Музей моих тайн Аткинсон Кейт
Глава первая
1951
Зачатие
Я существую! Меня зачали под полночный бой часов, что стоят на каминной полке в соседней комнате (через площадку). Часы когда-то принадлежали моей прабабушке Алисе, и их усталый бой отсчитывает мое пришествие в мир. Меня начинают творить с первым ударом и заканчивают с последним, когда отец скатывается с матери и погружается в сон без сновидений (благодаря пяти пинтам «лучшего горького эля Джона Смита», выпитым в «Чаше пунша» в компании друзей, Уолтера и Бернарда Беллинга). Когда я перехожу из небытия в бытие, моя мать притворяется спящей — как она часто делает в такие моменты. Отец, однако, неробкого десятка, и подобным его не смутить.
Моего отца зовут Джордж, и он на добрых десять лет старше матери, которая сейчас сопит на соседней подушке. Мать зовут Бернис, но ее никто не называет иначе как Банти.
«Банти» никогда не казалось мне особенно взрослым именем, но было бы мне лучше, родись я у матери, которую зовут по-другому? У простецкой Джейн? У Марии, воплощенного материнства? Или у какой-нибудь иной, романтичной, не так напоминающей комикс для девочек, — Авроры, Камиллы? Но уже поздно. Конечно, еще несколько лет Банти суждено зваться исключительно «мамой», но настанет день, когда все существительные с этим корнем (мать, маман, мамочка, мамуля) меня уже не будут удовлетворять и я практически совсем перестану к ней обращаться. Бедная Банти.
Место, где мы живем, называется «Над Лавкой» — это не совсем точно, так как наши кухня и столовая находятся на одном уровне с Лавкой и в топографию включается также прилегающая область, Задний Двор. Лавка (зоомагазин) располагается в лабиринте древних улочек, сжавшихся у подножия грозной громады Йоркского собора. На этой улице жили первопечатники и мастера-витражники, что наполнили окна города разноцветными лучами. Девятый Испанский легион, покоритель севера, маршировал по нашей улице, via praetoria великой твердыни римлян, в обе стороны, прежде чем уйти насовсем. Здесь родился Гай Фокс,[1] за несколько улиц отсюда повесили Дика Тёрпина,[2] и Робинзон Крузо, другой великий герой, тоже здешний уроженец. Уже не разберешь, кто из них реальные люди, а кто — плод воображения.
Улицы пропитаны историей; дому, занятому нашей Лавкой, несколько сотен лет, стены его кренятся, а полы идут под уклон, как в средневековой комнате смеха. Это место было впервые застроено еще во времена римлян, и, само собой, здесь полно обитателей, которые легче воздуха, — они обвиваются вокруг осветительной арматуры или мрачно повисают в пустоте за спиной у кого-нибудь из нас. Гуще всего они кишат на лестницах, которых в доме много. Им есть о чем посплетничать. Их можно услышать, если хорошенько постараться, — плещут весла викингов, грохочет по булыжной мостовой харрогейтский дилижанс, шаркают ноги на балу в Ассамблее, скрипит перо преподобного Стерна.
«Над Лавкой» — не только обозначение положения в пространстве, но и название королевства — самодостаточного, кипящего жизнью, со своими примитивными законами и двумя претендентами на корону, Банти и Джорджем.
После зачатия Банти раздражительна, но ей вполне удобно в этом состоянии. Она долго вертится с боку на бок и наконец впадает в беспокойный сон, полный сновидений. Империя снов предлагает ей в эту ночь — первую ночь в роли моей матери — обширный каталог, из которого Банти выбирает мусорные ящики.
В этом мусорном сне она пытается перетащить два тяжелых ящика по Заднему Двору. Время от времени злобный порыв ветра залепляет ей глаза и рот ее же волосами. Банти особенно остерегается одного мусорного ящика: она подозревает, что он обретает личность, которая зловещим и непостижимым образом сходна с Джорджем.
Банти с силой налегает на ящик, но не справляется, и тот падает с грохотом оцинкованного металла — ТРРРАХ! ЛЛЯЗГ! — рассыпая содержимое по бетонному покрытию двора. Мусор — в основном из Лавки — теперь валяется повсюду: пустые мешки из-под «Уилсоновской смеси для выпечки собачьих галет», сплющенные пакеты из-под птичьего корма, жестянки «Китикэт» и «Чаппи», аккуратно заполненные картофельными очистками и яичной скорлупой, а также загадочными газетными сверточками, словно скрывающими ампутированные конечности младенцев. Несмотря на хаос, во сне Банти розовеет от удовольствия, до того аккуратно выглядит ее мусор. Она принимается его подбирать, но чувствует какое-то движение за спиной. О нет! Даже не поворачиваясь, она знает, что это ящик-Джордж: он вырос до исполинских размеров и теперь высится над ней, намереваясь втянуть ее в мрачные металлические глубины…
Я почему-то уверена, что этот сон не предвещает мне ничего хорошего. Я хочу мать, которой снится другое. Облака, подобные мороженому, радуги, похожие на разноцветные карамельки, солнце, как золотая колесница, пересекающая небо… Но как бы там ни было, это начало новой эры. Сегодня третье мая — чуть позже в этот день Его Величество Король проведет церемонию открытия Британского фестиваля, а за окном уже гремит рассветный хор, приветствуя мое собственное прибытие.
К фанфарам птиц в саду почти сразу присоединяется скрежет Попугая в Лавке, а потом — ДРРРРРЫНЬ! — звонит будильник, и Банти просыпается с легким вскриком, прихлопывая кнопку. Она неподвижно лежит еще с минуту, прислушиваясь к дому. «Купол открытий» скоро огласится эхом радостных криков счастливых англичан, уверенно глядящих в завтрашний день, но в нашем доме все тихо, если не считать отдельных птичьих трелей и чириканья. Даже наши привидения спят — свернувшись в углах или растянувшись на карнизах.
Тишину нарушает Джордж — он внезапно всхрюкивает во сне. На этот звук реагирует примитивная часть его мозга, и он выбрасывает вбок руку, прижимая Банти к постели, и начинает исследовать, что под руку попалось (живот, который не очень вдохновляет, зато содержит в себе мой собственный личный «Купол открытий»). Банти выворачивается из-под руки: она уже вытерпела один сеанс супружеской ласки (меня!), не прошло и двенадцати часов, а чаще раза в день — это неестественное излишество. Банти направляется в ванную комнату, где резкий верхний свет рикошетит от черно-белой плитки и хромированной арматуры и бьет по утренней коже Банти в зеркале, образуя жутковатый рельеф — лужицы света и темные впадины. Банти похожа то на череп, то на собственную мать. Она не может решить, что хуже.
Она энергично чистит зубы, изгоняя вкус прокуренных Джорджевых усов, а потом — чтобы обрести приличный вид (это понятие очень важно для Банти, хоть она и не могла бы сказать, для кого именно предназначается приличие) — рисует на лице рубиново-красную улыбку прелестной формы и ухмыляется в зеркало, оттянув губы, чтобы проверить, нет ли помады на зубах. Ей в ответ ухмыляется вампир, но в целлулоидных грезах Банти она в образе Вивьен Ли закручивает пируэт у большого напольного зеркала.
