Я отвечаю за все Герман Юрий
— Вот видишь! — вздохнул редактор. — Да ты, товарищ Губин, не расстраивайся. Ты же бог красивого материала, положительного. Сделай сменную полосу о Корсунской свиноферме, подпишем рейдовой бригадой, отметим мелкие недостатки, два-три клише, организатор полосы — ты…
— Не пойдет, — отрезал Губин. — Надоела мне эта тушенка!
«Тушенка» — было слово Варвары. Она умела вложить в него самый разный, но всегда злой смысл. Главным был обман. Главным смыслом. Вместо второго фронта. Вместо настоящего дела. Вместо!
А Губин боялся слов Варвары. Еще с того самого далекого вечера, когда она ему сказала: «Хромай отсюда!» С того страшного, перевернувшего всю его жизнь вечера. Губин боялся ее насмешливого, почти презрительного взгляда, боялся ее умения раздраженно покачивать ногой в спадающей туфле, ногой, почти никогда не достающей до полу. И вопросов ее он боялся:
— И тебе, Боренька, не стыдно так писать? Ты же понимаешь, как подло видеть одно, а писать совсем другое. Люди думают, что ты им поможешь, рассказывают тебе свои горести, а ты пишешь, как у них хорошо и какие они веселые. Ведь у них недоедание, Боренька, а ты гнусно врешь, что у них были трудности. Разве — были? Они есть — и недоедание, и продуктовые карточки!
Губин терялся, не знал, что отвечать. Если бы это была не она, он бы нашелся, еще как!
Однажды он сказал ей:
— Это ты меня погубила. Я бы мог знаешь кем стать?
— Кем? — простодушно спросила она.
— Если бы я знал, что тебе нужно, — смешавшись, стал объяснять Губин, — если бы я понимал, как я должен писать для тебя…
— Как для всех: правду. В газете должна быть правда. Не намекай про нашу экспедицию, что мы вот-вот что-то откроем. Мы не откроем. У нас начальник болван. Напиши, что даром горят государственные деньги, большие деньги…
Нет, с ней невозможно было говорить!
И он чуть не плакал, потому что не выдумал свою любовь. Он действительно любил ее с того самого дня, когда она, по ее же словам, «захороводила Боречку, чтобы помучить Володечку, который так ничего даже и не заметил».
Везде, всегда он думал о ней.
Он ненавидел беспокоить себя, но иногда посылал ей посылки, которые непременно возвращались обратно. Однажды он спросил у нее:
— А если бы это масло и эту колбасу прислал тебе твой Устименко?
Варварины глаза вспыхнули.
— Знаешь, каждый раз, когда шлешь ты, я думаю — а вдруг это Володька? Нет, он не пришлет. И не почему-нибудь. Просто ему некогда.
— Следовательно, ты считаешь, что у меня много свободного времени?
— Конечно. Ты всегда свободен. А он никогда. Женька мне рассказывал, со слов его жены — этой красавицы, что по ночам он болтает во сне, Володя. И только про свою больницу. Какие же тут могут быть посылки…
Глаза ее все еще светились горячо и нежно. И вдруг, помолчав, она сказала такую бесстыдную и ужаснувшую Губина фразу, что он просто помертвел:
— Как бы я хотела жить с ним, Борька. Как бы хотела. Он бы у меня не болтал во сне, нет. Этого бы у нас не было. Он бы у меня спал, как топор. Понимаешь, подруга?
Хороша подруга!
А потом она осмелилась попросить:
— Послушай, ты же с ним видаешься. Посоветуй ему жениться на мне.
— У тебя и гордости-то не осталось! — сладко обидел ее Губин.
— Не осталось! — кивнула Варвара. — И не было никогда. Это ведь смешно, когда любишь. Когда не любят — тогда, что ж…
— Но он женат и обожает свою семью. Ты уведешь отца от дочки?
— Все вранье! — отмахнулась Варвара. — Разве я его не знаю?
И, внезапно оживившись, с блестящими круглыми глазами, с вдруг залившим щеки горячим и нежным румянцем, заговорила, словно в бреду:
— Скажи ему, скажи, правда. Я хочу с ним есть, спать, просыпаться, хочу его кормить, рожать от него детей — много. Я не знаю, я ничего толком не понимаю, но ведь пишут же, есть же на земле счастье. А, Боря?
— Нету! — мстительно ответил он.
Румянец сбежал с ее щек, глаза потухли.
— Уходи! — велела она. — Отправляйся к своим «персонажам». Ты же всегда пишешь, как все счастливы.
Он ушел и напился в тот вечер. А наутро пошел по своим «персонажам».
