Возвращение с Западного фронта (сборник) Ремарк Эрих Мария
– Ой, какая красивенькая вещичка! – благоговейно произнес он. – Настоящий раритет!
– Господин Леви, – сказал Керн. – Тогда вы дали нам за это кольцо сто пятьдесят франков. Если я заплачу вам сто восемьдесят, вы заработаете двадцать процентов. Ведь это хорошее предложение, не правда ли?
Леви не слушал его.
– Вещичка – влюбиться мало! – мечтательно проговорил он. – Не какая-нибудь там модная дребедень. Товар! Настоящий товар! Я хотел оставить его себе. Есть у меня такая маленькая коллекция. Частная! Собираю лично для себя!
Керн отсчитал сто восемьдесят франков и положил на стол.
– Деньги! – презрительно сказал Леви. – Что значат в наше время деньги! При такой девальвации! Материальные ценности – это я понимаю! Вот, например, такое колечечко! И радость оно тебе доставляет, и ценность его возрастает. Получается двойная радость! Как раз теперь золото очень сильно поднялось в цене, – продолжал он, как бы размышляя вслух. – Четыреста франков за такую вещичку было бы еще мало. Любитель даст больше!
Керн испугался:
– Господин Леви!
– Я – человек, – решительно заявил Леви, – и я расстаюсь с кольцом! Хочется сделать вам приятное. Я ничего не хочу заработать на этом деле – сегодня канун Нового года! Триста франков, и точка! Пусть я истеку кровью!
– Но это же вдвое больше! – возмутился Керн.
– Вдвое больше! Вы заявляете это так себе, запросто, совершенно не понимая, что вы говорите. Что, собственно, значит – вдвое больше? Еще рабби Михаэль из Говородки где-то сказал, что вдвое значит вполовину. А вы слыхали когда-нибудь про накладные расходы, молодой человек? Вы не представляете, сколько это денег! А налоги, а плата за помещение, а уголь, а убытки! Для вас это ничто, для меня – колоссально! И все это относится к каждой вещичке, к каждому колечку!
– Но ведь я бедняк, эмигрант!
Леви небрежно махнул рукой:
– А кто не эмигрант? Тот, кто хочет купить, всегда богаче того, кто вынужден продать. Так кто из нас двоих хочет купить? А?
– Двести франков, – сказал Керн, – и это моя последняя цена.
Леви взял кольцо, подул на него и унес. Керн спрятал свои деньги и пошел к двери. Когда он ее открыл, Леви закричал вдогонку:
– Двести пятьдесят, потому что вы молоды и я хочу быть вашим благодетелем!
– Двести, – ответил Керн.
– Шолом алейхем! – сказал Леви.
– Двести двадцать.
– Двести двадцать пять, по-честному. Завтра мне платить за квартиру.
Керн вернулся и выложил деньги. Леви упаковал кольцо в небольшую картонную коробку.
– Коробочку даю вам бесплатно, – сказал он, – и эту красивую голубую вату тоже. Вы меня пустите по миру!
– Пятьдесят процентов, – буркнул Керн. – Ростовщик!
Последнее слово Леви пропустил мимо ушей.
– Поверьте мне, – сказал он неожиданно чистосердечным тоном, – на рю де ля Пэ[41] у Картье такое кольцо стоит шестьсот франков. Его настоящая цена – триста пятьдесят. На сей раз говорю вам точно.
Керн поехал в «Верден».
– Рут! – сказал он, распахнув дверь. – Мы на подъеме! Вот, гляди! Последний из могикан вернулся домой!
Рут открыла коробочку и заглянула в нее.
– Людвиг…
– Как это сказал Штайнер? – быстро и смущенно заговорил Керн. – Бесполезные вещи! Только они согревают нас. Я решил проверить это. А теперь надень кольцо! Сегодня мы все вместе ужинаем в ресторане. Как настоящие рабочие после получки.
Было десять часов вечера. Штайнер, Марилл, Рут и Керн сидели в ресторане «Матушка Марго». Кельнеры начали ставить стулья на столики и подметать пол. Кошка, сидевшая у кассового аппарата, потянулась и спрыгнула вниз. Хозяйка в плотной шерстяной кофте спала, но время от времени открывала бдительное око.
– Кажется, нас сейчас выставят отсюда, – сказал Штайнер и подозвал кельнера. – Да и пора уже. Надо поспешить к Эдит Розенфельд. Сегодня приехал папаша Мориц.
