Возвращение с Западного фронта (сборник) Ремарк Эрих Мария
– В таком случае не сыграть ли тебе с Антонио в шахматы?
– Нет, – сказал я. – Хочу остаться здесь, у тебя.
– Бедный ты мой Робби! – Она попыталась пошевельнуть рукой. – Тогда по крайней мере выпей что-нибудь.
– Это я могу.
Я пошел в свою комнату и принес оттуда бутылку коньяка и рюмку.
– А ты хочешь немного? – спросил я. – Ведь тебе можно, сама знаешь.
Она сделала глоток и немного погодя – другой. Потом вернула мне рюмку. Я долил ее дополна и выпил.
– Ты не должен пить из одной рюмки со мной, – сказала Пат.
– Еще чего выдумала! Почему это не должен? – Я вновь налил рюмку и разом опрокинул ее.
Она укоризненно покачала головой:
– Не делай этого, Робби. И целоваться нам тоже больше нельзя. И вообще не надо сидеть у меня так долго. Не желаю, чтобы ты заболел.
– А я вот буду тебя целовать, и черт с ним со всем! – возразил я.
– Нет, так нельзя! И точно так же тебе нельзя спать в моей постели.
– Пожалуйста, тогда спи со мной в моей.
Словно обороняясь от меня, Пат сжала губы.
– Оставь все это, Робби. Тебе еще жить и жить. Я хочу, чтобы ты остался здоровым, имел жену и детей.
Мы помолчали.
– Я бы, конечно, тоже хотела иметь от тебя ребенка, Робби, – сказала она после паузы и потерлась щекой о мое плечо. – Раньше никогда и мысли такой не было. Даже представить себе не могла. А теперь часто об этом думаю. Хорошо, когда от человека что-то остается. Иногда ребенок глядел бы на тебя, и ты бы меня вспоминал. В такие минуты я как бы снова была бы у тебя.
– Еще будет у нас ребенок, – сказал я. – Когда выздоровеешь. Мне тоже хочется от тебя ребенка. Но это должна быть девочка, и назовем мы ее так же, как назвали тебя, – Пат.
Она взяла у меня рюмку и отпила еще глоток.
– Милый ты мой, может, оно и лучше, что у нас нет детей. Пусть от меня ничего не останется. Ты должен меня забыть. А если все-таки будешь обо мне думать, так думай лишь о том, что нам было хорошо, и, пожалуйста, ни о чем больше. Ведь нам все равно никогда не постигнуть, почему все это у нас кончилось. А горевать не стоит.
– Мне горько, что ты можешь так говорить.
Она пристально посмотрела на меня:
– Когда долго лежишь в постели вот так, как я, то поневоле думаешь о том о сем. И многое, на что я раньше не обращала внимания, теперь кажется мне странным. И знаешь, чего мне уже никак не понять? Того, что можно любить друг друга, как мы с тобой, и все-таки один умирает.
– Замолчи, – сказал я. – Один всегда должен умереть первым, так устроена жизнь. Но нам обоим еще очень далеко до этого.
– Право умереть дает только одиночество. Или взаимная ненависть. Но когда люди любят друг друга…
Я заставил себя улыбнуться.
– Да, Пат, – сказал я и взял ее горячие руки в свои, – если бы мы вдвоем сотворили мир, он выглядел бы лучше. Так или нет?
Она кивнула:
– Да, милый. Мы бы такого не допустили. Но только бы знать – а что же дальше? Ты веришь, что потом все будет продолжаться?
– Верю, – ответил я. – Наша жизнь сделана настолько плохо, что на этом она кончиться не может.
Пат улыбнулась:
– Что ж, в этом есть резон. Но вот посмотри сюда – разве это тоже плохо сделано?
Она показала на корзину чайных роз, стоявшую у ее кровати.
– В том-то все и дело, – ответил я. – Подробности великолепны, но целое лишено всякого смысла. Словно оно было создано каким-то существом, которое при виде чудесного многообразия жизни не додумалось ни до чего лучшего, как попросту уничтожать эту жизнь.
– Но и обновлять тоже, – сказала Пат.
– В этом обновлении я тоже не вижу смысла, – возразил я. – От него жизнь лучше не стала. По сей день.