На «вы» Губин почти ни с кем из своих героев не разговаривал. Он считался другом и в семье знаменитого машиниста, зачинателя движения под наименованием «дрожжинского» — Якова Степановича Дрожжина, в разъездах ночевал у секретарей райкомов, всегда и вполне надежно согласовывая с ними «тематику и персонажей» данного района и не позволяя себе вступать в пререкания ни с кем из них, а описывал он только тех, чьи звезды едва начинали восходить, непременно при всеобщей поддержке, а не вопреки кому-либо, ибо всякое «вопреки» могло быть чревато последствиями, которых Борис Губин терпеть не мог.
Варвара и это угадывала в его писаниях. И рассказывала ему про него, будто у нее было такое увеличительное стекло, через которое она могла наблюдать всю внутреннюю, скрытую жизнь Бор. Губина.
— Я хочу быть победителем в жизни! — как-то крикнул он ей. — Я хочу быть завоевателем!
— Дурак! — с презрением, брезгливо произнесла она. — Ты холуй быстротекущих дней, а не победитель жизни…
Он усмехнулся:
— Здорово красиво!
— И верно! — сердито добавила Варвара. — Но самое при этом противное, что ты способный. Грустное и противное.
Губин попросил:
— Выйди за меня замуж. Мы уедем, все начнем с начала. Я стану писать так, что тебе не будет стыдно.
— У тебя тоже есть «каторжная совесть»? — с недобрым блеском в глазах спросила она. — Помнишь, кажется Гюго писал про эту «каторжную совесть»? Нет, Боря, ты мне не подходишь!
— И никогда не подойду?
— Боюсь, что нет! — ответила она.
На ее коленях лежала книжка, он взглянул — Голсуорси. «Боюсь, что нет» — это из Голсуорси. А «быстротекущие дни» откуда?
Когда он думал про Варвару, у него стучало в висках. Губин любил ее бешено, он мог бы стать настоящим человеком с ней, она сделала бы из него все, что ей угодно. А без Варвары он был слаб.
Она разгадывала его хитрости сразу, разгадывала тогда, когда он их еще и не задумывал: однажды, когда из его портфеля вывалились детские сандалии, она спросила:
— Чуткость? Наживешь тысячу процентов?
Покупая сандалии, он ни на что не рассчитывал: просто вспомнил, как бедовавший с сынишкой бобыль Симохин отыскивал мальчику обувку. Но когда Варвара сказала ему о тысяче процентов, он понял — да, она права, бобыль был дружен с Золотухиным, Зиновий Семенович души не чаял в сильном и честном работнике, абсолютно ему доверял и обо всем с ним советовался. Забросить путем-дорогой на «Красный комбинат» сандалии ничего не стоило, Симохин Губина ни в чем заподозрить не мог, слишком разные были у них пути. Просто вдруг скажет Симохин Золотухину ни с чего, на досуге:
— А хороший мужик у вас этот самый газетчик — Губин.
Вот и тысяча процентов. Они, эти тысячи процентов, были в жизни Губина всегда запланированы. Собираясь в путь по области, он немалое время тратил на покупку подарков, которые именовал «цацками». Цацки материальной ценности не имели, как правило, никакой, но зато они раскрывали друзьям директорам, председателям, главным инженерам и их женам душу насмешливого с виду и отнюдь не сентиментального известного журналиста: Губин, оказывается, все примечал, помнил и никогда не путал. Лидии Захаровне в Красногорье, супруге Новикова, директора маслокомбината, Борис Эммануилович привез необходимый для ее родителя препарат против ревматических болей. Директору «Большого Раменского леспромхоза», молчаливому и угрюмому Штычкину, достал Губин трофейные масляные краски и ящик сепии — он разнюхал, что Штычкин «балуется» живописью и не пишет только из-за отсутствия, как он буркнул, «полуфабрикатов». Супруге машиниста Дрожжина Губин переслал семена астр, резеды и хризантем в конвертиках с медалями, коронами и крестами от знаменитого мюнхенского цветовода. Семена эти он «вытряс», по его выражению, из того самого краеведа Крахмальникова, которого чуть позже довел до самоубийства своими намеками.
Предлагал Губин друзьям и ошеломляющие суммы денег, твердо про себя зная, что никому никогда ничего не даст. Деньги он копил жадно и страстно, горячечно мечтая, что когда-нибудь вдруг да понадобятся они Варе. Только ей, только для нее, только ради этого мгновения, думалось ему, дважды в неделю ходил он в сберкассу и писал рубли прописью — на вклад.
