Я отвечаю за все Герман Юрий
А Нина Леопольдовна сказала из какой-то пьесы:
— «О, низость доброты, которая во зло, о, скудость медяков, украденных у вдов»…
Устименко попробовал прикинуться доставалой и хитрецом:
— Я намеренно отказался от этой квартиры, потому что дом без лифтов и строенный наспех. Лосой обещает…
— Теперь Лосой ничего больше не обещает! — встряла Люба. — И вы это, дорогой родственничек, знаете гораздо лучше меня…
— И не кури, пожалуйста, здесь! — попросила Вера. — Что это ты взял за манеру — папиросы раскуривать? Больно много денег у нас…
— Это чужие, кто-то забыл, — сказал Устименко.
«Северная Пальмира» — эту коробку оставил Цветков, забежав, и довольно при этом рискованно, перед самым отъездом.
— Чужие! — передразнила Люба. — Тем более не следует. А если их курил любовник вашей супруги?
— Любаша, фу! — сказала теща. — Ты вульгарна!
А Люба веселилась вовсю. Ей нравилось — вот так вгонять в краску сестру. Разумеется, Цветков золото, но она бы, Люба, не променяла товарища Устименку ни на какого Константина Георгиевича со всем его генеральством, блеском, перспективами и связями — там, «наверху», как говаривала Вера. И дело тут вовсе не в соображениях морально-этического порядка. Люба считала, что если ее сестра действительно, как она выражалась, «захвачена могучим чувством», то уж тут ничего не поправишь и не заштопаешь, нет, дело тут было в другом. Как-то однажды, тихим вечером, когда Устименко заспорил на кухне со старым австрияком Гебейзеном, Люба внезапно испугалась. «Он же Вагаршак! — подумала она. — Володя — Саинян. Они оба вылеплены из одного теста. Только этот седой и раненый, а тот молодой».
И как только Люба это подумала, она целиком, всем сердцем, всеми своими силами предалась Устименке. Она стала его постоянной заступницей и воительницей за него в чужой ему семье, она грубо и громко кричала на мать и сестру, она готовила ему еду повкуснее, она отстаивала его права у него за спиной, как будто он был действительно Вагаршаком. Но Устименко ничего этого не знал. Внешне все оставалось по-прежнему, отношения были язвительно-ироническими, на сентиментальности Люба была совершенно не способна. Да и куда ей было деться от его явного недоброжелательства?
В общем Люба, которую Устименко терпеть не мог с первого часа знакомства, как раз и была единственным человеком в его так называемой «семье», который сразу понял ему цену. И если посмеивалась над ним, то с какой-то странной целью — чтобы он вдруг вскипел, заорал, затопал ногами, перестал разводить «непротивление злу насилием», «наподдал теще» и показал «им всем, где раки зимуют». И это несмотря на то, что ей он не помог ни в чем, а когда Вера настаивала на том, чтобы он взял Любу к себе в больничный городок, сказал тусклым, без всякого выражения голосом:
— Не могу. В одной старинной книге я читал, что «лекарь, покинувший страждущих своих ради себялюбия, уподоблен должен быть часовому, покинувшему пост, и наказание ему надобно чинить без милосердия».
— Позволь! — сказала Вера. — Это моя единственная сестра.
— Но она совершила преступление.
Несмотря на острую ситуацию, тут уж Люба не выдержала, хихикнула. Именно эти слова ей и написал ее Вагаршак: «Ты совершила преступление, о котором будешь сожалеть!» Только Володя произнес это, а Саинян — написал. Впрочем, она в строчках письма слышала его голос с милым, мягким, придыхающим акцентом. Дураки! Разве им понять, что она там испытала? А если бы она выстрелила в этого старого влюбленного кретина из двустволки? Что тогда было бы? Нет, она нисколько не считала себя виноватой.
— Не понимаю, что смешного вы нашли в моих словах? — рассердился Устименко. — Тут не с чего сиять.
Разве могла она объяснить ему, какие они оба схожие — ее Саинян и Верин Устименко?
Тем и кончилось.