Теперь она готова встретить этот день — первый день в роли моей матери. Она спускается по скрипучим ступенькам (в стране грез это огромная величественная лестница усадьбы плантатора — мне еще предстоит обнаружить, что Банти много времени проводит в альтернативной вселенной собственных мечтаний). Банти движется очень тихо, так как не хочет никого будить, особенно Джиллиан. Джиллиан требует много внимания. Она моя сестра. Ей почти три года, и она очень удивится, когда узнает обо мне.
Наслаждаясь кратким утренним одиночеством, Банти ставит чайник на кухне, расположенной в задней части Лавки. Через минуту она понесет Джорджу чай в постель — не из альтруистических побуждений, но лишь для того, чтобы муж чуть подольше не путался у нее под ногами. Моя бедная мать страшно разочарована своим браком: он изменил ее жизнь исключительно к худшему. Настроившись на ее волну, я слышу бесконечный монолог-жалобу на рутину хозяйственной жизни: «Почему мне заранее не сказали, каково это? Готовка! Уборка! Вся работа по дому!» Мне уже хочется, чтобы она перестала жаловаться и начала снова грезить, но она никак не остановится: «А дети… это уж совсем… сон урывками, борьба за то, кто в доме главный… а уж рожать!» Она обращается непосредственно к правой ближней конфорке плиты, мотая головой — очень похоже на Попугая в Лавке. «Ну хоть через это мне больше не придется проходить…» (Сюрприз!)
Чайник свистит, Банти наливает кипяток в коричневый чайничек и бездумно облокачивается на плиту, ожидая, пока чай заварится. Лицо сбежалось к середине — Банти чуть заметно хмурится, пытаясь вспомнить, зачем, собственно, она вышла за Джорджа.
Джордж и Банти познакомились в 1944 году. У нее был другой поклонник, который нравился ей больше, — Бак, сержант американской армии (моя бабушка так же мучилась, выходя замуж во время войны), но Баку оторвало ступню, когда он, как дурак, забавлялся с противопехотной миной («Эти американцы, они на что угодно пойдут ради ржачки», — с отвращением высказался Клиффорд, брат Банти), и его отправили домой, в Канзас. Банти довольно долго ждала письма, в котором Бак предложит ей разделить с ним горе и радость в Канзасе, но он так и не написал. Так что Банти досталась Джорджу. В конце концов Банти решила, что Джордж с двумя ногами — более верное дело, чем Бак с одной, но теперь она уже не так в этом уверена. (Бак и Банти! Какая вышла бы восхитительно созвучная пара — я их прямо так и вижу.)
Подумайте, насколько другой была бы наша жизнь, если бы Бак увез Банти в Канзас! Особенно моя. В 1945 году отец Джорджа погиб, упав под трамвай во время однодневной экскурсии в Лидс, и к Джорджу перешел семейный бизнес, лавка под названием «Любимцы». Джордж женился на Банти, полагая, что она будет большим подспорьем в лавке (потому что она когда-то работала в магазине), но понятия не имел, что Банти после замужества вообще не собиралась работать. Этот конфликт между ними неистощим.
Чай заварился. Банти мешает ложечкой в коричневом чайничке и наливает себе чашку. Первая в моей жизни чашка чаю. Банти садится у кухонного стола и снова принимается грезить, улетая за пределы канзасской неудачи и свадьбы с Джорджем (сэндвичи с ветчиной и чай) в иные места, где воздушная вуаль трепещет на летнем ветерке, а под вуалью сама Банти в воздушном же платье из органзы, с талией восемнадцати дюймов в обхвате и другим носом. Мужчина рядом с ней невероятно красив и удивительно похож на Гэри Купера,[3] в то время как Банти отчасти напоминает Селию Джонсон.[4] Огромное облако флердоранжа угрожает поглотить их, пока они сливаются в страстном объятии и поцелуе… и вдруг нашу героиню выдергивают из мира грез в реальность — кто-то тянет ее за халат и ноет не слишком приятным голосом.
Это она! Это моя сестра! Она карабкается на Банти — пухлые ручки, мягкие ножки, сладкие сонные детские запахи. Она лезет на Эйгер[5] материнского тела и прижимает заспанное лицо к холодной шее Банти. Банти разжимает кулачки, в которых зажаты пряди ее волос, и спускает Джиллиан на пол.
— Слезай, — мрачно говорит Банти. — Мамочка думает.
(На самом деле мамочка думает о том, что хорошо бы вся ее семейка исчезла с лица земли — тогда можно было бы начать все заново, с чистого листа.) Бедная Джиллиан.
Но Джиллиан не дает себя долго игнорировать — она не из таких, — и едва мы успеваем отхлебнуть свой первый глоток чаю, как вынуждены все бросить и обслуживать сестру. На завтрак Банти готовит овсянку, тосты и вареные яйца. Джордж терпеть не может овсянку — он любит бекон, колбасу, поджаренный на сковороде хлеб, но у Банти сегодня утром что-то крутит живот (я посвящена во многие секреты ее тела). «Хочет — пускай сам готовит», — бормочет она, вываливая в миску порцию каши (с комками), предназначенную для Джиллиан. Накладывает вторую порцию для себя — она решает, что немного овсянки осилит. А потом — третью порцию. А это для кого? Для домовых? Неужели для меня? Нет, конечно! Сюрприз — у меня есть еще одна сестра! Это хорошая новость, хотя сама сестра выглядит несколько уныло. Она уже умыта и одета в школьную форму, и даже волосы — подстриженные в прямое каре, которое ей совсем не идет, — причесаны. Ей всего пять лет, и зовут ее Патриция. Она разглядывает кашу в миске, и на некрасивом маленьком личике отражается что-то вроде отчаяния. Это потому, что она ненавидит овсянку. Джиллиан глотает свою, как жадная утка в ее книжке «Жадная утка» из серии «Божья коровка».
Патриция решается заявить матери:
— Я не люблю овсянку.
Она впервые в жизни пробует пойти на прямую конфронтацию по поводу овсянки. Обычно она только возит в каше ложкой, пока время завтрака не истекает окончательно и бесповоротно.
— Пар-дон? — произносит Банти. Слоги падают на линолеум, как сосульки (по утрам наша мать не слишком приятна в общении).
— Я не люблю овсянку, — повторяет Патриция уже с некоторой опаской.
Стремительное, как бросок змеи, шипение в ответ:
— А я не люблю маленьких детей, так что, считай, тебе не повезло.
Она, конечно, шутит. Правда же?
А почему у меня такое странное ощущение? Словно мне пришили к спине мою же собственную тень. Как будто тут, рядом со мной, кто-то есть. Неужели меня преследует мое личное зачаточное привидение?
— Бант, пригляди за Лавкой!
(Бант?! Это еще хуже!)