А предлагал он так:
— Возьми у меня тысяч десять на разживу, — говорил он вдруг Штычкину, трудно живущему на директорский оклад с огромной семьей. — Ты же надрываешься, чудак! Разве я не замечаю? Из кассы взаимопомощи не вылезаешь, штаны — и те прохудились. С войны при твоей идиотской честности, конечно, кроме дырок в организме, что привезешь? Десять — двадцать у меня лежат на книжке без движения, я ж совершенно один на земле. Слышишь, Виктор? Зоя Алексеевна, подскажите вашему Собакевичу…
Виктор и Зоя переглядывались, пораженные великодушием друга. И разумеется, отказывались, но никогда этого предложения не забывали. А если Губину казалось, что у него могут попросить, он рассказывал о себе насмешливо, вызывая общее сочувствие:
— Одно лицо, не стану уточнять какое, человек по виду симпатичный и всем вам хорошо известный, «позычил» у меня все мои двадцать три косые. А теперь говорит — не отдам раньше Нового года, хочешь убивай, хочешь милуй. Стеснен в средствах. А ты одинокий, перебьешься. Женись, говорит, на богатой вдове…
Губина очень жалели.
Многие знали о его неудачной любви. Варваре он действительно был верен, иных женщин, кроме нее, он просто не замечал. Женам друзей это нравилось, Лидия Захаровна, которой он как-то рассказал о Варваре, выразилась так:
— Человек, который может любить, как вы, столько лет, не может быть плохим человеком…
— Вы думаете? — печально осведомился Борис.
Фраза Лидии Захаровны получила широкое распространение. Губина положено было считать хорошим парнем, поломавшим свою жизнь на почве личной драмы.
— Как в кино, — сказал Дрожжин задумчиво, узнав о Варваре от своей жены. И, покосившись на Ирину Ивановну, дебелую свою супругу, которую он вечно раскармливал, словно индюшку, и бешено ревновал всю жизнь, машинист добавил: — Ты небось не способна на такие чувства. В войну и то ухитрялась надо мною измываться. А уж какая была истощенная…
Друзья жалели Бориса, женам друзей казалось, что он, холостяк, плохо питается и неухожен. Лидия Захаровна слала ему посылки: масло, творог и разные сыры, уговаривая в записках «не выставлять хоть все сразу на стол первым встречным, что в вашем характере». Знатный машинист Дрожжин слал ему с оказиями ящики яблок из своего сада, из Раменского получал он густо просоленное розовое сало, в леспромхозе сделали ему мебелишку стиля модерн, и довольно изящно, а оплатил он заказ как за пиломатериалы, то есть почти символически. Благодарить Губин, разумеется, благодарил, и даже весьма тепло, но только не в письменной форме. В письмах он никому ни в чем не был обязан. Впрочем, привходящие эти обстоятельства никогда никем не замечались: заподозрить Губина в излишней осторожности при его, казалось бы, настежь раскрытой душе никто не решался.
Нынешними невеселыми, холодными днями, после всех проработок, Губина бешено потянуло во что бы то ни стало хоть на минуту повидать Варвару. Когда он думал о ней, о той, которую даже никогда не поцеловал, у него сохло во рту, ныли скулы, плыло перед глазами, хоть советуйся с психиатром. В этом навязчивом желании повидать было нечто старомодно-унизительное, жалкое, похожее на влюбленность провинциальной старой дамы в столичного тенора, но он ничего не мог с собой поделать, это было свыше его сил. Пожалуй, вступи тут в единоборство с любовью наиболее сильное из всех его чувств — страх, любовь победила бы. Но Варвара его не любила…
Уезжал из Унчанска Губин задолго до рассвета. Варфоломеев предоставил опальному таланту свою машину. Шоферы с Губиным ездить любили, он всегда о них заботился и умел сытно накормить, и напоить вечерком, и спать уложить в тепле и холе.
— Надолго едем? — спросил разбитной Процюк. — На временно или материал будете глубоко изучать?
— Давай крути баранку, — сорвался вдруг Борис Эммануилович. — Тоже мне, разговоры…
Процюк обиженно подергал длинным носом и надолго замолчал. Часа через два пути, когда совсем рассвело, Губин приказал свернуть с большака на дорогу к райцентру Щипахино.
— Застрянем тут! — пообещал Процюк.
— Застрянешь — вытащишь!
Он должен был увидеть Варвару. Во что бы то ни стало. Зачем — он не очень понимал. Наверное, хорошего ждать не следовало. Но он не мог ее не увидеть, вот и все.