Долгое время Вера учила Любу тому, что Устименко просто сухарь, глубокий и закоренелый эгоист, в общем человек, который пороха не выдумает, серая личность, чужак в семье. Люба же понимала, что правда — только последнее, все остальное — ложь, придуманная для того, чтобы оправдать существование Цветкова. И однажды сказала сестре:
— Знаешь что? Уезжай к своему Косте и оставь Володю в покое.
— Ты сошла с ума? А ребенок?
— Не твоя печаль. Я управлюсь. И даже когда своих нарожаю, Наташке будет лучше, чем с такой маменькой, как ты.
Они стояли друг против друга — ошарашенная Вера и бледная, с дрожащими губами, Люба. А Наташка сидела на диванном валике и пыталась петь песню.
— Значит, ты за него, против меня? — спросила Вера.
— Ты даже не можешь представить себе, Верочка, как ты права.
Так началась незаметная для Устименки война между сестрами. А однажды, когда они остались с Владимиром Афанасьевичем вдвоем дома, Люба попросила:
— Родственник, возьмите меня к себе в больницу. Я не подведу вас, я еще выучусь на человека. Просто мне не повезло. Я ведь попала в переплет довольно сложный, ко мне там один мелкий начальник приставал.
— Какой ужас! — не отрываясь от книги, сказал Устименко.
— Правда, ужас! Возьмите. Вера не советует работать с вами…
— Вот и слушайтесь Веру.
— Но я хочу работать у вас.
— А я не хочу.
— Почему же? Вы, правда, верите в то, что меня будут в аду поджаривать за мой побег?
— Нет. Я верю в то, что не могу на вас оставить больных. Я не могу вам верить — вот во что я верю.
— Господи, но верят же исправившимся ворам?
— В уголовном мире не принято продавать товарищей. За это там, я слышал, убивают. А вы предали товарищей, да еще больных.
— И так будет всегда?
— Ага.
— Тяжелый вы человек.
— Очень.
Она смотрела на Устименку и счастливо улыбалась. «Банда Саинянов — русских и армянских! — думала она. — Куда мне от них деться?» Ведь именно так Вагаршак ответил ей, когда услышал попрек в том, что он тяжелый человек.
— Очень! — сказал ей тогда ее Вагаршак.
А когда, при посредстве профессора Кофта и ряда служебных депеш, были улажены все ее неприятности и она получила назначение в санэпидстанцию и с радостью объявила об этом дома, Устименко произнес следующую тираду:
— Будь я не подкаблучник, а волевой и положительный товарищ, я бы сейчас Евгению Родионовичу самый настоящий раздрай закатил. Но я — тряпка.
Люба усмехнулась и сказала: «Руки коротки», а Вера и Нина Леопольдовна переглянулись. Он часто теперь замечал, как они переглядываются, но не хотел думать — о чем и зачем. Пусть себе! Так переглядываются хорошо понимающие друг друга супруги по поводу своей тупой домработницы. Он и был у них у всех — так представлялось ему, — и у Любы тоже, тупой домработницей, невыгодной, косорукой, неэкономной, которую давно пора выгнать, но ее держат, потому что трудно отыскать лучшую.
«Эта хоть и дура, но честная!» — говорят про нее. И про него, конечно, они так думали.
А он думал упрямо и печально: «Не задалось то, что называется личной жизнью. Ничего! Вырастет Наталья. Ну, и больничный городок!»
Именно такими словами он рассуждал.
Жил он в кухне, как домработница.
Иногда он завидовал. Это случалось с ним редко, но все-таки случалось. У хирургической сестры Анечки было десятилетие свадьбы, она пригласила и своего главврача с супругой. Вера, конечно, не пошла. «Хватит с меня этих щербатых стопок и винегрета с селедкой, — сказала она. — Война кончилась, демократизм с санитарками разводить нечего. И тебе не советую ходить!» — «Глупо!» — спокойно ответил Владимир Афанасьевич. Он не обругал ее, он просто еще раз это констатировал — какое-то бешеное мещанство!