И ушел. Ни здрасте, ни до свидания! Банти обиженно дуется. «Мог бы по крайней мере спросить: „Банти, ты не против вместо меня приглядеть за Лавкой?“ Я, конечно, против, и еще как. Но почему это называется „приглядеть“? Всем же ясно, что одним глядением тут не ограничиться».
В стоянии за прилавком Банти видит некую непристойную неразборчивость. Она чувствует, что продает на самом деле не канареек и не корм для собак, а себя. Во всяком случае, когда она работала на мистера Саймона («Моделия — дамская модная одежда высшего качества»), то продавала всем понятные, необходимые вещи, такие как платья, корсеты и шляпки. А кому может быть необходима канарейка? И более того, приходится все время быть со всеми вежливой, а это неестественно. (Джордж, напротив, прирожденный лавочник, он болтает с покупателями как заведенный, двадцать раз за утро повторяет одну и ту же реплику о погоде, льстиво улыбается, а потом, стоит ему выйти за кулисы, сдирает с себя эту маску. Дети лавочников — вот как я, например, и как Чехов — на всю жизнь травмированы видом своих унижающихся, угодливых родителей.)
Банти решает, что непременно скажет что-нибудь Джорджу. Она мать и жена, а не девчонка на побегушках. И вообще, куда это он все время ходит? Вечно «выскальзывает на минутку» по каким-то загадочным делам. Если Банти добьется своего, она многое изменит. Она сидит за прилавком и щелкает вязальными спицами номер девять, словно вязальщица времен Французской революции у гильотины, на которой должны казнить Джорджа. Ей бы следовало вязать мое будущее — крохотные вещички, кружевные шали, утренние кофточки с продернутыми в них розовыми ленточками. Волшебные красные пинетки, которые помогут мне в пути. Наш Кот — толстый, пятнисто-полосатый, принадлежность Лавки, проводящий целые дни в неодобрительном созерцании окружающей среды, — прыгает Банти на колени, и она тут же смахивает его на пол. Иногда Банти кажется, что весь мир только и норовит на нее вскарабкаться.
— Лавка! — это вернулся Джордж; канарейки в клетках вспархивают и трепещут.
«Лавка»! Почему «Лавка»? Джордж и Банти всегда это восклицают, входя через переднюю дверь Лавки, — но ведь что-то такое должен говорить клиент, а вовсе не продавец? Обращаются они к Лавке в звательном падеже («О Лавка!») или же именуют в именительном? Напоминают Лавке о ее существовании? Убеждают себя в ее существовании? Притворяются покупателями? Но какой смысл притворяться тем, кого ненавидишь? Я боюсь, что восклицание «Лавка!» навеки останется экзистенциальной тайной.
Но теперь мы уже не прикованы, как рабы цепью, к прилавку (Банти только что продала Нашего Кота, но ничего не говорит об этом Джорджу; бедный кот) и можем отправиться исследовать бескрайний мир, лежащий за пределами дома. Сперва надо пройти через ритуал одевания Джиллиан, чтобы она смогла выжить во враждебной атмосфере внешнего мира. Банти не доверяет месяцу маю и потому надевает на Джиллиан атласный корсаж, надежно пристегивая шлейками. Затем нижнюю юбку, толстую красную кофту джерси, связанную неутомимыми руками Банти, потом юбку из шотландки цветов королевского рода Стюартов и длинные белые хлопчатобумажные гольфы, которые режут пухлые ножки Джиллиан едва ли не пополам. Последними идут бледно-голубое пальто с белым бархатным воротником и белый шерстяной чепчик с лентами, врезающимися в пухлый подбородок. Я, с другой стороны, свободно плаваю в невесомости, обнаженная и ничем не приукрашенная. Никаких перчаток и чепчиков — лишь теплое, уютное укрытие в теле Банти, пока не знающем о том, какой драгоценный груз оно в себе носит.
Безовсяночную Патрицию уже пару часов назад спешно оттащил в школу отец. Сейчас она стоит на школьном дворе, пьет молоко из фляжки, повторяет в уме таблицу умножения на четыре (она очень прилежная ученица) и пытается понять, почему никто никогда не приглашает ее попрыгать вместе с ними через скакалку. Всего пять лет — и уже изгой! Три пятых нашего семейства сейчас шествует по Блейк-стрит к Музейным садам, — точнее, Банти шествует, я плаваю, а Джиллиан едет на новеньком трехколесном велосипеде «Три-анг»: она не согласилась выходить из дому без него. Банти кажется, что в парках есть некое излишество, декадентство. Парки — это дыры в ткани вселенной, не заполненные ничем, кроме воздуха, света и птиц. Уж наверно, время, проводимое в парках, следовало бы наполнить чем-нибудь более полезным — хотя бы работой по дому?
Работа по дому должна делаться. С другой стороны, детей положено водить на прогулку в парк — Банти внимательно изучила раздел «Уход за ребенком» в своей «Энциклопедии домашнего хозяйства», а там именно так и написано. Поэтому она неохотно выделяет, отрывая от себя, время для поглощения свежего воздуха и платит драгоценные шесть пенсов на входе в Музейные сады, гарантируя исключительное качество этого самого воздуха.
Мой первый день! Все деревья в Музейных садах покрыты свежими листочками, а небо высоко у Банти над головой такое синее, что кажется, можно рукой потрогать. Банти, однако, не пробует. Пушистые белые облачка, подобно ягнятам, играют в чехарду. Мы в раю-кватроченто.[6] Птицы над нами пикируют, щебечут, ведут радостный хоровод, напрягая крохотные летательные мускулы, — миниатюрные ангелы Благовещения, пернатые Гавриилы, явились возвестить мое прибытие в этот мир! Аллилуйя!
Впрочем, Банти их не замечает. Она смотрит на Джиллиан, которая старательно следует каждому повороту и отклонению тропы, словно руководствуясь некой собственной волшебной тантрой. Я беспокоюсь, как бы Джиллиан не застряла меж цветочных клумб. За оградой парка виднеется широкая спокойная река, а впереди — бледные ажурные руины аббатства Святой Марии. Павлин, скрежеща, взлетает со стены древнего города, где устроил себе насест, и приземляется на траву у наших ног. О дивный новый мир, в котором живут такие твари!
Двое мужчин, которых мы назовем Берт и Альф, косят траву в парке огромной газонокосилкой. При виде Джиллиан они временно бросают работу, облокачиваются на косилку и с нескрываемым удовольствием наблюдают, как Джиллиан едет. Берт и Альф воевали в одном полку, танцевали под Ала Боулли[7] на одних и тех же танцульках, вместе ухаживали за девушками (очень похожими на Банти), а теперь вместе косят траву. Им кажется, что жизнь обошлась с ними отчасти несправедливо, но вид Джиллиан их почему-то с этим примиряет. («Кто родился в субботу, живет весь век без заботы» — это про Джиллиан, которая действительно родилась в субботу и в 1951 году все еще сохраняет детскую жизнерадостность. К сожалению, это ненадолго.) Наша Джиллиан, обещание будущего, — чистенькая и новенькая, как булавка или брусок мыла только что из обертки, — символизирует все, за что они сражались в эту войну. (Будущее оказалось не ахти каким — в 1959 году Джиллиан погибнет под колесами бледно-голубого «хиллмана-хаски», но кто мог об этом знать? Члены нашей семьи генетически предрасположены к несчастным случаям, причем наиболее популярны попадание под машину и увечья при взрыве.)