– Нет, дорогой, – сказала Пат. – У нас с тобой все вполне удалось. Лучше и не придумаешь. Жаль только, что длилось это так недолго. Слишком недолго.
Несколько дней спустя я почувствовал колотье в груди и начал кашлять. Как-то, проходя по коридору, главный врач услышал мой кашель и заглянул ко мне.
– Пойдемте-ка со мной в кабинет.
– Да у меня все в порядке, – сказал я.
– Не о вас речь, – ответил он. – С таким кашлем вам нельзя сидеть у фрейлейн Хольман. Немедленно идемте.
Войдя в его кабинет, я с каким-то странным чувством удовлетворения снял с себя рубашку. Здесь, в Альпах, настоящее здоровье казалось мне какой-то почти неправомерной привилегией: я чувствовал себя чем-то вроде афериста или дезертира.
Главный врач недоуменно посмотрел на меня и наморщил лоб.
– Похоже, что вы еще и рады этому, – сказал он.
Затем он тщательно выслушал меня. Я разглядывал различные блестящие инструменты на стенах и в зависимости от его требований дышал то медленно и глубоко, то быстро и коротко. При этом я снова ощущал покалывание и был очень доволен, что мои преимущества перед Пат несколько сократились.
– Вы простужены, – сказал главный врач. – Полежите день-другой в постели или по крайней мере не покидайте своей комнаты. К фрейлейн Хольман не заходите – и не ради вас, а ради нее.
– А переговариваться с ней через дверь можно? – спросил я. – Или через балкон?
– С балкона можно, но только считанные минуты. Да и через дверь тоже, если будете как следует полоскать горло. Помимо простуды, у вас от курения еще и катар дыхательных путей.
– А легкие? – Почему-то я ожидал, что хоть в них окажется что-нибудь не в порядке. Тогда я чувствовал бы себя лучше перед Пат.
– Из ваших двух легких можно выкроить целых шесть, – заявил главный врач. – Давно уже мне не встречался такой здоровый человек, как вы. Только вот печень у вас уплотнена. Видимо, много пьете.
Он мне что-то прописал, и я ушел к себе.
– Робби, что он тебе сказал? – спросила меня Пат из своей комнаты.
– Временно запретил посещать тебя, – ответил я, стоя у двери. – Даже строго запретил. Существует опасность заражения.
– Вот видишь! – испуганно сказала она. – Я уже давно толкую тебе от этом.
– Да нет же, Пат! Это тебе грозит заражение, а не мне.
– Перестань болтать чушь, – сказала она. – Расскажи мне точно, что с тобой случилось.
– Я и так сказал тебе точно. Сестра… – Я сделал знак постовой сестре, которая как раз принесла мне лекарства. – Скажите фрейлейн Хольман, кто из нас более опасен для окружающих?
– Вы, господин Локамп, – объяснила сестра. – Он не должен к вам входить, а то еще заразитесь от него.
Пат с недоверием посмотрела на сестру, потом перевела взгляд на меня. Я показал ей через дверь лекарства. Поняв, что все правильно, она рассмеялась; она смеялась все громче, смех перешел в хохот, на ее глазах появились слезы, и тут начался приступ мучительного кашля. Сестра бросилась к ней на помощь.
– Господи, – прошептала Пат, – дорогой мой, это, ей-богу, ужасно смешно. И какой у тебя гордый вид!
Весь вечер она была весела. Конечно, я не оставил ее одну. Надев плотное пальто и обмотав шею шарфом, я просидел до полуночи на балконе. В ногах у меня стояла бутылка коньяка, в одной руке я держал сигару, в другой – рюмку и рассказывал Пат всевозможные события из моей жизни. Время от времени меня прерывал, а заодно и вдохновлял ее тихий, словно птичий, смех, и я усердно врал, врал сколько мог – лишь бы ее лицо озарялось улыбкой. Я был счастлив от своего лающего кашля, я выдул всю бутылку и наутро был здоров.
И снова задул фен. Ветер бился в окна, низко нависли тучи, по ночам слышался грохот низвергающегося с гор талого снега, а перевозбужденные больные, не смыкая глаз, все время настороженно прислушивались. На защищенных склонах начали расцветать крокусы, а на дороге среди саней появились первые повозки на высоких колесах.