Обещание Процюк выполнил, они действительно застревали и буксовали не один раз и только часам к девяти вечера, продрогшие, измученные и пьяные, потому что грелись припасенной в дорогу водкой, въехали в райцентр. Дежурный райотдела милиции сказал корреспонденту, что геологи давно выехали, из всей партии остались только две «барышни». Живут на частной квартире у водоразборной колонки на Ленина, там еще рядом скобяной магазин.
Варвары дома не было. И другой барышни тоже. Мучаясь головной болью, Губин посидел в комнате, в которой жила Варвара. Здесь было много книг, они лежали везде — и на мерзлых подоконниках, и на столах, и навалом на сундуке. А на стене висела фотография лихого военного с подстриженными усами, в низко насаженной фуражке. Военный таращился на фотографа, а в широкую грудь его под орденом и медалью была впечатана надпись:
- Если свидеться нам не придется,
- Значит, наша такая судьба,
- Пусть навеки с тобой остается
- Неподвижная личность моя.
Последняя строка приходилась уже на животе лихого военного.
— Супруг мой, Петр Зосимович, — сказала жарко дышащая, крупнотелая хозяйка. — Старшина.
Губин спросил довольно глупо:
— Пал смертью храбрых?
— Зачем? — обиделась женщина. — Тоже сказали! Он в Щипахинском районе на культуре сидит. Надо же — пал!
Губин извинился и, осведомившись, где может быть сейчас Варвара Родионовна, поехал в Дом инвалидов. По словам хозяйки вышло, что все последние вечера ее жиличка проводит там.
В проходной корреспондентский билет Губина произвел некоторый переполох. Выбежал, утирая жирные губы, навстречу гостю даже сам директор, но Губин от предложенного халата отказался. Он просто и вежливо попросил вызвать к нему Варвару Родионовну Степанову.
Она не вышла, а выбежала — быстрая, словно и правда ждала его. А он понимал, издали глядя на ее быстро бегущие ноги, что кажется ей, будто приехал Устименко. Всегда кажется. Только его она ждет. Это было больно ему и унизительно так думать, но он не выходил из тени возле забора на яркий лунный свет — пусть еще так счастливо бежит к нему.
Но она узнала и остановилась далеко.
— Ты? — услышал он ее ровный, ничего не выражающий голос.
— А кто же? Конечно, я!
— Я читала, — сказала она, медленно и словно нехотя подходя к нему. — Я читала все. Это ужасно, то, что ты сделал.
— Но Крахмальников…
— Ты не из-за Крахмальникова это сделал, — таким же ровным, мертвым голосом продолжала Варвара. — Ты в Устименку выстрелил. Ты по самым лучшим…
Голос ее прервался. Даже вот так, ровно и негромко, ей трудно было говорить с ним.
— По самым лучшим… Ведь Постников… Ведь Аглая Петровна…
Она сделала еще шаг к нему, и он попятился, вжался в доски забора. Теперь и она вошла в темноту, в тень.
— Варюша! — слабо произнес он.
— Уходи! — велела она. — Слышишь? А если ты подойдешь ко мне публично, я ударю тебя по лицу, чтобы потом объяснить всем, кто ты. Уходи навсегда, негодяй!
Сказала и убежала обратно, словно он гнался за ней.
А когда он уходил через проходную, вахтер и директор сделали ему под козырек. Такие гуси, как корреспондент областной газеты, редко сюда залетали…
ИКС И ИГРЕК
Было время, когда перед операцией он думал о больном и давал себе разные сердитые и патетические клятвы «вытащить его во что бы то ни стало!». Было время, когда у него хватало сил за час до начала операционного дня утешать родных словами, в которые он не слишком верил. Еще в пору войны он умел яростно сострадать, и нередко его рот кривился под марлевой маской от сочувствия к мукам тех, истерзанных ранами, которых клали к нему на операционный стол. Он и ругался грубыми словами, срывал сердце на своем окружении только потому, что сострадал, и его сестры понимали это, и когда он пускал свои «фиоритуры» — не обижались, а жалели его в равной мере с тем раненым, которого он старался «вытащить», по всегдашнему его выражению. Его сестрички, обтирая ему залитое потом труда лицо, так делали это и раненому, стирая пот страданий тем же движением. Он понимал это и ругался еще диковинней и пуще. Проклятие его профессии — сострадание состарило его раньше, чем потеря жены и дочки, чем собственная, почти безнадежная болезнь, чем все беды, горести и оскорбления, которые обрушились на него за всю жизнь.
Но с понедельника он твердо решил взять себя в руки.
Это произошло внезапно, стихийно, инстинктивно. Он даже подивился на разумность инстинкта самосохранения, который вдруг так бурно в нем вспыхнул.