И в этот вечер он позавидовал. Позавидовал семье, тому, что в мыслях именовал казенными словами «личная жизнь». Черт знает что с ним делалось в последнее время — возраст, наверное, вышел, как говаривал про себя Николай Евгеньевич. Муж у Анечки был военный, огромный детина, артиллерист, судя по погонам. Двигался он в их крошечной комнатке осторожно, но тем не менее так часто что-то падало в его конце стола, так он истово и усердно разбивал одолженную у соседей посуду и так мучился тем, что Анечка «переживает», а маленькая, некрасивенькая Анечка так откровенно им любовалась, что у Устименки вдруг перехватило дыхание. «Это любовь! — сладко и сентиментально подумал он. — Настоящая любовь. Он за нее волнуется, а ей он самый умный, самый лучший!»
И вспомнил, как Анечка в больнице — нужно или не нужно, совершенно иногда ни к селу ни к городу — говорила: «А мой Тосик считает…», «А мой Тосик булку спек…»
Может быть, это все было мещанство — и десятилетие свадьбы, и синий абажур над столом, и, действительно, винегрет, и песня, которую пели низкими, заунывными голосами под суровое указание Тосика:
— Больше души, товарищи, с душой надо! Мамочка, дайте чувство!
Так артиллерист обращался к теще.
«Маяковский, наверное, все бы это подверг сатире», — подумал Устименко и длинно вздохнул: он завидовал. Вернувшись домой, подсел к Наташке, но теща прогнала:
— Что вы, право! Вдруг у него открылось отцовское чувство! Ребенок нервный, едва заснул…
И к дочке его не подпускали!
— Я сейчас видел тещу — удивительную, — сказал Устименко. — Кроткую, тихую, малограмотную, из пьес не говорит, всем довольна. Нельзя мне ее обменять на вас?
Нина Леопольдовна неинтеллигентно ойкнула, закрылась одеялом. Вера так и не проснулась. А Устименко лег в кухне на свою раскладушку за ширмой и с тоской, горько и яростно обратился к Варваре, шепча:
— Вот видишь, рыжая? Хорошо нам живется? Что наделали? Пропадаем же!
Это было всего один раз — такая минута отчаяния. Потом он запретил себе размышлять на эти темы. Варвара отлично без него обходится, он сам тоже ничего живет. А «счастье в личной жизни» — это не каждому дано.
И, как все несчастливые люди, он надолго успокоился на том, что счастливых нет: просто хитрые несчастливые притворяются счастливыми.
— «На свете счастья нет, но есть покой и воля», — сказала как-то теща, раздосадованная тем, что не получила по талону тушенку, а всучили ей яичный порошок.
Устименко же счастье к тушенке не приравнивал, а забрал эту строчку себе. И она ему помогала. Да и какое такое счастье? Обошло оно его, как и другое многое обошло: вот не понимает же он музыку, слеп к живописи, не умеет восхищаться «серебристым светом луны», не различает оттенки мерцающих темной ночью звезд!
В первое время после переезда в Унчанск, бывало, ходили вдвоем в театр или в кино. В театре Владимир Афанасьевич обычно сидел с отсутствующим лицом, ему не было ровно никакого дела до рвущихся в Москву сестер, которые еще и говорили почему-то кислыми голосами, как вообще не было дела ни до чего, происходящего на театральной сцене. И он или думал свои бесконечные думы, или дремал. Дремал он и в кино, даже под треск фашистских автоматов и победные клики чистеньких и выбритых советских солдат.
Все это Веру Николаевну до крайности раздражало. Более же всего сердилась она на то, казалось бы, частное обстоятельство, что он спит и «не стесняется».
— Ну и что же? — вяло оправдывался он. — Устаем, не я один…
— Нет, ты, ты один, и еще с каким-то вызовом! — возмущалась Вера. — Боже, какая тоска!
— Потому и сплю, что тоска!
— Но я же совсем о другом.
— А я — об этом.
— О чем — об этом?
Опять они не понимали друг друга. Совершенно не понимали.
Однажды она деловито предложила:
— Давай, Володечка, разойдемся. Ведь ничего же не получается. Каждому ясно!
Разумеется, это было каждому ясно, и ему в том числе.