– Папаша Мориц? – спросила Рут. – Кто это?
– Папаша Мориц – дедушка эмигрантов, – ответил ей Штайнер. – Ему уже семьдесят пять лет. Он знает все границы, все города, все отели, все пансионы и частные квартиры, где можно жить без регистрации, знает тюрьмы пяти вполне цивилизованных стран. Зовут его Мориц Розенталь, и родом он из Годесберга-на-Рейне.
– Тогда я с ним знаком, – сказал Керн. – Как-то мы вдвоем перешли из Чехословакии в Австрию.
– А я однажды перебрался с ним из Швейцарии в Италию, – сказал Марилл.
Кельнер принес счет.
– И я пересек с ним несколько границ, – сказал Штайнер. – Можно купить у вас бутылку коньяку на вынос? – обратился он к кельнеру. – Курвуазье. По магазинной цене, разумеется.
– Минутку. Сейчас спрошу у хозяйки.
Кельнер направился к спящей шерстяной кофте. Она приоткрыла один глаз и кивнула. Кельнер вернулся, достал с полки бутылку и подал ее Штайнеру. Тот спрятал ее в боковой карман.
В этот момент распахнулась входная дверь и на пороге появилась неопределенного вида призрачная фигура. Хозяйка отерла ладонью губы, зевнула и открыла оба глаза.
Кельнер скорчил недовольную гримасу.
Пришедший молча, словно лунатик, направился через зал к большой решетке, где на раскаленном древесном угле жарилось несколько кур на вертелах. Незнакомец вперил в них пронзительный взгляд. Казалось, у него не глаза, а рентгеновский аппарат.
– Сколько стоит вот эта? – спросил он кельнера.
– Двадцать шесть франков.
– А вот эта?
– Двадцать шесть франков.
– Каждая из них стоит по двадцать шесть франков?
– Каждая.
– Почему же вы сразу не сказали?
– Потому что вы не сразу спросили.
Посетитель мрачно взглянул на кельнера. По лицу пробежала мгновенная гримаса неукротимого бешенства. Затем он указал на самую крупную курицу:
– Дайте мне вот эту!
Керн толкнул Штайнера. Тот внимательно смотрел. Уголки его рта подрагивали.
– С салатом, с жареным картофелем, с рисом? – спросил кельнер.
– С ничем! С ножом и с вилкой! Давайте ее сюда!
– Это тот самый куроед! – прошептал Керн. – Клянусь, это он!
Штайнер кивнул:
– Он! Куроед из венской тюрьмы.
Человек уселся за столик. Достав бумажник, он принялся пересчитывать деньги. Затем спрятал его и торжественно развернул салфетку. Перед ним во всем своем великолепии красовалась жареная курица. Он поднял руки, как священник перед благословением. Чувство острейшего, яростного удовлетворения озарило его лицо. Затем он переложил курицу из миски на тарелку.
– Не станем мешать ему, – тихо сказал Штайнер и ухмыльнулся: – Уверен, что эта курочка досталась ему очень нелегко.
– Конечно! Предлагаю немедленно смотаться отсюда! – согласился Керн. – Я встречал его уже дважды в тюрьме. Всякий раз его арестовывали в момент, когда он собирался расправиться с жареной курицей. Значит, и сейчас надо с минуты на минуту ждать полиции!
Штайнер весело рассмеялся:
– Тогда бежим! Куда лучше провести новогоднюю ночь среди людей, отвергнутых судьбой, нежели в полицейском участке префектуры!
Они встали, дошли до двери и оглянулись. Куроед отломил хрусткую, румяную ножку, воззрился на нее, как паломник на гроб Господень, благоговейно надкусил и тут же решительно, с чудовищной жадностью вгрызся в нежное мясо.
Эдит Розенфельд была изящной седой женщиной шестидесяти шести лет. Два года назад она прибыла в Париж с семью детьми. Шестерых из них ей удалось пристроить. Старший сын, врач, отправился на войну в Китай. Старшая дочь – филолог из Бонна – получила через Организацию помощи беженцам место горничной где-то в Шотландии. Второму сыну удалось сдать в Париже государственные экзамены по юриспруденции. Не найдя никакой работы по специальности, он отправился в Канн, где поступил на должность кельнера в отель «Карлтон». Третий сын пошел добровольцем в Иностранный легион. Четвертый эмигрировал в Боливию. Вторая дочь работала на апельсиновой плантации в Палестине. Не у дел оставался только младший сын. Организация помощи беженцам выясняла возможность отправки его в Мексику в качестве шофера.