По карточке выдали капусту — он не удержался и поел ее с растительным маслом, как было написано на бутылке, с луком и уксусом. И, мучаясь длинной ночью от изжоги, пришел к заключению, что надо резко изменить образ жизни. Невозможно приходить домой из больницы совершенно обессиленным. Даже зубы у него не хватает времени починить. Какого черта!
Такие припадки бывали с ним и раньше, когда еще жили на свете Ксения Николаевна и Саша.
— И правильно! — отвечала ему Ксюша на его рацеи. — Конечно! Молодец ты у меня, наконец поумнел…
Он понимал, что она подшучивает над ним, но тогда он был молод и здоров, и его хватало на все, а теперь — к свиньям! Недаром хирурги избегают оперировать близких себе людей, и абсолютно верно сказал кто-то из великих, что он может позволить себе роскошь дружбы с тем, кого ему надлежит оперировать, только впоследствии, когда все кончится хорошо.
С понедельника он твердо решил, обдумывая и рассчитывая ход операции, начисто не представлять себе того своего больного, которого он станет оперировать. Икс или игрек, и все. Во вторник это ему удалось, даже когда в могучей руке его появился маленький и старенький карандашик — дружок ночных поисков и решений, и когда они с дружком-карандашиком (Богословский, разумеется, никогда бы не решился себе сознаться, что этот карандашик он считает счастливым) вдвоем принялись набрасывать варианты того, что произойдет завтра. Но в прозекторской, на следующий день, Николай Евгеньевич «засбоил» в своих новых убеждениях.
Иногда он проводил здесь помногу времени. Случалось, сюда наведывался Устименко. Как и столетия назад, тут мертвые помогали живым. Владимир Афанасьевич молча стоял за спиною своего учителя, старый Пауль Гебейзен, патологоанатом больничного городка, вздыхая и думая свои думы, приглядывался к ножу Богословского с другой стороны секционного стола. Иногда между ними троими вспыхивал спор, страстный, бешеный по внутреннему накалу, но такой изящный, такой корректный, такой достойный по форме! Здесь Устименко делался вновь врачом, а не смотрителем, как думал он о себе зло и насмешливо, здесь не раз хотелось ему бросить к черту все свои двутавровые балки, цемент, горбыль, литерные карточки, взять скальпель и вернуться «из гостей домой», с тем чтобы никогда не изменять тому, что он так верно, преданно и ровно любил. Это было, разумеется, и смешно и глупо, но Варвара и прозекторская связывались в его воображении в некий смысл той жизни, которую он навсегда потерял, обменяв, как ему порой казалось, по собственной глупости жизнь свою на суету и пустяки преходящей административной деятельности.
В четверг у Богословского были назначены три операции, и для одной он наведался в прозекторскую. В сущности, ему просто хотелось поболтать со стариком Гебейзеном, немножко «тронутым», как про него говорили, — советские войска нашли его где-то в развалинах оккупированной немцами Вены, где он прятался, потеряв не только всех родных, но надолго и собственное имя. Устименко добился его назначения в Унчанск, и к Гебейзену постепенно возвращалось спокойствие, не обижающий никого юмор, умение говорить врачам ту последнюю правду, которая еще долго будет обнаруживаться на секционном столе.
— Здравствуйте, геноссе Гебейзен, — сказал Богословский.
— Бонжур, месье, — ответил Гебейзен. Он учился и в Париже, помногу работал там и часто неожиданно переходил на французский, которого никто тут не понимал.
— Но, но, — предупредил Богословский. — Опять вас поведет…
В распахнутую настежь дверь он поглядел, найдется ли ему труп, но ничего не увидел.
— Ну, не забавно ли, — заговорил Гебейзен по-немецки, — молодежь ко мне не ходит. И очень редко ходила. Чем меньше опыта, тем меньше они боятся неожиданностей во время операции. Недаром геттингенский Иоганн Франк жаловался: «Когда я был молод, больные боялись меня, а теперь, поседев, я сам боюсь больных»… Грустно стареть, Николай Евгеньевич?
— А разве я так заметно старею?
— Петцольд утверждал, что самые опасные болезни — те, при которых заболевший не испытывает страданий. В этом смысле он считал самой страшной старость, если не считать глупости…
— Идите к черту! — сказал Богословский. — Всегда вы что-то вычитаете, от чего тошно станет…
Пришел Устименко, и Гебейзен зажег им бестеневую лампу — это уже успел обернуться мрамор, полученный Богословским.
— Красиво? — похвалился профессор.
— Я думал, вы мне спасибо скажете.