Пат все больше слабела и уже не могла вставать с постели. Ночью у нее часто были приступы удушья. Тогда от смертельного страха ее лицо становилось серым, и я держал ее за влажные бессильные руки.
– Лишь бы пережить этот час! – хрипела она. – Только один этот час! Самое время умирания…
Особенно она страшилась последнего часа между ночью и утром. Почему-то ей казалось, что под конец ночи тайный ток жизненных сил замедляется, почти совсем угасает. В этот час, которого она боялась больше всего, ей не хотелось быть одной. В остальное время она держалась так мужественно, что, опасаясь выдать свое волнение, я часто стискивал зубы.
Я попросил перенести свою кровать в комнату Пат и присаживался около нее, когда она пробуждалась или когда в ее глазах появлялось выражение какой-то отчаянной мольбы. Я часто вспоминал о лежавших в моем чемодане ампулах с морфием и не задумываясь сам делал бы ей уколы, чтобы она спала. Но я знал, как она благодарна за каждый новый день жизни, и морфий оставался неиспользованным.
Часами я сидел у ее постели и рассказывал решительно все, что мне вспоминалось. Ей самой нельзя было много говорить, и она охотно слушала мое пространное повествование о разных историях, приключившихся со мной. Иногда, сразу вслед за очередным приступом, когда, бледная и разбитая, Пат полулежала, откинувшись на подушки, она просила изобразить ей кого-нибудь из моих учителей. Тогда, оживленно жестикулируя и сопя, поглаживая воображаемую окладистую рыжую бороду, я степенно расхаживал по комнате и надтреснутым голосом изрекал всяческие перлы школярской премудрости. Ежедневно я придумывал что-нибудь новое, и постепенно Пат подробно узнала про всех забияк и оболтусов нашего класса, которые неутомимо старались причинять учителям все новые и новые огорчения. Однажды, привлеченная раскатистым басом нашего директора, в комнату вошла ночная сестра, и потребовалось немало времени, покуда я, к полному удовольствию Пат, все-таки разъяснил ей, что, хотя я действительно напялил на себя дамскую пелерину и мягкую шляпу, хотя скачу по комнате и на чем свет стоит браню некоего Карла Оссеге за то, что тот злокозненно подпилил учительскую кафедру, – я тем не менее все же не сумасшедший, а вполне нормальный человек.
Вскоре за окном забрезжил рассвет. Горные хребты превратились в какие-то бритвенно острые, черные силуэты. Раскинувшееся за ними холодное и бледное небо начало отступать.
Ночник на тумбочке потускнел до бледной желтизны, и Пат прижалась влажным лицом к моим ладоням.
– Ночь прошла, Робби. На мою долю выпал еще один день.
Антонио принес мне свой радиоприемник. Я подключил его к сети, заземлил на центральное отопление и вечером опробовал в комнате Пат. Сначала из аппарата вырывались треск и нестройный свист, но мне удалось чисто отстроиться, и комната наполнилась нежными, прозрачными звуками.
– Что это, дорогой? – спросила Пат.
Антонио дал мне еще и журнал с программами. Я нашел нужную страницу.
– По-моему, Рим.
И сразу послышался низкий, металлический голос дикторши:
– Radio Roma – Napoli – Firenze…[13]
Я еще немного повернул ручку. Соло на фортепиано.
– Тут мне справка не нужна, – сказал я. – Это Валленштейнская соната Бетховена[14]. Когда-то и я ее играл. Когда еще верил, что со временем стану учителем гимназии, профессором или композитором. А теперь сыграть бы не смог. Лучше покрутим еще. Эти воспоминания не из приятных.
Зазвучал теплый, тихий, вкрадчивый альт: «Parlez moi d’amour»[15].
– Париж, Пат.
Потом было сообщение о борьбе с виноградной филлоксерой. Я продолжал крутить ручку. Рекламные объявления. Квартет.
– А это что? – спросила Пат.
– Прага. Струнный квартет Бетховена, сочинение пятьдесят девятое, – прочитал я.
Дослушав до конца первой части, я довернул ручку, и вдруг появилась скрипка, да еще какая чудесная.
– Это, вероятно, Будапешт, Пат. Цыганская музыка.