Достаточно ему было видеть ее взгляд на себе, на своем потертом морском кителе, на своих вдруг укоротившихся рукавах. Взгляд иронический и немножко жалостливый. Взгляд даже сочувствующий, но и усталый, утомленный. Конечно, не таким он ей виделся, когда представляла она себе, как профессор Устименко будет открывать конгресс хирургов в Париже. Вот тебе и Париж!
— Мы только портим друг другу жизнь, — сказала она. — И тебе трудно, и мне тоскливо.
— У нас же Наталья, — угрюмо ответил Устименко.
— Больно она тебе нужна!
Вера усмехнулась. Чему?
— Нужна! — произнес он твердо. — Именно Наталья мне нужна.
Вера все еще улыбалась долгой и усталой улыбкой. Что она хотела сказать, вот эдак улыбаясь ему в лицо? Пожалуй, он догадывался, но не хотел догадаться до конца. Или догадывался до конца, но не хотел об этом думать. Девочка говорила ему «папа» и крепко прижималась к его потертому кителю, когда он брал ее на руки. Засыпая, она держала отца за палец, а испугавшись во сне, непременно звала его. Иногда она заставляла его вместе с ней есть кашу: одну ложку он, другую — она. Чего же еще нужно одинокому мужику?
И он сказал, отворотясь от веселых глаз Веры:
— Наталью я не отдам, это ты учти в своих планах.
— В каких это планах? — испуганно сказала она. — В каких таких планах? Что ты имеешь в виду? Ты намекаешь на что-то?
Устименко не умел намекать. И он сказал, как всегда, прямо:
— Я знаю, что тебе предлагают работу санаторного врача с весны в заведении, которое открывает Евгений Родионович для приезжих товарищей. И знаю, что ты согласилась, выговорив право жить там с Наташей…
— Но ведь девочке это будет только полезно! — рассердилась Вера. — Санаторные условия, бор…
— Наташа туда не поедет! — отрубил он. — Ты можешь делать все, что тебе заблагорассудится, а Наталья не станет заедать хлеб, который ей не положен. Она никогда не будет ничьей приживалкой…
Тем и кончился этот невеселый разговор. А потом они долго не разговаривали совсем. Что ж! «На свете счастья нет, но есть покой и воля».
О СМЫСЛЕ ЖИЗНИ
— Хоть и пел он прекраснее курского соловья, да вышло ему — стоп! — сказал Богословский, кладя перед Устименко нынешний номер «Унчанского рабочего», где на последней полосе, перед программами театров и кино, а также приехавшего в город циркового ансамбля, Владимир Афанасьевич увидел жирненькую строчку — «От редакции».
— Неужели? — даже вскрикнул он.
— Отфорсился Бор. Губин, — тяжело садясь, заметил Николай Евгеньевич. — Пришел час, когда не сам препоясался, а другие его препоясали.
Устименко прочитал опровержение дважды: было тут всем сестрам по серьгам. Но более всех досталось бедолаге товарищу Губину Б. Э., как был он тут обозначен, с инициалами после фамилии, вроде в некрологе. Оказалось, он лишь обработал «непроверенный» материал, но и за это получил строгий, с предупреждением, выговор. Был и начальник отдела помянут по фамилии, были слова — «опрометчивость», «честное имя офицера Советской Армии т. Крахмальникова», «оскорбительная развязность», «чуждые советской прессе нравы», — все было звучно, полновесно и чуть-чуть, только самую малость, пожалуй, развязно — будто стило Губина и тут что-то подредактировало.
— Сильно, видать, осердился Золотухин, — сказал Богословский, — тяжелая рука и мне видна. Пощуняли и товарища редактора, чтобы не шалил, а?
Зазвонил телефон. Беллочка, секретарша товарища Степанова, предупредила, что сейчас будет говорить Евгений Родионович.
— Привет новостройке, — сказал Женька бодрым начальническим тоном. — Как самочувствие, товарищ главврач?
— А ты беспокоишься? — огрызнулся Устименко.
— Слушай, Владимир, у меня к тебе дело. Накоротке так сформулирую: уйми сестрицу твоей жены.
Устименко промолчал. Богословский шелестел газетой — опять вчитывался в сладкие, покаянные строчки. И даже посапывал от удовольствия.
— Ты меня слушаешь?
— Ну, слушаю.