Банти (нашу мать, цвет английской женственности) внимание Берта и Альфа раздражает. (Интересно, она вообще умеет испытывать какие-нибудь другие чувства?) «Да косите уже свою дурацкую траву», — думает она, пряча эту мысль за ослепительной деланой улыбкой.
Пора уходить! Банти надоело бездельничать, и нам надо идти за покупками — в чужие лавки. Банти готовится к воплям Джиллиан, потому что Джиллиан, без сомнения, будет вопить. Банти умудряется вытащить Джиллиан из клумб и поставить на прямую дорогу, но Джиллиан не знает, что теряет драгоценное время, а потому едет медленно, с частыми остановками — любуется цветами, подбирает камушки, задает вопросы. Банти удерживает на лице безмятежное благожелательное выражение Мадонны, пока может, но скоро ее раздражение перекипает через край, и она дергает руль велосипеда, чтобы ускорить продвижение. Следует катастрофа: Джиллиан валится на землю аккуратной бело-голубой кучкой, одновременно втягивая воздух и пронзительно вопя. Я в отчаянии: неужели я смогу когда-нибудь такому научиться?
Банти рывком ставит дочь на ноги, притворяясь, что не видит ссадин на нежных коленках и ладошках. (Когда кто-то дает знать, что ему больно, или вообще испытывает какие бы то ни было чувства, Банти ведет себя так, словно имеет дело с душевнобольным.) Однако она, зная, что на них смотрят Берт и Альф, быстро изображает на лице снисходительную улыбку («Что же это ты такая рева-корова») и шепчет на ухо Джиллиан, что если та перестанет реветь, то получит конфету. Джиллиан немедленно засовывает кулак в рот. Хорошей ли сестрой она будет? Хорошая ли мать — Банти?
Банти выходит из парка с высоко поднятой головой, одной рукой волоча Джиллиан, а другой — велосипед. Берт и Альф молча принимаются косить траву. Легкий ветерок ерошит молодые листики на деревьях и обнаруживает на скамье забытую утреннюю газету. На первой полосе заманчиво трепещет фотография башни «Скайлон», словно видение из города будущего, научно-фантастической страны Оз. Меня это не сильно интересует — я неловко ерзаю в ванне из ядовитых химикалий, только что выработанных организмом Банти из-за истории с велосипедом.
— Ну что, дорогая, чего вы желаете? — голос мясника наполняет лавку грохотом. — Хорошенький кусочек красного мясца, а?
Он похабно подмигивает моей матери — она притворяется глухой, но все остальные слушатели хихикают или ржут. Покупатели любят Уолтера, а он ведет себя как мясник в кинокомедии — грубая пародия на себя самого в заляпанном кровью бело-синем фартуке и соломенной шляпе. Он кокни, а это уже само по себе что-то опасное и неизвестное для нас, уроженцев древней сердцевины Йоркшира. В личном словаре животных Банти (все мужчины — скоты) мясник — свинья, с гладкой, лоснящейся кожей, туго обтянувшей мягкую, как масло, пухлую плоть. Банти (она в очереди первая) максимально нейтральным тоном просит немного бифштекса и почек, но мясник гогочет, как будто она сказала что-то чрезвычайно двусмысленное.
— Чтоб у мужа все работало как следует, а? — взревывает он.
Банти, чтобы скрыть румянец неловкости, присаживается на корточки, делая вид, что у Джиллиан развязался шнурок.
— Для такой красотки — все, что угодно!
Уолтер ухмыляется ей, а потом, внезапно и пугающе, достает откуда-то огромный нож и принимается его точить, не сводя глаз с Банти. Она сидит на корточках рядом с Джиллиан и тянет время сколько может, притворяясь, что беседует с ней, кивая и улыбаясь, словно Джиллиан говорит что-то чрезвычайно интересное. (На самом деле, конечно, Банти никогда не обращала внимания ни на какие наши слова, кроме тех, которые находила непочтительными или неприличными.)
Мясник принимается очень громко насвистывать арию тореадора из «Кармен» и устраивает целый спектакль, взвешивая на ладони большую, тяжелую говяжью почку.
— Уолтер, тебе бы в театре выступать, — кричит кто-то с другого конца лавки, и все покупатели согласно бормочут.
Банти, уже снова принявшую вертикальное положение, посещает неприятная мысль: почка, которую Уолтер небрежно перекидывает из руки в руку, странно похожа на пару тестикул. (Впрочем, слова «тестикулы» Банти не знает — она принадлежит к поколению женщин, не слишком сведущих в терминологии.)
Ее бы воля, она ходила бы к другому мяснику, но лавка Уолтера находится рядом с нашей, и он не просто коллега-лавочник, но еще и друг Джорджа, хотя для Банти — в лучшем случае знакомый. Банти нравится слово «знакомый», оно звучит великосветски и не подразумевает тягостных затрат времени, в отличие от слова «друг». Но как ни называй Уолтера, держать его на расстоянии очень трудно, и Банти убедилась в этом на горьком опыте: он уже пару раз зажимал ее за машинкой для набивки колбас в задней части лавки. Джордж и Уолтер оказывают друг другу «услуги» — вот сейчас это делает Уолтер, проявляя ловкость рук на виду у целой очереди покупателей и отвешивая Банти гораздо больше мяса, чем ей положено по мясной карточке. Уолтер пользуется репутацией бабника, и Банти не слишком радует, что Джордж проводит время вместе с ним. Джордж на словах не одобряет «эти гадости», но Банти подозревает, что думает-то он совсем другое. Другой приятель-лавочник Джорджа, Бернард Беллинг, торгует сантехнической арматурой и, в отличие от Уолтера, не вплетает все время в разговор непристойные намеки.
Банти берет мягкий сверток мяса в бумаге, избегая взгляда Уолтера и вместо этого даря застывшей улыбкой пустую брюшную полость овечьей туши, висящей за его левым плечом. Банти выходит молча, но внутри нее ярится молчаливая Скарлетт, негодующе вскидывая голову, — она вылетает из магазина, взметнув ворох юбок и на прощание посылая мясника в преисподнюю.