И, окликнув задремавшего служителя, Богословский взялся за скальпель. Устименко, как всегда, стоял за его спиной.
— Надо бы сделать классику «Бильрот II», — сказал Николай Евгеньевич, — но как я пойду, если у него перед брюхом мина взорвалась? И заштопал его какой-то олух царя небесного. Посмотрите картинку!
Втроем они посмотрели снимок, подивились шуточкам войны и порассуждали, что же все-таки делать? Примерившись на трупе и поупражнявшись в том, что именно он решил делать завтра, Богословский бережно, как всегда, закрыл тело простыней и пошел мыть руки.
— Геноссе Устименко, — начал было Гебейзен и смолк, прислушиваясь.
Богословский громко разговаривал со служителем.
— Геноссе Устименко, — повторил старик. Он заговорил по-английски и по-русски, по-английски превосходно, а по-русски очень плохо. Но Владимир Афанасьевич понял сразу. Речь шла о Варваре. Только она могла устроить этот кутеж в номере гостиницы. Только она могла так безнадежно наврать насчет «кавьяра, который едят ложками». И что «дело пахнет керосином» — это ее слова. И что зовут ее Нонна Варваровна — ох, Варька, Варька!
— Почему же вы мне раньше не рассказали? — поднял глаза Устименко. — Это ведь давно все было?
«Ловчий сокол», «воззривший сокол», беркут, увидевший волка в степи, — так она объясняла ему, на кого он похож. Это невозможно было перевести на английский, но Владимир Афанасьевич догадался, что Варвара хотела сказать.
— Это ваш большой друг, — произнес Пауль Герхардович. — Она очень страдает. Но дома я не мог об этом говорить. Наверное, это не надо говорить никому, не правда ли?
У него было грустное лицо, у «воззрившего сокола». И так как Устименко молчал, Гебейзен переменил тему.
— Все сегодня невеселые, — сказал он. — И геноссе Богословский. Почему?
— Как всегда накануне трудного дня, — объяснил Устименко, думая о Варваре. — Геноссе Богословский твердо решил не сострадать. Такова задача. Но это ему дорого обходится, как все умозрительное.
— Так надо, чтобы он сострадал, — посоветовал Гебейзен. — Это же легче…
И, оставив Устименку в покое, заговорил с Богословским на морозце, возле покойницкой. Владимир Афанасьевич стоял, опираясь на палку, не слушал, о чем болтают старики. Стоял, высчитывал, прикидывал, когда «имел место» разговор Гебейзена с Варварой. И высчитал — перед тем, как они увиделись возле машины Штуба, вот как давно.
На прощание Гебейзен рассказал о своем учителе:
— Он уверял, что прекрасно ладит с мертвецами, потому что они скромные ребята. Смерть делает их куда лучше и покладистее…
— Ну вас, — сказал Богословский, — и куда ваши мозги повернуты?
— А что, разве они капризничают? — спросил Гебейзен. — Нет, с этими спокойнее, чем тогда, когда они были живыми…
Но когда они вдвоем шли к хирургическому корпусу, Богословский пожаловался:
— Не нравится мне эта его манера острить насчет смерти…
— А это он вас отвлекал от вашего нового направления, — сказал Устименко. — Вы, решив взять себя в руки и спокойно относиться к оперируемым, совсем извелись. И все это видят. И никакого спокойствия не получается. У вас же многолетняя привычка работать по-своему, а не иначе. И вы себя не предохраняете новой манерой, а только мучаете. Да и вообще, откуда вы взяли, Николай Евгеньевич, что хирург может относиться к своему больному, как к иксу или игреку?
— Размышлял, — вяло ответил Богословский. — Гебейзен кое-что рассказывал. Он-то повидал…
— Гебейзен, между прочим, рассказывал при мне. Знаменитый Медисон вообще не знает своих больных. Он их никогда до операции не видел и никогда после операции не увидит. У него целая армия выхаживателей…
— А почему вы раздражаетесь?
— Потому что есть вещи, которые мне претят. Медисон гений, но хищник. Он делает свои миллионы. А мы иногда не понимаем, что нам годится, а что нам противопоказано. Через тридцать лет они будут лечить, никогда не видя больного, только через посредство сводки анализов, кардиограмм, рентгеноснимков и так далее. Лечить, не заглянув в глаза больному…
— Вы не сентиментальничаете, Володечка?
— Насчет глаз? — спросил Устименко. Подумал и ответил: — Нет. Врач должен разговаривать с больным, чего бы это ему ни стоило.
— Это потому, что вы собрались бросить практическую хирургию? — жестко осведомился Богословский.