Квартира Эдит Розенфельд состояла из двух комнат – одной побольше, где жила она сама, и маленькой, в которой обитал ее младший сын, Макс Розенфельд, помешанный на автомобилях. К приходу Штайнера, Марилла, Керна и Рут в обеих комнатах собралось уже около двадцати человек – сплошь эмигранты из Германии, в большинстве своем не имевшие разрешений работать. Те, у кого еще водились какие-то деньги, принесли с собой напитки – главным образом дешевое красное вино. Штайнер и Марилл явились с коньяком, который щедро разливали всем.
Мориц Розенталь пришел к одиннадцати часам. Керн с трудом узнал его. За год он постарел на десять лет. На желтом лице не было ни кровинки. Он с трудом передвигался, опираясь на старомодную трость с набалдашником из слоновой кости.
– Эдит, старая любовь моя, – сказал он, – вот и я! Никак не мог прийти раньше – усталость одолела.
Он наклонился, чтобы поцеловать ее руку, но это ему не удалось. Тогда Эдит, легкая, как птичка, поднялась сама. Не отпуская его руки, она поцеловала его в щеку.
– Кажется, я начинаю стареть, – сказал Мориц Розенталь. – Даже руки твоей не смог поцеловать. Ты же бесстрашно целуешь меня в щеку. Ах, если бы мне было только семьдесят!..
Эдит Розенфельд приветливо улыбнулась старику. Ей не хотелось, чтобы он заметил, как она испугалась его вида. А Мориц Розенталь, в свою очередь, не показывал ей, что отлично видит ее испуг. Он был спокоен и радостен. Он приехал в Париж, чтобы умереть.
Оглядев всех, он сказал:
– Знакомые лица. Неприкаянные люди встречают друг друга снова и снова. Очень странно! Штайнер, где это мы виделись в последний раз? Ага, правильно – в Вене! А с тобой, Марилл? В Бриссаго, а потом в Локарно. Там мы были под следствием, верно? А вот и Классман, цюрихский Шерлок Холмс! Да, память моя еще кое-как работает. А вот и Вазер! Вот Брозе! И Керн из Чехословакии! Майер, ближайший друг карабинеров из Палланцы! Господи, куда же девалось доброе старое время, дети мои! Теперь уже не то – ноги отказывают.
Он медленно опустился на стул.
– Откуда вы сейчас, папаша Мориц? – спросил Штайнер.
– Из Базеля. Одно скажу вам, дети: не вздумайте отправляться в Эльзас! Избегайте Страсбурга и пуще огня бойтесь Кольмара! Там теперь прямо-таки каторжная обстановка, и вам не поможет ни Матиас Грюневальд[42], ни его Изенгеймский алтарь. За нелегальный въезд – три месяца тюрьмы; в любом другом месте вас приговорят максимум к двухнедельному сроку. За второй въезд – полгода. А тюрьмы там – форменные каторжные дома. Итак, дети, не езжайте ни в Кольмар, ни в Эльзас.
– Каково теперь положение в Италии? – спросил Классман.
Мориц Розенталь взял было бокал красного вина, который Эдит поставила перед ним, но его рука сильно задрожала. Смутившись, он поставил бокал на место.
– Италия кишит германскими агентами, – сказал он. – Нам закрыта дорога туда.
– А в Австрии что? – спросил Вазер.
– Австрия и Чехословакия – настоящие мышеловки. Единственное, что осталось нам в Европе, – это Франция. Постарайтесь закрепиться здесь.
– Ты слышал что-нибудь о Мари Альтман? – спросила Эдит Розенфельд после недолгого общего молчания. – Последние известия о ней пришли из Милана.
– Знаю. Теперь она в Амстердаме. Нашла себе место прислуги. Ее дети в одном из швейцарских пансионов для эмигрантов. Кажется, в Локарно. Ее муж в Бразилии.
– Тебе удалось повидать ее?
– Удалось. Незадолго до ее отъезда в Цюрих. Она была абсолютно счастлива – все ее близкие так или иначе устроены.