— Так вот — уйми. Две столовые опечатала, вокзальный ресторан опечатала, на заводе имени Профинтерна, в яслях и детском садике кухни и кладовки опечатала. Весь город гудит. Пищеторг в панике…
— А пускай людей не отравляют, — сказал Устименко. — У вас что — неизвестно, какие там рыбные супчики состряпали? Не слышал? Короче, Женюрочка, я ее укрощать не собираюсь. И имей, кстати, в виду, что ей еще твои пищеторговские приятели взятки сулили, она это так не оставит…
Товарищ Степанов зашумел по телефону, изображая возмущение и гневный крик души, но Устименко слушать не стал — повесил трубку. Может, и правда из Любы выйдет человек? Или рассчитала, что именно этим путем быстрее на поверхность выскочит? Кто их разберет — сестриц. Вздохнув, Устименко поднялся:
— Пойду психотерапией заниматься.
— Ишь скорый. С таким известием и я пошел бы.
Отправились вместе. Для осторожности Богословский сначала поздравил обросшего щетиной Крахмальникова «с нечаянной радостью». Тот посмотрел недоуменно.
— Если дружно взяться, то многого можно достигнуть, — произнес Николай Евгеньевич наставительно.
— Это афоризм? — подковырнул Устименко.
— Я тебе задам, товарищ главврач, над моим неудачным «произносом» смеяться…
Сложив надлежащим образом газету, Богословский протянул ее Илье Александровичу. Тот прочитал быстро, калмыцкие глаза его закрылись, по щеке пробежала волною дрожь.
— Второй раз! — сказал он.
— Что — второй раз? — не понял Николай Евгеньевич.
— Второй раз Штуб меня выволакивает, — пояснил Крахмальников. — Может, и верно, есть правда на земле?
— Есть, да лиходеев еще ходит по земле порядочное количество, — вздохнул Богословский. — Интересно мне вот что, батенька: тут сказано — непроверенный материал… Так? Кто же этот материал борзописцу нашему поставил? Кто у вас в музее копался? Или наврали, чтобы Бор. Губина вовсе без насущного хлеба не оставить?
Крахмальников разъяснил, что не наврали. Копалась у него в фондах интересной внешности дама: интересовалась Постниковым и Жовтяком — «изменниками родине», как она их обоих именовала. Дама занимается медицинскими кадрами — так ее понял Илья Александрович.
— Горбанюк? — спросил с невеселой улыбкой Устименко.
— Не помню. Да она и не называлась…
— Довлеет ей, яко вороне, знать свое «кра», — поднимаясь, заключил Богословский. — Боюсь, Владимир Афанасьевич, что опять дама эта против вас копала: тут и Постников, и Аглая Петровна — да мало ли какие еще порочащие вас, по ее представлениям, намеки и ассоциации…
Он ушел, а Крахмальников сказал задумчиво:
— Не находите ли вы, что слишком радоваться мне не из-за чего? Ведь это отлично, что товарищ Штуб за мои обстоятельства принялся, а если бы не он лично, подстрекаемый, как я предполагаю, вами? Если бы только я один против этих разбойников? Тогда как? Где закон?
Устименко ничего не ответил, лишь потупился. Да и что мог он ответить? Что и самому порой невтерпеж?
— Поправляться вам надо, вот какова задача, — услышал Крахмальников рекомендацию Владимира Афанасьевича. — Понятно? Поправляться, ни о чем не думая…
— Вот разве что…
В коридоре он встретил сестру Анечку, и та с горячностью рассказала ему, как своими ушами слышала, что «новенького», сына-то нашего здешнего наибольшего, Золотухина, нянечка Полина спросила — не папаша ли ему Зиновий Семенович, а он ответил, смутившись: «Дальний родственник». Анечкин рассказ выслушал и Богословский, вышедший из перевязочной.
— Значит, привилегиями родителя пользоваться не желает, — умозаключил Николай Евгеньевич и отправился навестить Сашу в четвертую палату, где молодой Золотухин лежал, задумавшись, слабо улыбаясь своим мыслям.
— Здравствуйте, — сказал Богословский, волоча натруженную за длинный день ногу. — Ну, как устроили вас?