Полнозвучно и мягко мелодия словно вознеслась над плещущимся под ней ансамблем цимбал, скрипок и пастушьих рожков.
– Великолепно, Пат, правда?
Она молчала. Я обернулся. Из ее широко раскрытых глаз текли слезы. Я мгновенно выключил приемник.
– Что с тобой, Пат? – Я обнял ее исхудавшие плечи.
– Да ничего, Робби. Просто я глупая. Но когда вдруг слышишь – Париж, Рим, Будапешт… Господи… а я была бы рада хоть разок еще спуститься в деревню.
– Но, Пат…
Я сказал ей все, что мог сказать, чтобы отвлечь ее от этой мысли. Но она недоверчиво покачала головой:
– Я не горюю, дорогой. Ты так не думай. Я не горюю, когда плачу. Просто что-то находит на меня. Но ненадолго. Ведь недаром же я без конца размышляю.
– О чем же ты размышляешь? – спросил я и поцеловал ее волосы.
– О единственном, о чем я еще могу размышлять, – о жизни и смерти. А когда начинаю горевать и ничего больше не понимаю, то говорю себе, что лучше умереть, когда еще хочешь жить, чем умереть, когда и впрямь хочешь смерти. А по-твоему как?
– Не знаю.
– Посуди сам. – Она прислонилась головой к моему плечу. – Когда еще хочется жить, то это значит, что есть у тебя что-то любимое. Так, конечно, тяжелее, но вместе с тем и легче. Ты пойми – умереть мне пришлось бы так или иначе, а теперь я благодарна судьбе за то, что у меня был ты. Ведь могло случиться и так, что я была бы совсем одинока и несчастна. Тогда я бы охотно умерла. Теперь же это мне тяжело, но зато я полна любовью, как пчела медом, когда вечером она прилетает в свой улей. И будь у меня возможность выбора, я бы выбрала только то, что есть сейчас.
Она посмотрела на меня.
– Пат, – сказал я. – Есть еще третий вариант. Когда уляжется фен, все пойдет на лад, и мы уедем отсюда.
Она продолжала пристально смотреть на меня.
– А за тебя, Робби, я просто боюсь. Тебе все намного труднее, чем мне.
– Больше мы об этом говорить не будем, – сказал я.
– Я сказала это только для того, чтобы ты не думал, будто мне грустно, – ответила она.
– А я и не думаю, что тебе грустно, – сказал я.
Она положила руку мне на плечо.
– Не послушать ли нам еще раз цыган?
– Тебе хочется?
– Да, дорогой.
Я снова включил приемник, и заиграла – сначала тихо, а потом все полнозвучнее – скрипка, а затем и флейта. Им аккомпанировали цимбалы.
– Прекрасно! – сказала Пат. – Как ветер. Как ветер, который куда-то уносит тебя.
Это был вечерний концерт, передаваемый из ресторана в каком-то из парков Будапешта. Сквозь рокот музыки порой слышались голоса посетителей. Внезапно раздавался чей-то радостный и громкий возглас. И можно было себе представить, что на острове Маргариты, прямо посреди Дуная, каштаны оделись в свежую листву, а от ветра, поднятого скрипками, на далекой луне что-то замерцало и задвигалось. И быть может, там, в Будапеште, дул теплый ветерок, и люди сидели под открытым небом, и перед ними стояли бокалы с желтоватым венгерским вином, и кельнеры в белых кителях сновали туда и сюда, и цыгане играли, а потом, вконец устав, все пошли сквозь зеленый весенний рассвет домой… А передо мной лежала улыбающаяся Пат, которой, я знал, уже никогда не выйти из этой комнаты, никогда не встать с этой постели.
Потом все вдруг пошло очень быстро. Плоть любимого лица стала таять на глазах – выступили скулы, виски слились со лбом. Тонкие руки сделались совсем детскими, из-под кожи выперли ребра, жар снова и снова сотрясал иссохшее тело. Сестра приносила кислородные подушки, а врач приходил каждый час.
Как-то вечером температура по внезапной причине резко снизилась. Пат очнулась и долго смотрела на меня.
– Дай мне зеркало, – прошептала она.
– Зачем тебе зеркало? – сказал я. – Лучше отдохни, Пат. По-моему, ты начала выздоравливать. Температуры уже почти нет.