– Известно ли вам что-либо о Йозефе Фесслере? – спросил Классман. – Он жил в Цюрихе и ждал получения вида на жительство.
– Фесслер застрелил жену и застрелился сам, – ответил Мориц Розенталь так спокойно, словно рассказывал про пчеловодство. При этом он смотрел не на Классмана, а на дверь. Классман и остальные молчали. На минуту стало совсем тихо. Все притворились, будто ничего не слышали.
– А Йозеф Фридман встречался вам где-нибудь? – спросил Брозе.
– Нет, но мне известно, что он сидит в зальцбургской тюрьме. Его брат вернулся в Германию. Говорили, будто он попал в концлагерь на «перевоспитание».
Осторожно, словно драгоценный кубок, Мориц Розенталь поднял обеими руками свой бокал и медленно выпил его.
– А что поделывает министр Альтгоф? – спросил Марилл.
– Этот живет блестяще. Шофер такси в Цюрихе, вид на жительство и разрешение работать.
– А Бернштайн?
– Бернштайн в Австралии. Отец его в Восточной Африке. Максу Маю особенно повезло – он стал ассистентом зубного врача в Бомбее. Работает, конечно, нелегально, но ест досыта. Левенштайн сдал в Англии все необходимые экзамены и теперь имеет адвокатскую практику в Палестине. Актер Гансдорф играет в цюрихском государственном театре. Шторм повесился… Эдит, а ты помнишь правительственного советника Биндера из Берлина?
– Помню.
– Биндер развелся. Ради карьеры. Он был женат на одной из дочерей Оппенгеймера. Его жена отравила себя и детей. – Папаша Мориц Розенталь ненадолго задумался. – Вот примерно все, что я знаю, – сказал он затем. – Остальные, как всегда, носятся с места на место. Только теперь их стало гораздо больше.
Марилл налил себе коньяку в большой стакан, на котором было написано: «Gare de Lyon»[43]. То было напоминанием о его первом аресте, и он не расставался с ним. Он выпил коньяк залпом.
– Весьма поучительная хроника! – заметил он. – Да здравствует уничтожение индивидуальности! У древних греков способность мыслить считалась высоким даром. Затем она стала счастьем. Позже – болезнью. Сегодня она – преступление. История культуры – это история страданий тех, кто ее создавал.
Штайнер ухмыльнулся. Марилл осклабился ему в ответ. В этот момент с улицы послышался звон колоколов. Штайнер оглядел лица гостей. Сколько маленьких судеб, согнанных ветром общей судьбы к этому столу. Он поднял свой бокал.
– Папаша Мориц! – сказал он. – Король странников, последний отпрыск Агасфера, вечный эмигрант, прими наш привет! Одному дьяволу известно, что несет нам этот год! Да здравствует наша подпольная бригада! Пока человек жив – ничто не потеряно!
Мориц Розенталь одобрительно кивнул. Он поднял свой бокал, улыбнулся Штайнеру и выпил. Кто-то рассмеялся. Потом стало тихо. Все растерянно смотрели друг на друга, будто были застигнуты врасплох за каким-то запрещенным занятием. За окнами раздавались радостные возгласы. Взрывались хлопушки. Громко гудя, проносились такси. На балконе дома напротив какой-то мужчина в жилетке и рубашке с закатанными рукавами поджег заряд пороха, загоревшегося зеленым пламенем. Ослепительная вспышка озарила улицу. Зеленый свет преобразил комнату Эдит Розенфельд. Реальность исчезла, и казалось, что это уже не номер парижского отеля, а каюта затонувшего корабля, лежащего глубоко на дне.
Актриса Барбара Кляйн сидела за столиком в углу «катакомбы». Было поздно, и только над дверью еще горели две электрические лампочки. Она сидела в кресле перед несколькими пальмами, и, когда откидывалась на спинку, пальмовые листья, словно чьи-то окостеневшие ладони, зарывались в ее волосы. Она чувствовала это всякий раз и старалась сидеть прямо, но уже не было сил встать и куда-нибудь пересесть.
Из кухни доносился звон посуды и жалобные звуки аккордеона, льющиеся из радиоприемника. Передача из Тулузы, подумала Барбара Кляйн. Из Тулузы… Вот и наступил Новый год. Я так устала… Передача из Тулузы… Я больше не хочу жить. Передача из Тулузы… Разве знают они, до какой степени усталости может дойти человек?