После мясника мы отправляемся к булочнику Ричардсону и берем у него большую буханку хлеба, присыпанную белой мукой. Пирогов мы не покупаем, так как Банти считает, что для хозяйки подавать дома покупные пироги — крайняя степень морального падения. Потом мы заходим к Хэннону за яблоками, ранней капустой и картошкой, потом к Бордерсу за кофе, сыром и маслом, которое торговец достает из лоханки и обхлопывает ножом, чтобы придать ему форму. К этому времени мы все, похоже, устали, и Банти вынуждена беспрестанно пилить Джиллиан, чтобы та ехала на велосипеде вверх по Джиллигейт и вдоль по Кларенс-стрит к нашему последнему месту назначения. Джиллиан красна, как вареный рак, и, кажется, жалеет, что добилась возможности взять на прогулку велосипед. Ей приходится налегать на педали изо всех сил, чтобы поспеть за раздраженной (я это чувствую) Банти.
Наконец мы добираемся до Лоутер-стрит и приземистого таунхауса, в котором живет Нелл. Нелл — моя бабушка, мать Банти и дочь Алисы. Вся ее жизнь определяется ее родственными отношениями с другими людьми:
Мать: Клиффорда, Бэбс, Банти, Бетти и Теда.
Дочь: Алисы.
Приемная дочь: Рейчел.
Сестра: Ады (покойной), Лоуренса (предположительно покойного), Тома, Альберта (покойного), Лилиан (все равно что покойной).
Жена: Фрэнка (покойного).
Бабушка: Адриана, Дейзи, Розы, Патриции, Джиллиан, Юэна, Хоуп, Тима… а теперь еще и МОЯ!
У Банти урчит в животе, и этот звук кажется мне громовым. Уже почти время обеда, но Банти даже страшно подумать о том, чтобы что-нибудь съесть. Моя новоявленная бабушка дает Джиллиан стакан ярко-оранжевой воды «Киа-Ора», а нам — печенье из аррорутовой муки и кофе «Кэмп», который она кипятит в кастрюльке со стерилизованным молоком из консервной банки. Банти чувствует, что ее сейчас стошнит. Ей кажется, что у нее на коже остался запах мясной лавки — опилок и тухлятины.
— Ну как, мама, у тебя все хорошо? — спрашивает Банти, не ожидая ответа.
Нелл маленькая и какая-то плоская, словно двумерная. В качестве родни она не очень впечатляет.
Банти замечает муху, которая нацелилась на аррорутовое печенье. Она хватает мухобойку, которая у Нелл всегда наготове, и ловко изничтожает муху. Долю секунды назад муха была жива и здорова, а теперь ее нет. Меня вчера не было на свете, а сегодня я существую. Жизнь — удивительная штука, правда?
Нелл уже устала от Банти и беспокойно ерзает в глубинах кресла, ожидая, когда мы наконец уйдем и она сможет спокойно послушать радио. Банти чувствует прилив тошноты (из-за моего прибытия в этот мир), а Джиллиан выпила «Киа-Ора» и намерена отомстить миру. Она играет с бабушкиной шкатулкой, где лежат пуговицы, выбирает себе одну — розовую, стеклянную, в форме цветка (см. Сноску (i)) — и осторожно, обдуманно глотает. Это самая близкая замена конфеты, обещанной ей в Музейных садах нашей забывчивой матерью, — ничего другого Джиллиан не получит.
— Чертов попугай! — Джордж держит на весу клюнутый палец.
Банти равнодушно издает сочувственные звуки. (Как уже отмечалось, сострадание к чужой боли нельзя назвать ее сильной стороной.) Она по локти утопает в смеси муки с нутряным салом, и ее опять тошнит. Она с отвращением смотрит на Джорджа, который хватает булочку с «волшебной глазурью» (мы убили полдня после обеда на то, чтобы их испечь) и глотает в один прием, даже не разглядев.
Вторая половина дня оказывается разочарованием. Мы снова пошли по магазинам, но купили только шерсть какого-то навозного цвета — в лавке у робкой старухи, по сравнению с которой Уолтерова театральная манера торговли заиграла гораздо более приятными красками. Я надеялась, что мы, может быть, зайдем в цветочную лавку и отпразднуем мое прибытие цветами, парой гирлянд, букетом радости и роз, но не тут-то было. Я все время забываю, что обо мне еще никто не знает.
Мы зашли за Патрицией в школу, но это тоже оказалось не очень интересно.
— Что вы сегодня делали?
— Ничего. — Патриция пожимает плечами.
— А чем вас кормили на обед?
— Не помню. — Снова то же движение.
— А ты играла с какими-нибудь девочками?
— Нет.
— Патриция, что ты все время жмешь плечами!
Банти рубит ножом почку, покрытую кровавой блестящей коркой. Мысль о тестикулах не идет у нее из головы. Банти ненавидит готовить — это слишком похоже на вежливость или услуги другим людям. Вот опять… «Я всю жизнь провожу на кухне, я рабыня домашнего очага… прикована к плите… вся эта еда, день ото дня, и что дальше? Ее съедают, вот что! И даже спасибо не скажут!» Иногда, стоя у плиты, Банти ощущает страшное сердцебиение, — кажется, сейчас у нее оторвется крышка черепа, ураган вырвет ей мозг и разнесет в клочья все вокруг. (Наверно, все же хорошо, что она не поехала в Канзас.) Она не понимает, что с ней творится (пойди спроси Алису[8] — опять см. Сноску (i)), но сейчас это творится с ней опять, и потому, когда Джордж опять забредает в кухню, хватает еще одну булочку с «волшебной глазурью» и объявляет, что должен «пойти глянуть на одну сучку» (он даже подмигивает, когда это говорит, — мне все сильнее кажется, что мы застряли в какой-то дурацкой черно-белой кинокомедии), Банти оборачивается к нему искаженным лицом, на котором читается готовность убить, и вздымает нож словно для удара. Неужто враги подожгли великий город Атланту?
— У меня дела, — торопливо говорит Джордж, и Банти передумывает и вонзает нож в говядину.
— Я тебя умоляю! Что такое? Ты думаешь, я встречаюсь с другой женщиной? Думаешь, решил провести веселую ночку?
Вопрос с подвохом, потому что именно это мой отец (уже целый день, как он — мой отец!) и намеревается сделать. Неужели на кухне разразится война Севера с Югом? Запылает Атланта? Я жду, затаив дыхание.
Но, судя по всему, Атланта еще поживет. Уф, как сказал бы Тед, брат Банти, будь он здесь; но его нет — он служит в торговом флоте, и в данный момент его болтает на волнах Южно-Китайского моря. Воинственный задор Банти остывает, и она возвращается к приготовлению пудинга.
Ну что ж, мой первый день почти закончен, слава небесам. Кое-кого из нас — особенно меня и Банти — он порядком вымотал. Джордж еще не вернулся, но Банти, Джиллиан и Патриция крепко спят. Банти опять в стране снов, и ей снится Уолтер, который расстегивает ей пуговицы ручищами из свинины и мнет ее плоть пальцами-сардельками. Джиллиан сопит во сне, посреди сизифова кошмара, в котором она вынуждена без остановки налегать на педали трехколесного велосипеда, поднимаясь в гору. Патриция спит крепко, прижимая к груди игрушечную панду. Бледное личико осунулось. Призраки блуждают по дому, творя мелкие пакости — то молоко сквасят, то посыплют полки пылью.