– И все-таки, – прошептала она растрескавшимся, словно спаленным голосом, – все-таки дай мне зеркало.
Я обошел вокруг ее кровати, взял зеркало и уронил его. Оно разбилось.
– Прости мне эту неловкость, – сказал я. – Выпало из руки – и сразу на тысячу осколков. Ведь надо же…
– В моей сумочке есть другое. Достань его, Робби.
То было совсем маленькое зеркальце из хромированного никеля. Я провел по нему рукой, чтобы оно хоть немного замутнилось, и дал его Пат. Старательно протерев зеркальце до блеска, она долго и напряженно вглядывалась в него.
– Ты должен уехать, дорогой, – наконец прошептала она.
– Это зачем же? Разлюбила ты меня, что ли?
– Ты не должен больше смотреть на меня. Это уже не я.
Я взял у нее зеркальце.
– Эта металлическая ерунда ни черта не стоит. Ты только посмотри, как я в нем выгляжу. Бледный, худой. А я, между прочим, еще загорелый и крепкий. Не зеркало – стиральная дощечка.
– Пусть у тебя останется другое воспоминание обо мне, – прошептала она. – Уезжай, дорогой. Я как-нибудь справлюсь сама.
Я ее успокоил. Она еще раз потребовала зеркальце и сумочку. Затем стала пудриться – жалкое, истощенное лицо, потрескавшиеся губы, запавшие коричневые подглазья.
– Я только чуть-чуть, дорогой, – сказала она, пытаясь улыбнуться. – Только бы ты не видел меня такой уродливой.
– Можешь делать все, что тебе угодно, – сказал я, – но никогда ты не будешь уродливой. Для меня ты самая прекрасная из всех женщин.
Я отнял у нее зеркальце и пудреницу и осторожно положил ей ладони под голову. Через минуту она беспокойно зашевелилась.
– Что такое, Пат? – спросил я.
– Они тикают… слишком громко… – прошептала она.
– Что? Часы?
Она кивнула:
– Прямо гремят.
Я снял часы с запястья.
Пат со страхом посмотрела на секундную стрелку:
– Убери их…
С маху я швырнул часы об стенку.
– Вот так, теперь они уже не тикают. Теперь время остановилось. Мы разорвали его на самой середине. Остались только мы с тобой, только мы вдвоем, ты и я – и никого больше.
Она посмотрела на меня удивительно большими глазами.
– Дорогой… – прошептала она.
Я не мог выдержать ее взгляда. Он шел откуда-то издалека, он пронизывал меня и неизвестно куда был направлен.
– Дружище, – бормотал я. – Мой родной, мужественный, давний мой дружище…
Она умерла в последний час ночи, до рассвета. Она умирала тяжко и мучительно, и никто не мог ей помочь. Крепко держа меня за руку, она уже не знала, что я с ней.
Потом кто-то сказал:
– Она мертва…
– Нет, – возразил я. – Она еще не мертва. Она еще крепко держит меня за руку…
Свет. Непереносимо яркий свет. И люди. И врач. Я медленно разжал пальцы. Ее рука упала. И кровь. И ее лицо, искаженное удушьем. Полные муки, остекленевшие глаза. Шелковистые каштановые волосы.
– Пат, – сказал я. – Пат.
И впервые она мне не ответила.
– Я хотел бы остаться один, – сказал я.
– А разве сначала не надо… – сказал кто-то.
– Нет, – сказал я. – Все вон! Не прикасайтесь к ней.
Потом я смыл с нее кровь. Я словно одеревенел. Я расчесал ей волосы. Она остывала. Я уложил ее на свою кровать, укрыл одеялами. Я сидел подле нее и ни о чем не мог думать. Просто сидел на стуле и глазел. Вошел Билли и сел около меня. Я видел, как изменялось ее лицо. Опустошенный, не в силах сделать что-либо, я все сидел и не сводил с нее глаз. Потом настало утро, а ее уже не было.
Возлюби ближнего своего
Часть первая
Керн резко привстал на постели, вырываясь из черного, сумбурного сна, и прислушался. Как все гонимые и затравленные, он мгновенно очнулся, напряженный и готовый к бегству. Наклонив вперед худощавое тело, он сидел неподвижно, прикидывая, как бы улизнуть, если на лестнице уже появились полицейские.