Я не пьяна, подумала она. Просто мысли стали какими-то замедленными. Как мухи зимой, когда в них зреет смерть. Она зреет и во мне, точно дерево. Дерево из вен и кровеносных сосудов, которые постепенно замерзают. Кто-то дал мне рюмку коньяку. Или тот, кого они называют Марилл, или другой – он потом ушел. Это чтобы я согрелась. Но мне даже и не холодно. Просто я уже не ощущаю себя.
Она сидела и, словно сквозь стеклянную стену, увидела человека, шедшего к ней. Он приблизился, и она разглядела его более отчетливо, хотя стеклянная перегородка все еще оставалась между ними. Но вот она узнала его – на вечере у Эдит Розенфельд он сидел рядом с ней. У него было робкое, смутное лицо, и большие очки, и искривленные губы, и беспокойные руки, и он хромал… но теперь он прихрамывал где-то за стеклом, и казалось, после каждого шага что-то мягко и переливчато расплывалось и вновь сливалось, точно желе из расплавленного стекла.
Прошло немало времени, пока она начала понимать, что он говорит. Потом он заковылял прочь, будто поплыл, и снова вернулся и уселся рядом, и она выпила то, что он ей дал, и не почувствовала, как проглотила содержимое рюмки. В ушах она ощущала мягкий гул, перемежаемый голосом. Бесполезные, бессмысленные слова доносились с какого-то далекого берега. И вдруг перед ней не стало человека, возбужденного, беспокойного и с пятнами на лице, – осталось что-то жалкое, подвижное, забитое, молящее, остались только затравленные глаза, полные вожделения, какое-то животное, пойманное в своем страшном одиночестве, которое составлено из стекла, чужой ночи и вот этой радиопередачи из Тулузы…
– Да… – сказала она. – Да…
Хотелось, чтобы он ушел и оставил ее одну, хоть на секунду, хоть на несколько минут, надо же хоть самую малость побыть одной перед наступлением ожидающей тебя вечности… Но мужчина встал, и наклонился к ней, и взял ее за руку, и повлек за собой, и она побрела сквозь стеклянную пену… Вот и лестница, ощерившаяся зубами ступенек… Вот-вот они схватят ее за ногу… А потом дверь, и яркий свет, и какая-то комната…
Она сидела на кровати, чувствуя, что никогда уже не сможет встать. Мысли распадались, но это не причиняло боли. Просто медленный, бесшумный распад – так в тишине осенней ночи с недвижного дерева падают перезрелые плоды. Подавшись вперед, она посмотрела на стоптанный коврик, словно эти плоды должны были валяться у ее ног. Потом подняла голову. Кто-то смотрел на нее. Чужие глаза и чужой лоб под мягкими волосами, узкое чужое лицо, тянувшееся к ней, как маска; потом по коже пробежал мороз, и она содрогнулась и очнулась и увидела, что это ее собственное лицо, отраженное в зеркале.
Она пошевельнулась и вдруг заметила мужчину; он стоял на коленях перед кроватью и держал ее руки; поза его была удивительно нелепой.
Она отняла руки.
– Что вам угодно? – резко спросила она. – Что вам угодно от меня?
Мужчина не сводил с нее глаз.
– Но вы же обещали… вы же сами сказали, что я могу пойти с вами…
Она снова почувствовала страшную усталость.
– Нет… – сказала она. – Нет… не надо…
И опять посыпались слова. Слова о несчастье и горе, об одиночестве и страдании, слова, слишком значительные и большие… Но разве есть маленькие слова для выражения маленьких чувств, гложущих человека, раздирающих его в клочья? И снова слова; завтра ему предстоит уехать, и никогда еще он не видел такой женщины, и только страх и искалеченная нога парализуют его, делают робким и смешным – разбитая нога, только одна нога, – и отчаяние, и надежда, что именно в эту ночь… ведь она всегда смотрела на него, вот он и подумал, что…
Разве она смотрела на него? Этого она не помнила. Теперь она знала лишь одно: она у себя в комнате и уже никогда не выйдет отсюда, а все остальное – туман и даже менее того…
– Начнется совершенно новая жизнь! – жарко шептал мужчина у ее колен. – Все станет для меня иным… Поймите же! Я перестану чувствовать себя отвергнутым…
Она ничего не понимала. Снова посмотрела в зеркало. То была Барбара Кляйн, актриса, двадцати восьми лет, никогда и никем не тронутая, сохранившая себя для мечты, которая так и не исполнилась, а теперь потерявшая всякую надежду и подошедшая к концу.