Я тоже не сплю — я плаваю в океане Банти, выкидывая коленца. Я трижды стучу крохотными голыми пятками друг о друга и думаю, что с родным домом ничто не сравнится.
На следующее утро Джордж просыпается в необычно хорошем настроении (загул в компании мясника удался) и пихает мою спящую мать, чтобы ее разбудить.
— Эй, Бант, хочешь завтрак в постель? — (Банти что-то хрюкает в ответ.) — Жареную колбаску? Кусочек черного пудинга?
Банти стонет. Джордж принимает это за согласие и отправляется на кухню, а Банти срочно бежит в ванную. На миг ей мерещится в зеркале Скарлетт в полной гамме «техниколор», но образ исчезает, когда ее начинает тошнить. Банти прислоняет горячий, раскалывающийся лоб к холодному кафелю, и тут ее осеняет ужасная мысль: да ведь она беременна! (Бедную Банти рвет каждое утро каждого дня каждой беременности. Поэтому ее постоянная присказка — что ее от нас тошнит — это чистая правда.) Она рывком садится на унитаз, и рот ее открывается в безмолвном вопле, как на картине Мунка: «Не может быть!» (Да, да, да, у Банти будет ребенок! Это я!) Она швыряет первое, что попалось под руку (красную туфлю), в зеркало, и оно разлетается на миллион острых осколков.
Я вишу на ниточке, как розовая стеклянная пуговица. Помогите. Где мои сестры? (Спят.) Где мой отец? (Готовит завтрак.) Где моя мать?
Но ничего — солнце уже в небе и сегодня опять прекрасная погода. Толпы хлынут в выставочные залы и «Купол открытий», будут выворачивать шеи, глядя на башню «Скайлон» и сияющий изумрудный город завтрашнего дня. Будущее — словно шкаф, полный света, и нужно только найти ключ, отпирающий дверь. Над головой летают и поют синие птицы. Как прекрасен этот мир!
Сноска (i). Сельская идиллия
Фотография в серебряной рамке, на красной бархатной подложке. Из-за овального стекла смотрит на мир моя прабабушка, и непонятно, что выражает ее взгляд.
Она стоит очень прямо, положив одну руку (с обручальным кольцом) на спинку шезлонга. За спиной у нее типичный задник тогдашней фотостудии — затянутый дымкой холмистый средиземноморский пейзаж спускается волнами от намалеванной террасы, занимающей передний план. Волосы прабабушки разделены на пробор, и косы короной уложены вокруг головы. Корсаж атласного платья с высоким воротником похож на туго набитую подушечку для булавок. На шее у прабабушки небольшой медальон на цепочке, а губы приоткрыты — словно она ждет чего-то. Голова чуть откинута назад, но глаза смотрят прямо в камеру (или на фотографа). Глаза на фотографии темные, и в них отражается какое-то чувство, но какое — сказать невозможно. Кажется, она вот-вот что-то произнесет, но я даже представить себе не могу, что именно.
Я вижу эту фотографию первый раз в жизни. Она появилась у Банти в один прекрасный день, как по волшебству. Том, дядя Банти, только что умер в доме престарелых, и Банти забрала его немногие личные вещи — они уместились в картонную коробку. Банти достала из коробки эту фотографию, и когда я спросила, кто это, ответила, что это ее бабушка, моя прабабушка.
— Она сильно изменилась, правда? — сказала я, обводя пальцем по стеклу контуры прабабушкиного лица. — На той фотографии, которая у тебя есть, она толстая и некрасивая. На той, которую сняли на заднем дворе на Лоутер-стрит, со всей семьей.
Это другая фотография, которая есть у Банти, — на обороте водянистыми голубыми чернилами написано: «1914, Лоутер-стрит». На фотографии прабабушка в окружении всей семьи сидит, большая и квадратная, посредине деревянной скамьи. С одной стороны от нее ее сидит Нелл (мать Банти), а с другой — Лилиан (сестра Нелл). Позади них стоит Том, а у ног Рейчел сидит на корточках самый младший брат, Альберт. Светит солнце, и на стене у них за спиной растут цветы.
— Да нет же, — говорит Банти. — На фотографии с Лоутер-стрит — это Рейчел, их мачеха, а не настоящая мать. Она была их кузиной или что-то в этом духе.
Женщина в рамке с красным бархатом — настоящая мать, истинная невеста — загадочно смотрит сквозь разделяющее нас время.
— А как ее звали?
Банти приходится подумать.
— Алиса, — наконец произносит она. — Алиса Баркер.
Выясняется, что моя новооткрытая прабабушка умерла, рожая Нелл, и вскоре после того мой беспутный дед женился на Рейчел (ненастоящей матери, ложной невесте). Банти смутно, с чужих слов, помнила, что Рейчел позвали в семью смотреть за детьми, на роль плохо оплачиваемой экономки.
— Шестеро детей остались без матери, — объясняет Банти голосом, каким обычно повествует про смерть мамы олененка Бемби. — Он должен был на ком-нибудь жениться.
— А почему ты об этом никогда не рассказывала?
— Забыла, — отвечает Банти.
Забытая Алиса смотрит прямо перед собой. Я осторожно вытащила фото из рамки, и открылись дополнительные подробности искусственного сепиевого мира — большая пальма в латунной кадке и плотная занавеска, прикрывающая угол декораций. На обороте штамп фотографа: «Ж. П. Арман. Передвижная фотографическая мастерская». Ниже поблекшим карандашом: «20 июня 1888 года».
— Двадцатое июня тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года, — говорю я, и Банти выхватывает у меня фото и начинает пристально рассматривать.
— А ведь сразу и не скажешь, правда? Она так стоит за диваном, что ничего не видно.
— Что? Что сразу не скажешь? Чего не видно?
— Моя мать родилась в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году. Тридцатого июля. Алиса на этой фотографии беременна на восьмом месяце. Моей матерью, Нелл.
Может, этим и объясняется непроницаемая загадка во взгляде? Может, Алиса чувствует, как к ней идет смерть, шмыгает вокруг сепиевых юбок, гладит сепиевые волосы? Банти продолжала разглядывать фотографию.
— Она очень похожа на тебя, — сказала Банти обвиняющим тоном, словно мы с потерянной Алисой состояли в некоем заговоре, имеющем целью разбудить лихо.
Мне хочется спасти эту потерянную женщину от того, что с ней должно вот-вот случиться. Нырнуть в рамку, выхватить ее оттуда…
Представьте себе сцену…
Сто лет назад. Деревенский домик, дверь распахнута настежь — день очень жаркий. Во дворе два маленьких мальчика пинаются и возятся в пыли, а хорошенькая девочка лет девяти, постарше мальчиков, сидит на табурете у задней двери. Она явно глуха к шуму, поднятому братьями. Это Ада. Длинные золотистые волосы спадают массой кудрей. Их стягивает назад лента, отсыревшая от жары. У ног девочки бесцельно роются в земле куры. Девочка баюкает на руках куклу, и личико светится материнским благоговением, какое, пожалуй, можно увидеть только на картинах Рождества. Сторожевая собака спит на другом конце двора в тени сарая. Черная кошка сидит на деревянном плуге, впитывая жгучий летний зной, по временам начинает вяло вылизываться и тут же бросает. За изгородью — поля, одни с коровами, другие с овцами. Третьи пусты. С южной стороны домика в скудной меловой почве разбит огород с рядками чахлой капусты и моркови, иссыхающими без воды. Бархатцы и васильки у двери обвисли от палящего зноя.