Он жил на пятом этаже. Окно комнаты выходило во двор, но не было ни балкона, ни карниза, чтобы добраться до водосточной трубы. Значит, бежать через двор невозможно. Оставался единственный путь: пройти по коридору к чердаку, а оттуда по крыше к соседнему дому.
Керн взглянул на светящийся циферблат своих часов. Начало шестого. В комнате было почти совсем темно. На двух других кроватях едва обозначились простыни, серые и расплывчатые. Поляк, спавший у стены, храпел.
Керн осторожно соскользнул с постели и бесшумно подошел к двери. В ту же секунду мужчина, лежавший на средней кровати, шевельнулся.
– Что-нибудь случилось? – прошептал он.
Керн не ответил. Он плотно прижался ухом к двери.
Его сосед приподнялся и пошарил в карманах одежды, висевшей на железной спинке кровати. Вспыхнул луч карманного фонарика. Бледный, дрожащий световой круг вырвал из темноты коричневую дверь с облупившейся краской и прильнувшую к замочной скважине фигуру Керна в помятом белье и с растрепанными волосами.
– Да скажи же, в чем дело, черт возьми! – прошипел человек на кровати.
Керн выпрямился.
– Не знаю. Я проснулся, мне что-то послышалось.
– Что-то! Но что же именно, болван?
– Какой-то шум внизу… Голоса, шаги, сам не знаю…
Мужчина встал и подошел к двери. На нем была желтоватая рубашка; в свете фонаря виднелись волосатые, мускулистые ноги. С минуту он вслушивался.
– Ты здесь давно живешь? – спросил он.
– Два месяца.
– Облавы были?
Керн отрицательно покачал головой.
– Ну вот. Значит, померещилось тебе. Иной раз услышишь во сне неприличный звук, а чудится – гром гремит. – Он посветил Керну в лицо. – Так и думал. Двадцать лет, не больше, верно? Эмигрант?
– Конечно.
– Jezus Christus. Co sie stalo?..[16] – внезапно забормотал поляк в углу.
Человек в рубашке направил на него фонарик. Из темноты выплыла свалявшаяся черная борода, широко открытый рот и большие глаза под кустистыми бровями.
– Эй ты, поляк! Заткнись-ка со своим Иисусом Христом, – пробурчал мужчина с фонариком. – Его уже нет в живых. Пошел добровольцем на фронт и пал в боях на Сомме.
– Со?[17]
– Вот опять! – Керн подскочил к кровати. – Они поднимаются наверх! Надо удирать через крышу!
Поляк рывком повернулся на постели. Слышались приглушенные голоса. Хлопали двери.
– Дело дрянь! Тикаем, поляк! Тикаем! Полиция!
Сосед Керна сорвал одежду с кровати.
– А ты знаешь куда? – спросил он Керна.
– Знаю. Направо по коридору! А потом вверх по лестнице, за умывальником!
– Живо!
Мужчина в рубашке бесшумно открыл дверь.
– Matka Boska[18], – пробормотал поляк.
– Заткнись! Нас услышат!
Он притворил дверь и вместе с Керном засеменил по узкому грязному коридору. Они шли так тихо, что слышали звук капель, падавших в раковину из неплотно прикрученного крана.
– Здесь повернем! – прошептал Керн, обогнул угол и наткнулся на кого-то. Он покачнулся, разглядел мундир и хотел было податься назад, но в ту же секунду почувствовал сильный удар по руке.
– Стоять! Руки вверх! – скомандовал кто-то в темноте.
Керн уронил одежду. Левая рука онемела от удара. На мгновение ему показалось, что мужчина в рубашке вот-вот набросится на полицейского. Затем, увидев дуло револьвера, который второй полицейский приставил к его груди, медленно поднял руки.
– Кругом! – скомандовал голос. – Стать к окну!
Оба повиновались.
– Посмотри-ка, что у них в карманах, – сказал полицейский с револьвером.
Его напарник начал рыться в валявшейся на полу одежде.
– Тридцать пять шиллингов… карманный фонарик… трубка… перочинный нож… расческа – вшей вычесывать… Больше ничего нет…