— Устроили хорошо, — все так же улыбаясь, ответил Саша. — Спасибо, доктор, очень хорошо.
Соседи Золотухина подремывали после обеда, и Богословский с Сашей говорили негромко.
— Надежда Львовна вас навестила?
— Да нет, я просил ее покуда меня тут не навещать.
— Почему же это?
— Потому что она принялась бы все перестраивать, а я немножко устал, доктор, я ведь слабый, и мне хочется спокойно полежать.
— А Зиновий Семенович?
— Его я тоже просил не волноваться и не тревожиться. Мы уже даже по телефону поговорили.
Он все смотрел, улыбаясь, словно дожидаясь, чтобы и Богословский ушел. Но тот не уходил — сел на табуретку, сложил руки на животе, вздохнул.
— Доктор, — негромко и просто сказал Саша, — ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос. Вы, наверное, можете на этот вопрос ответить, благодаря хотя бы вашему опыту в этом смысле. Дело в том, что со многими мне доводилось на эту тему беседовать, и никто толком не отвечает — стесняются, что ли? А иногда непременно надо это узнать и об этом поговорить…
— О чем? — спросил Богословский, немного стесняясь прямого и пристального, больше не улыбающегося взгляда Александра. В своей длинной жизни он встречал таких или подобных молодых людей и знал, что с ними бывает трудненько. — О чем поговорить, Саша?
Саша прислушался, спят ли его соседи по палате, вытащил из-под подушки коробочку папирос, закурил и, придвинувшись чуть поближе к Богословскому, осведомился, стараясь быть и спокойным, и равнодушным, и даже чуть ироническим:
— В чем смысл жизни, Николай Евгеньевич, вы думали когда-нибудь?
— То есть? — машинально защищаясь, ответил Богословский.
— Смысл жизни! Для чего? Ведь для чего-то оно все? — вдруг энергично, настойчиво и так, что «не отвертишься», спросил Золотухин. — Для чего мне было предназначено умереть, так же как теперь мне стало предназначено жить? Ведь для чего-то оно все. Не цепь же это идиотических случайностей? Ведь мы, материалисты-марксисты, не дети уже давно, зачем же эти перевертоны творятся? Есть же хоть какая-то закономерность во всей этой чепухе или она, чепуха, чепухой и остается? Одну минуту, — заметив, что Богословский неспокойно зашевелился в наступающих февральских сумерках, поспешно и даже сердито заговорил Саша. — Почему-то от этого разговора все нынче уходят, прекращают его или даже на смех берут, им все ясно, им ясно, что весь смысл моей жизни состоит в том, чтобы, например, наилучшим способом командовать моим взводом, пока я им командую. Согласен, но ведь это — пока. И не могу я назначение человеческой жизни, все ее назначение и весь смысл уложить только в командование взводом. Да, понимаю, когда война и пока война. И пока она есть — это высшая моя, предельная задача, смысл моей жизни, потому что командование взводом при максимальной отдаче всех моих сил и способностей этому делу обеспечивает смысл моей жизни в дальнейшем, в надлежащих для жизни обстоятельствах. Так вот, в чем же смысл опять-таки жизни — в ее норме, не в лихорадке, не в особой ситуации, а в нормальном течении?
— А почему вы именно меня об этом спрашиваете? — буркнул Богословский. — Что я об этом знаю?
— Сдается мне, что знаете. А если окончательно еще не знаете, то, наверное, об этом немало думаете и думали в молодости. Мне ведь не рецепты нужны, я понимаю, что никаких рецептов не существует…
Богословский молчал. Он и вправду недоумевал — что ответить.
— Делатели знают непременно, — совсем тихо сказал Саша. — А если не знают формулами и прописными истинами — может, оно и лучше? Чувствуют же…
Николай Евгеньевич пробурчал:
— Что именно чувствуют? Какой ответ вам желателен? И что я могу вам ответить, когда, наверное, с точки зрения многих молодых товарищей, устарел и назад меня клонит, тогда как все в вашем поколении располагают себя впередсмотрящими?