— Нет. Потому что у нас она должна быть совершенно иной, чем там…
И он кивнул в ту сторону, где, как ему казалось, навечно уснул в своем фамильном склепе символ «той жизни», убитый «той медициной» милый мальчик, похожий на исстрадавшуюся девочку, сэр Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл. Что бы было с ним, с врачом Устименкой, если бы он тогда не открыл для себя эту душу, охраняя собственные нервы?
— Картотека — хорошее дело, — жестко сказал Устименко, — но больным ее мало. Больному нужно выговориться…
— Поучите меня, дурака, поучите, — попросил Богословский. — Я, бедолага, не знаю, что нужно больным…
Они сели пить чай в кабинете главного врача, тут им было удобнее всего спорить и даже ругаться.
— Я вас не учу, — рассердился Устименко, — я вам возражаю. Мы уже спорили с вами на эту тему. Конечно, ни вы, ни я не были ни в Америке, ни на Западе. Но и вы, и я читали путевые заметки такого великого хирурга, как Юдин. Он описывает не больницы, а фабрики, концерны хирургии. Он там был в гостях, и он сдержан, но мы-то должны сделать свои выводы.
Богословский насупился и долго сердито молчал.
— Я больше не могу умирать с каждым своим пациентом, — сказал он глухо. — С меня хватит. Благодарим покорно.
— А вы серьезно думаете, что, провозгласив такой лозунг, станете жить спокойно? — усмехнулся Устименко. — Полно, Николай Евгеньевич. Я-то уверен в том, что чем больше наш брат врач толкует о гуманизме и долге перед человечеством, чем больше он мямлит и врет насчет «добрых и умных рук хирурга», тем он меньше стоит в самом своем главном. А вот эти так называемые «жесткие» доктора иногда так вдруг открываются, такой своей стороной, такой радостью за выздоровевшего… Помните Ивана Дмитриевича? — спросил он. — Помните, какие ледяные у него были глаза? А какой доктор!
Так и не вышло ничего у Николая Евгеньевича Богословского с «новой жизнью», в которой он будто бы «не станет умирать с каждым из своих пациентов»…
Он взял себя в руки только умозрительно. Он считал, что теперь-то он взял себя в руки. И держит себя в этих железных руках.
Поэтому он с неделю был, что называется, крутенек: велел одной «грыже» перестать устраивать «цирк». Салову, тому самому, который отпустил ему мрамор и трубы, пообещал вообще «навеки отказать во врачебной помощи, если он не перестанет жрать под одеялом соленые грибы». И запретил морфин артисту, который уж больно жалостно стонал и которого он заподозрил в том, что тот — начинающий наркоман.
Но, в общем, гроза прошла стороной, хоть Богословский и думал про себя, что он теперь «другой». Настолько «другой», что в четверг он отказался беседовать с Надеждой Львовной перед тем, как Сашу Золотухина повезли в операционную.
— Хватит разводить мармелад, — сказал он сестре Анечке. — Вчера вечером отбеседовались, у меня язык не казенный…
Вся эта фраза была произнесена только потому, что Богословский волновался. А вдруг все-таки? Нет, черт подери, нет!
— Что вы ворчите? — спросил Устименко, который находил время ассистировать ему всегда, когда Богословский этого хотел. А хотел он работать с Володей постоянно. Это тоже были старческие, суеверные штуки, вроде того карандашика. Или, вернее, карандашик был привычный, удобный, как и Устименко. На них на обоих можно было положиться. Но тут же Богословский рассердился на себя за то, что сравнил Владимира Афанасьевича с карандашом. Это, правда, было свинство: Устименко же великолепный хирург.
— Я не ворчу, — сказал Богословский. — Я иногда говорю сам с собой. Когда долго живешь на свете один, это бывает.
Обе створки двери широко и бесшумно распахнулись. Митяшин и Катюша, которой теперь не могли нахвалиться, привезли Сашу Золотухина на каталке. У Саши почему-то было не обычное в таких случаях испуганное лицо, а праздничное, словно он ждал, что ему тут покажут нечто удивительное. В изножье каталки лежал конверт — это нововведение Устименки: все самые последние нынешние анализы.
— Здравствуйте, — сказал Саша. — Как у вас тут светло.
Устименко взял его запястье: он не смотрел на часы, этому искусству когда-то научила его Ашхен — не все ли равно, чаще на пять ударов или реже. Сейчас важно, насколько ровно и четко бьется пульс.
— Как? — спросил Богословский, разворачиваясь. Халат на нем торчал, и он казался очень большим во всем своем белом снаряжении, как грузовик или как слон.