Она осторожно поднялась, не переставая глядеть на свое отражение. Она улыбнулась ему, и на мгновение в ее глазах вспыхнул огонек иронии, какая-то кривая предсмертная усмешка приговоренной.
– Ладно, – устало проговорила она. – Ладно… пусть…
Мужчина сразу умолк. Он уставился на нее, словно не мог поверить, но она не обратила на это внимания. Внезапно все стало необычайно тяжелым. Платье сковывало ее, как панцирь. Она сбросила его. Она сбросила себя самое, и тяжелые туфли, и тяжелое, узкое тело, и кровать – мягкая белая могила – разрослась и стала огромной и приняла ее в свои объятия.
Она услышала, как щелкнул выключатель и зашуршала одежда. Затем с трудом открыла глаза. Было темно.
– Свет! – сказала она в подушку. – Пусть горит свет!
– Одну секунду! Прошу вас… я сейчас!.. – смущенно и торопливо пробормотал мужчина. – Дело в том, что… поймите меня, пожалуйста…
– Пусть горит свет… – повторила она.
– Да, конечно… сию минуту… только…
– Ведь потом будет так долго темно… – еле слышно добавила она.
– Да… разумеется… зимние ночи очень долгие…
Снова щелкнул выключатель. Снова сквозь сомкнутые веки она увидела нежные, розоватые сумерки. Потом ощутила чужое тело. На мгновение все в ней сжалось… но она тут же расслабилась. Что ж… это пройдет… как и все остальное…
Барбара Кляйн медленно открыла глаза. Перед ее кроватью стоял человек, которого она не знала. У нее осталось воспоминание о чем-то беспокойном, умоляющем, жалком, – но теперь она увидела нечто совсем другое – разгоряченное, открытое лицо, глаза, искрившиеся нежностью и счастьем.
С минуту она глядела на него.
– Теперь вы должны уйти, – сказала она затем. – Пожалуйста, уходите…
Мужчина сделал какое-то движение. И вновь посыпались слова, быстрые, кипучие. Вначале она ничего не понимала – он говорил слишком быстро, а она была совсем обессилена. Хотелось лишь одного: чтобы он ушел. Потом она что-то поняла – он совсем отчаялся и чувствовал себя окончательно сломленным, но теперь стал иным, и, хоть его высылают из Франции, он вновь полон мужества…
Она кивнула. Только бы он перестал говорить.
– Пожалуйста, – сказала она.
Он умолк.
– Теперь вам надо уйти, – сказала она.
– Да…
Она лежала под одеялом, точно раздавленная. Мужчина направился к двери. Она проводила его взглядом. Вот последний человек, которого она видит. Она лежала совсем тихо, ощущая какой-то необычный, глубокий покой… Ничто больше не касалось ее.
Мужчина замешкался в дверях. Потом обернулся.
– Скажи мне вот что… – сказал он. – Ты… ты пошла на это… из жалости… или…
Она смотрела на него. Последний человек. Последний кусочек жизни.
– Нет… – с большим напряжением вымолвила она.
– Не из жалости?
– Нет.
Он застыл в каком-то бездыханном ожидании.
– Что?.. – спросил он так тихо, будто боялся сорваться в пропасть.
Она все еще смотрела на него, ощущая глубокий покой. Последняя капелька жизни.
– Из любви… – сказала она.
Мужчина, стоявший в дверях, молчал. Он производил впечатление человека, ожидавшего сокрушительного удара дубинкой и внезапно очутившегося в объятиях. Он стоял неподвижно, но будто бы вырастал на глазах.
– Господи! – проговорил он.
Вдруг она испугалась, что он вернется.
– Теперь ты должен уйти, – сказала она. – Я очень устала…
– Да…
Последних его слов она не слышала. Она окончательно выдохлась и закрыла глаза. Потом перед нею снова возникла дверь, гладкая и пустая. Барбара осталась одна и забыла про него.