— Это кто поглупее так себя располагают, — сказал Саша. — А многие из нас вокруг себя вертятся, ищут, как правильнее определить свою жизнь…
— Ну уж и ищут, — усомнился Николай Евгеньевич. — Я таких видывал, которые, ничего не ища, с маху определились и сразу же пошли крушить налево и направо. Только я не в попрек, а даже в похвалу. Большие нахальства нуждаются в отпрукивании, а пробойность — качество весьма положительное. Мне слишком поклончивые и двумярукамирукужмущие, — в одно слово произнес Богословский, — до тошноты претят, таких в жизненных пертурбациях любой воробей зашибет, я целиком и полностью за юношу определившегося и широко шагающего…
Так походил Николай Евгеньевич вокруг да около вопроса, который задал ему Александр Золотухин, изрядное время, чувствуя, что какой-то ответ вертится в нем, жужжит, просясь наружу, попискивает — неясный еще ответ, но простой, такой простой, что и выговорить его прямо было вроде бы и неловко.
— А с отцом вы на эту тему беседовали? — осторожно осведомился Николай Евгеньевич.
— Беседовал, — недовольно ответил Саша.
— Ну и что?
— У отца есть своя точка зрения, — не предавая старшего Золотухина, но, видимо, и не соглашаясь с ним, ответил Александр. — Рабочая точка зрения. А меня тревожит, извините, нравственная.
«Ишь ты!» — подумал Богословский и спросил:
— Опять-таки интересуюсь. Видимся мы с вами, ну, раз десятый в жизни. Знаете вы Богословского едва-едва. Почему же именно меня пытаете вы этой темой, на которую не то что мужики-гужееды, вроде покорного вашего слуги, ответа не имеют, но величайшие умы человечества — и те об это спотыкаются, а потом долго сбоят и чушь порют. Объясните! Во второй раз интересуюсь, а вы увиливаете. «Делатели» — не объяснение, нонче все делатели, да и кто сам себя делателем не почитает?
— Я о вас много знаю, потому у вас и спрашиваю, — почти резко сказал Саша. — От Штуба знаю, он у нас вчера сидел и весь вечер вашу жизнь рассказывал. Август Янович и сказал, что вам, конечно, смысл понятен.
— Это что же? Иронически?
— Ни в коем случае не иронически!
— Ладно, — сдался Богословский, — что скажу, то опытным путем познал. Не подойдет — с тем и кушайте, а согласитесь не спеша — может, и пригодится на протяжении жизни. Это, разумеется, не для тех, кто исповедует осторожнейшую систему невмешательства, хоть она куда как спокойна. И не для тех, кто слишком уж плотским умом одолеваем. Это более годно тем людям, которые, по старинному присловью, имеют «ум в сердце». Таким, например, умом наделен известный вам товарищ Устименко Владимир Афанасьевич, хоть это далеко не всем известно. Ну и, конечно, высокой принципиальностью, ибо всякая резиновая упругость души тут не приемлется. Небось уже скучно стало?
Шутливой интонацией он попытался прикрыть истинное волнение, все более и более охватывавшее его, но не смог, наклонился к Саше и, почти не видя его лица, одному лишь блеску глаз сказал:
— Смысл жизни в твоей необходимости этой жизни. Необходимости!
— Не понял! — беспокойно, быстро и напористо ответил Саша.
— Холодным не быть! Страшно! Если религиозную шелуху отдуть, то весьма образно в священном писании сказано: «Помните себе, что, если тех, кои не горячи и не холодны, господь обещал изблевать с уст своих, то чего удостоитесь вы, совершенно холодные?» А теперь разъясню подробно: смысл жизни человека в том, чтобы тот, о котором идет речь, был необходим людскому коллективу.
— С точки зрения коллектива?
— Если объективно, то и со своей. Но главное, конечно, с точки зрения коллектива.
— Это когда кричат — за доктором надо?
— Допустим.
— Ну, а я биолог. Вы когда-нибудь слышали, чтобы коллектив биолога требовал? Скорее биолога! Вызовите биолога! Пропадем без биолога!
— А вы будьте таким, чтобы требовал. Иначе смысл-то и пропадет.