Общее ощущение такое, словно кто-то взял идиллический сельский пейзаж и чуть-чуть нарушил баланс — солнце слишком жаркое, свет слишком яркий, поля слишком бесплодны, скот слишком тощ. Домик, очаровательный, словно с пасторали, подозрительно похож на пряничный домик из сказки. Кто знает, что там внутри?
Вдруг девочка, не меняясь в лице, хватает камень и запускает в братьев. Она попадает в голову младшему, Тому. Мальчики в неподдельном изумлении отпрыгивают друг от друга и с воплями пускаются бежать в поле, объединенные общим негодованием на сестру. Ада вновь обращает все такой же спокойный взгляд на куклу-младенца. Солнце стоит в зените, раскаленное добела от гнева. На кухне домика женщина месит тесто для хлеба — с силой плюхает на деревянный стол, берет в руки, опять плюхает, опять берет. Ребенок неизвестного пола сидит под столом, колотя молотком по деревянным брускам (видимо, все-таки мальчик). У него такие же ангельские кудряшки, как и у старшей сестры.
Женщина, красная от кухонного жара, время от времени делает перерыв, чтобы выпрямить спину и провести по лбу тыльной стороной руки. Она разминает кулаками поясницу. Еще у нее болят зубы. Большой живот с очередным ребенком внутри не дает как следует месить тесто.
Эта женщина — Алиса. Это моя прабабушка. Она затеряна во времени. У нее прекрасные светлые волосы, которые жестоко стянуты назад и уложены в потный узел. Она сыта по горло. Она вот-вот выскользнет из жизни. Забавный штришок наследственности — в трудную минуту все мы (Нелл, Банти, мои сестры и я) проводим по лбу тыльной стороной руки точно так же, как только что сделала Алиса. На носу у нее мазок муки.
Алисе тридцать один год, и она беременна седьмым ребенком (одного она уже потеряла — Вильям, близнец Ады, умер в три месяца от неизвестной лихорадки). Алиса родом из Йорка. Ее мать София вышла за мужчину намного старше себя, и отец Софии был счастлив, что дочь так удачно устроилась, особенно если учесть, что ее старшая сестра Ханна опозорилась, сбежав с человеком, которого судили военным трибуналом и выгнали с флота. В то время казалось, что судьба двух сестер не могла бы отличаться сильней — одной богатство и почести, другой бесчестье и нищета. Муж Софии сколотил состояние на покупке и продаже земельных участков под железную дорогу, зарабатывая быстро и, как выяснилось (перед тем, как он повесился), нечестно. Поэтому, хоть Алиса и родилась в роскошном доме на улице Миклгейт, с залитой солнцем детской и избытком слуг, ко времени, когда ей исполнилось четырнадцать лет, семейное богатство исчезло как дым и репутация семьи погибла. Алиса была единственным ребенком и зеницей ока своей матери, но София очень тяжело перенесла кончину мужа, стала рассеянной и по ошибке приняла дозу опия, оказавшуюся смертельной.
К восемнадцати годам бедная Алиса, которую растили барышней и учили выглядеть хорошенькой и играть на фортепьянах, оказалась сиротой и, что еще хуже, школьной учительницей. За душой у нее не было ничего, кроме настенных часов матери и серебряного медальона, подаренного ей дедушкой при рождении.
В двадцать один год она встретила своего будущего мужа. К этому времени она почти год пробыла в деревне Роуздейл на посту директора местной школы. Это была маленькая сельская школа, где кроме Алисы был еще только один учитель. Школьное здание отапливалось огромной дровяной печью. Учеников сгоняли с окрестных ферм — в основном это были дети батраков, они часто пропускали школьные занятия, так как их руки нужны были для работы на земле. Алиса терпеть не могла учительствовать и скучала по городским радостям Йорка, столь отличным от зеленых сельских далей. Она уже начала соскальзывать в состояние меланхолической мрачности, когда майским субботним днем к ней подъехал суженый.
В тот день прабабушка пошла гулять по сельским дорогам. День обещал быть прекрасным, дикая сирень и боярышник в изгородях только что зацвели, и все пахло свежо и ново, отчего прабабушка только сильней погрузилась в меланхолию. Тут, словно в унисон с ее настроением, разразилась нежданная гроза, и прабабушка, в крепких ботинках, но без зонтика, оказалась прискорбно беззащитной перед стихиями. Она промокла почти насквозь, как вдруг подкатил Фредерик Баркер на двуколке и предложил подвезти ее до школы.
Он был местным фермером, землевладельцем — ему принадлежала полоска ровной, плодородной земли в одном конце Роуздейлской долины, хорошенький домик медового цвета, стадо рыжих девонских коров и фруктовый сад, где еще его отец Вильям сформировал вдоль одной стены шпалеру персиковых деревьев, хотя персики на них родились жесткие и кислые. Глупая прабабушка была очарована, хотя мы никогда не узнаем, чем именно — краснобайством ли Фредерика, его солидной фермой или его персиковыми деревьями. Он был на двенадцать лет старше и весьма прилежно ухаживал за ней в течение целого года, поднося разнообразные дары, от творожных сыров и варенья из персиков до дров для школьной печи. Весной следующего года наступил момент, когда Алиса не могла больше тянуть с выбором — она должна была либо продолжать ненавистную учительскую работу, либо принять предложение руки и сердца Фредерика. Она выбрала второе, и не прошло и года, как на свет появились близнецы, Ада и Вильям.
В пору ухаживаний Фредерик старался показывать себя только с лучшей стороны, но, едва заполучив Алису в жены, с облегчением перестал скрывать менее приятные черты своего характера. Ко времени, когда крохотный гробик Вильяма отнесли на кладбище, Алиса уже знала то, что много лет знали все жители Роуздейла (но не сочли нужным с ней поделиться): ее муж — мрачный пьяница с неудержимой страстью к азартным играм. Он не только ставил деньги на скаковых лошадей, собачьи и петушиные бои, но и заключал пари на что попало: сколько кроликов он перестреляет за час, сколько ворон взлетит с поля, где именно сядет в комнате муха. На все, что угодно.
Разумеется, в конце концов он потерял ферму и землю, которой его семья владела двести лет, и переехал вместе с Алисой и детьми — Адой, Лоуренсом и новорожденным малюткой Томом — в Суэйлдейл, где его взяли на работу лесником. С тех пор в семье прибавилось двое детей, и скоро должен был появиться еще один. И каждый божий день Алиса пыталась вообразить, какой была бы ее жизнь, если бы она не вышла замуж за Фредерика Баркера.