Некоторое время она лежала не шевелясь. Смотрела на свое лицо в зеркале и улыбалась ему – утомленно и нежно. Теперь голова ее полностью прояснилась. Барбара Кляйн, подумала она. Актриса. И все это в первый день Нового года… Актриса… Но разве один день не похож на другой? Она увидела свои часы на ночном столике. Утром она их завела. Часики будут тикать еще целую неделю. Рядом лежало письмо. Страшное письмо, в котором была смерть.
Выдвинув ящик, она достала из него маленькую опасную бритву. Она зажала ее между большим и указательным пальцами и натянула одеяло на голову. Было не очень больно. Правда, утром хозяйка будет ругаться. Но у нее нет ничего другого. Нет веронала. Она зарылась лицом в подушку. Стало темнее. Потом все пришло снова. Очень издалека. Радиопередача из Тулузы. Все ближе и ближе. Какой-то невнятный рокот. Какая-то воронка, в которую соскальзываешь… Быстрее, быстрее… И потом ветер…
Марилл вошел в столовую.
– Тебя там кто-то спрашивает, Штайнер.
– Кого спрашивают – Штайнера или Губера?
– Штайнера.
– А ты не спросил, что ему нужно?
– Конечно, спросил. Из осторожности. У него для тебя письмо из Берлина.
Штайнер резко отодвинул свой стул.
– Где он?
– Напротив, у румынского павильона.
– Не шпик?
– Непохоже.
Они пошли вместе. Под голым деревом стоял человек лет пятидесяти.
– Вы Штайнер? – спросил он.
– Нет, – ответил Штайнер. – Почему вы решили?
Человек бегло оглядел его.
– Я принес вам письмо. От вашей жены. – Он достал из бумажника конверт и показал его Штайнеру. – Почерк вам, вероятно, знаком.
Штайнер чувствовал, что сохраняет внешнее спокойствие, но внутри все вдруг оборвалось, и задрожало, и полетело куда-то. Он боялся поднять руку – казалось, и она улетит.
– Откуда вам известно, что Штайнер в Париже? – спросил Марилл.
– Один человек доставил это письмо из Берлина в Вену. Там он пытался найти вас и узнал, что вы в Париже. Вот второй конверт. – На конверте крупным почерком Лило было написано: «Йозефу Штайнеру, Париж». – Вместе с другой корреспонденцией он переслал это письмо мне. Я разыскиваю вас уже несколько дней. В кафе «Морис» мне наконец удалось выяснить, что вас можно увидеть здесь. Вам не обязательно говорить мне, что вы Штайнер. Я знаю – надо вести себя крайне осторожно. Возьмите письмо, и все. Я хочу избавиться от него.
– Оно адресовано мне, – сказал Штайнер.
– Вот и хорошо.
Человек подал ему письмо. С трудом преодолев себя, Штайнер взял его – оно было каким-то особенным, тяжелее всех писем мира. Но, потрогав пальцами конверт, он почувствовал, что скорее даст отрубить себе руку, но не выпустит его.
– Благодарю вас, – сказал он незнакомцу. – Вам это стоило немало хлопот.
– Не имеет значения. Такие поручения достаточно важны, чтобы, не жалея сил, искать адресата. Хорошо, что я вас нашел.
Он простился и ушел.
– Марилл, – сказал Штайнер в полном смятении, – это от моей жены! Первое письмо! Что в нем может быть? Ведь она не должна была писать!
– Вскрой его…
– Да, конечно. Посиди, пожалуйста, здесь. Что же с ней могло стрястись?.. Господи!..
Штайнер вскрыл конверт, присел и начал читать. В каменной неподвижности дочитал письмо до конца. Скользя взглядом по строчкам, резко изменился в лице. Оно побелело и словно запало, напряглись желваки, вздулись вены на шее.
Рука с письмом опустилась. Некоторое время Штайнер сидел молча, уставившись в одну точку. Затем взглянул на дату.
– Десять дней… – сказал он. – Мария в больнице. Десять дней назад она еще была жива…
Марилл не сводил с него глаз и ждал.
– Пишет, что спасти ее уже невозможно. Потому и посылает письмо. Мол, теперь уже все равно. Она не сообщает, чем больна. Пишет, что… понимаешь… что это ее последнее письмо…
– Больница указана? – спросил Марилл.
– Да.
– Давай сразу же позвоним. Позвоним в больницу. Назовем вымышленную фамилию.
Чуть пошатываясь, Штайнер встал.
– Я должен поехать туда.
– Сначала позвони. Поедем вместе в «Верден».