— Пульс гвардейский, — ответил Устименко.
Сестра Анечка — с ней больше всего любил работать Богословский, а она никогда не пугалась его неожиданных «фиоритур» — подала ему анализ крови и все прочее, что доставили из лаборатории. Устименко заглянул в серый бланк — с гемоглобином все было в порядке. Не то что с мочой.
Наркоз давала Женя, супруга Митяшина, делала она это великолепно.
— Время? — спросил Богословский.
— Двенадцать пятьдесят, — сказала Женя своим поигрывающим голоском.
— Начинайте!
— Пожелать мне вам удачи? — спросил Саша твердо и весело. — Или как?
— Ваше дело — спать! — сказал Устименко. — Постарайтесь эту работу не схалтурить. А мы вам поможем.
— Ну, до свидания. Спокойной ночи тут, пожалуй, не подойдет?
Санитарка тетя Нюся, с утиным носом, который проклевывался даже из маски, подала Богословскому резиновые перчатки. Он потер в ладонях пудру, резко дергающими движениями натянул перчатки и, чуть выкатив вперед подбородок, встал в ту позицию, которая позволяла ему как можно меньше опираться на больную ногу, но в то же время не чувствовать себя ни связанным, ни неловким. Это заняло у него немало времени. Ему всегда в этих случаях казалось, что пол кривой.
— Если вы просто зашьете меня обратно — вы скажете? — спросил Саша.
Богословский неприязненно засопел носом. Он не любил, когда ему говорили «под руку», и вообще сердился, когда кто-либо подшучивал «на работе». И собственная раненая нога раздражала его — он ей не доверял, она могла его подвести, когда он будет занят делом.
«Хромой черт!» — сказал он про себя, выругал, как чужого, который ему мешал.
Устименко смотрел на него, слегка наклонив голову, бессознательно любуясь этим человеком, его рабочей ухваткой, тем, как он собирается и приспосабливается — рабочий человек, мастер, искусник, — сколько вас таких на земле, всеми помыслами, всей сутью своей, всем сердцем сосредоточенных на главном смысле человеческой жизни — на работе!
— Он хорошо лежит? — сурово спросил Богословский. — Плотно?
— Хорошо, хорошо, — сказал Устименко. — Женя, пульс?
— Скальпель, — велел Богословский.
— Пульс восемьдесят, дыхание нормальное, — пропела Женя.
— Я начал, — объявил Николай Евгеньевич. — Женя, время?
— Один час четыре минуты.
В один час двадцать шесть минут Богословский вывалил в таз опухоль величиною с голову ребенка и сказал, словно провожая ее взглядом:
— Киста, абсолютно в данное время доброкачественная, но возьмите на гистологию. — С шумом и свистом вздохнул и распорядился: — Анечка, шить!
Устименко никогда не понимал, как выучились этим аккуратнейшим стежкам огромные лапищи Богословского. И никогда не мог оторвать взгляд, когда Богословский шил. Что-то было до того смешное в этом процессе, и трогательное, и даже противоестественное, словно в какой-то доброй сказке. Шил и посвистывал носом, шил и фырчал, шил и посапывал. Ученый, умный, необыкновенный слон.
— Нуте-с? — сказал он, кончив. — Так как же наш профессор Шилов?
Залитый кровью, он повернулся к умывальникам — размываться, большое лицо его исказилось от боли: опять неправильно навалился на испорченную ногу. Сашу увезли. В предоперационной Устименко сменил халат и вышел в коридор. Надежда Львовна и Золотухин семенили за каталкой, на которой везли спящего Сашу.
— Ну? — спросил Нечитайло.
— А вы на всякий случай опоздали? — спросил в ответ Устименко.
— Но вы-то знаете мое положение?
— Что ж, ваше положение, — с задумчивым видом произнес Устименко. — Хреновое у вас положение. И чем больше станете трусить — тем хуже вам будет.
В это время, тяжело хромая, из предоперационной, растолкав створки дверей лапищей, вышел Богословский. Золотухин бегом подался к нему.
— Ну, что ж, поздравляю вас, — сказал Николай Евгеньевич. — Сто тысяч по трамвайному билету. Все хорошо, отлично даже, очень хорошо. Теперь хорошо, да, очень…
Золотухин встряхнул головой, пригладил обеими ладонями волосы. Вид у него был такой, что он все-таки еще чего-то не понимает. А по коридору, торопясь и прижимая руки к груди, бежала Надежда Львовна. И сейчас было видно, когда она бежала, как она измучена, как еще постарела за это время и как ей нужно знать то, что уже знали доктора и ее муж.