— Но ведь не каждый в состоянии…
— Не в состоянии здесь — ищи другое дело. Но не смей есть хлеб от того, что людям не нужно. Не смей об этом не задумываться. Я вам, Саша, так скажу: я ведь вас ничему не учу, я с вами говорю так, потому что вы с ножом к горлу пристали: вынь вам да и положь ответ. Так вот — извольте, самый короткий, он сразу у меня напрашивался, ответ этот, да уж больно прост…
— Какой же ответ?
— Надо, чтобы телефон звонил!
Золотухин быстро зажег лампочку на тумбе, оперся локтем в подушку и словно прилип взглядом к Богословскому.
— Телефон? Зачем телефон?
— Вот, раз уж Штуб насплетничал, то вы знаете: оперировали меня…
— Да!
— А перед операцией, задолго до операции, так сказать, «пожалели». Это сразу после войны случилось — жалость эта коллективная и толково организованная. Телефон перестал звонить. Сговорились. Вот тогда-то я и понял, что умер. Скончался. Группа товарищей. Наверное, сама смерть — пустяки по сравнению с вот этакой гражданской смертью: ведь чувствуешь, понимаешь, скорбишь, себя жалеешь, чего при нормальной физиологической смерти, насколько мне известно, не наблюдается, — как у вас там в биологии?
— Конечно, — сказал Саша, — даже смешно!
— То-то, что смешно. А вокруг меня такую невозможную чуткость тогда развели, что даже слово «смерть» не произносили, поскольку предполагалось, что оное слово мне в тот период особенно претит. И был мой телефон отключен. Я перестал быть нужным и тут, естественно, сосредоточился исключительно на своей персоне. Лежал и жалостно перелистывал тихоструйную повесть моей жизни. И, фигурально выражаясь, оплакивал ее, потому что было в ней и нечто симпатичное, и доброе, и по надобности злое. Потом поволокся в больницу — больным и совсем уж побежденным, но тут опять, фигурально выражаясь, зазвонил мой телефон. Сделался я не просто койко-местом в клинике, а случайно полеживающим врачом. И тут открылось во мне второе дыхание, деятельность не только лампадно-постно-милосердная, но такая, что пришлось мне и зубы показать, и в пререкания вступить. Тут уже по ихней тихоструйной жизни крутая волна прошлась, и был я сей малой бури виновником скандальным и непокорным. Тогда полностью оценил мудрость старинной присказки, что «плохого князя и телята лижут». Так что давайте, Саша, товарищ Золотухин, на этом наше торжественное заседание и закончим. Конечно, можете со мной не соглашаться, весьма даже вероятно, что это вам лично не в масть или известно, да я и не настаиваю, я ведь субъективно. Будете необходимы людям — обретете смысл, нет — дело ваше. Народишко и не заметит — жил такой или не жил. И эти так называемые «незаметные», в общем-то, как это ни жестоко, но незаметны по своей вине: стороной прожили, сами по себе, что жил, что помер — никто и не обернулся. А какая бы жизнь наступила, если бы каждый предельно был необходим людям, да еще и бессознательно притом!
Богословский поднялся.
— А вы таких знаете? — спросил Александр.
— Конечно.
— Кого же, например?
— Устименку знаю вам известного, нашего главного. Многих знаю и знал.
— Познакомите?
— А ты валяй вокруг повнимательнее оглядись, — вдруг на «ты» ответил Богословский. — Вглядывайся, не стесняйся. А то так и жизнь проскочит, все будешь по чинам да по местам человеческую ценность определять.
— Хорошо, минутку, — опять протянул руку, как бы удерживая Богословского, Александр. — Одну только минутку. Вот вы сказали — Устименко. Я понимаю — про него Штуб тоже говорил. И сам ваш Владимир Афанасьевич произвел на меня замечательное впечатление. Но зачем он ушел от науки, зачем ему административная должность? Вы не сердитесь, Николай Евгеньевич, я это у него сам спрошу, но мне теперь многое нужно знать.
— Теперь? Почему именно теперь? — удивился Богословский.
— Потому что я теперь опять жить готовлюсь.
Богословский вновь сел — совсем он разучился стоять последнее время.
— Это вы в смысле диссертации? Кандидатской или докторской? В рассуждении научного чина?