты же это написал?
— Ты что, миленький? — почти искренне воскликнул Губин. — Откуда я знаю, чей портрет? Видел я его? Мне дают материал, понимаешь? И я его делаю.
— Кто дает?
— А уж это тебя совершенно не касается.
— Редакционная тайна?
— Допустим.
— А тебе не кажется, что все это грязное и пакостное доносительство? Или тебя такие детали не занимают?
Губин довольно громко стукнул пивной кружкой по столу:
— Послушай, Владимир, если ты хочешь со мной порвать — дело твое. Но, если ты, не зная, что такое журналистика и с чем ее едят, просто оскорбляешь меня, срываешь на мне обиду, злобу, в общем законное чувство горечи…
Устименко вдруг стало нестерпимо скучно.
— Ладно, — сказал он, — зря я это. Ты просто — дерьмо. — И попросил доверительно: — Не приходи ко мне, пожалуйста. Ни в больницу, ни домой. Даже если Вера Николаевна пригласит. Я, понимаешь, брезгливый…
НАКАЗАНИЕ БЕЗ МИЛОСЕРДИЯ
А дома он был чужой, но не просто чужой, он был еще и полудурок — утомительный и раздражающий собственную семью. Это его почти не обижало, вернее, не задевало; конечно, как глава семьи он стоил копейку в базарный день. И достать он ничего не мог, даже дров, и с квартирой он поступил глупо — заврался, но в тот же день Люба его уличила, у них на санэпидстанции и в поликлинике уже всё знали — Лосой сразу все выболтал, конечно в похвалу Устименке, но получилась какая-то юродивая история, сахарная с патокой, а не здоровая целесообразность толкового главного врача.
— Христосик! — сказала ему Люба. — Родственник, вы, оказывается, христосик! Я-то, грешница, думала, что вы злюка…
— Это он своим — злюка! — поддержала Вера.