Алиса режет тесто на порции, придает кускам форму, раскладывает их по жестянкам, прикрывает жестянки мокрыми полотенцами и ставит на плиту, чтобы подошли. В такую жару это будет недолго. Под белым фартуком на Алисе юбка из плотной темно-серой саржи и застиранная розовая блузка с розовыми стеклянными пуговицами в форме цветов. Маргариток. По коже под блузкой сползают щекотные струйки пота. Под глазами у Алисы синяки, а в голове звенящий шум.
Она снимает фартук, снова растирает спину и как во сне делает несколько шагов к открытой двери. Прислоняется к косяку, протягивает руку к дочери, Аде, и нежно гладит ее кудряшки. Ада трясет головой, словно сгоняя муху, — она терпеть не может, когда ее трогают, — и возобновляет монотонную колыбельную кукле-младенцу. Живой младенец, Нелл, принимается пинать Алису изнутри. Алиса останавливает несфокусированный взгляд на бархатцах у задней двери. И тут — это самый интересный кусочек истории моей прабабушки — с Алисой начинает происходить нечто странное. Она вот-вот провалится в свою собственную Страну Чудес — она внезапно чувствует, что ее стремительно, по прямой траектории затягивает в бархатцы; все происходит словно автоматически и неподвластно ей, и она даже не успевает ничего подумать, как ее уже крутит в головокружительном полете к сердцу цветка, похожего на солнце. Она ускоряется, подлетая ближе и ближе, и детали цветка обретают предельную четкость: слои удлиненных овальных лепестков, бордовая подушечка скопления центральных тычинок, грубая волосатая зелень стеблей — все это со страшной скоростью приближается, и вот она уже ощущает кожей неожиданно бархатную текстуру лепестков и обоняет едкий запах сока.
Но тут, когда весь мир уже начинает пугающе бурлить и гудеть, цветочный кошмар обрывается. Алиса чувствует прохладный порыв ветерка на лице, с усилием открывает глаза и обнаруживает, что плавает в незабудочно-голубом небе футах в тридцати над домиком.
Самое странное — это тишина. Алиса видит, как Лоуренс и Том орут друг на друга из противоположных углов поля, но звуки не доходят до нее. Она видит, как Ада поет кукле, но колыбельной не слышно. А самое странное — Алиса видит и себя: она все еще стоит у двери домика и разговаривает с Адой, но хотя ее губы явно порождают какую-то речь, с них не слетает ни звука. Птицы — ласточки и стрижи, два вяхиря, жаворонок, пустельга — равно безголосы. Пасущиеся коровы немы, как и овцы, рассыпанные там и сям по полю. Воздух кишит насекомыми всех видов, но и их крылья молчаливы.
То, что мир потерял в звуках, он приобрел в богатстве текстур, и Алиса плавает в мерцающем, вибрирующем пейзаже, где краски, ранее выжженные солнцем, восстановлены с живой, почти неестественной глубиной. Поля внизу — изумрудно-золотое плюшевое покрывало, из живых изгородей прет шиповник, тысячелистник, крапива, жимолость, их ароматы, мешаясь, поднимаются вверх, Алиса пьянеет от запаха, теряет равновесие и начинает скатываться к реке, текущей как серебро меж темно-зелеными бордюрами деревьев.
Алиса наслаждается, плавая в воздухе, как пушинка чертополоха, переносимая ветром с места на место, — только что ее окутывал дым из трубы собственного домика, и вот она уже парит над фермой, дивясь красоте каштаново-медного оперения петуха. Куда она ни бросит взгляд, мир открывается ей, разворачиваясь навстречу. Алиса ощущает огромную переполненность сердца. Она глядит на Алису во плоти, брошенную внизу, и у нее в голове возникает мысль…
«Вот оно что! — думает моя прабабушка, плавая в воздухе. — Да я ведь живу не своей жизнью!»
С этими волшебными словами она снова ускоряется, прочь от земли, вверх, в ослепительный разреженный воздух, туда, где он темнеет, переходя в цвет индиго.
И вдруг звуки возвращаются в мир. Шум вторгается в сознание Алисы. Это упорное «скрип-скрип» рессор старой телеги и звук копыт, неспешно движущихся по сухой колее. Вскоре показывается источник шума — лошадь с телегой, нагруженной загадочными предметами причудливой формы, медленно вторгается в пределы пейзажа, видимого Алисой. Телега странным, навязчивым силуэтом рисуется на вершине холма, и Алиса раздраженно следит взглядом за этим двумерным караваном. Он продолжает стойко прокладывать курс по дороге, ведущей с холма вниз, — дороге, которая неотвратимо приведет его к домику.
И действительно, от вершины холма повозка спускается по дуге вниз и движется по их собственной дороге. Пейзаж уже снова начинает выцветать. Дети Алисы тоже заметили телегу с лошадью и тихо стоят, глядя, как она проезжает мимо фермы и неумолимо движется к их домику. Мужчина, правящий лошадью, поднимает шляпу, приветствуя мальчиков, но они отвечают злобным оскалом. Телега въезжает в открытые ворота (четыре сколоченные жерди плюс пятая по диагонали) и сворачивает во двор. Ада встает — наполовину в страхе, наполовину в радостном волнении, — и забытая кукла-младенец катится на землю.
Алиса способна опознать угрозу. Она чувствует, как ее тянет назад, и пытается сопротивляться, изо всех сил зажмуривая глаза и концентрируясь на возвращении в тишину, но забытое нами дитя под кухонным столом выбирает именно этот момент, чтобы заехать себе молотком по пальцу (да, это, несомненно, мальчик) и издать душераздирающий вопль, который и покойников бы заставил вопросительно выглянуть из могил, не говоря уже о матери, которой вздумалось совершить путешествие вне тела.
Братья дитяти с воплями и уханьем несутся в дом — поглядеть, нет ли крови, пес во дворе просыпается и начинает брехать как безумный, а младенец в колыбели в углу кухни (этого мы вообще до сих пор не замечали) мгновенно просыпается и добавляет свой крик в общий хаос.
Бедная Алиса обнаруживает, что ее затягивает обратно из тихого помешательства в ее собственную жизнь, сквозь небо, голубое, как перья сойки, и плавленое золото бархатцев, и швыряет на место, шмякая о косяк. Трах! Нелл незримо брыкается из солидарности с воющим под столом ребенком, который, когда Алиса пытается его поднять и успокоить, вцепляется ей в волосы и срывает с блузки три розовые стеклянные пуговицы.
Наконец, чтобы увенчать эту какофонию, во двор домика въезжает та самая лошадь с телегой, и у пса начинается истерика. Долговязый мужчина, с виду иностранец, с крючковатым носом и вообще похожий на Эдгара Аллана По — старомодный фрак, меланхоличные длинные пальцы — слезает с телеги и идет к открытой двери. Театральным жестом он снимает шляпу и отвешивает низкий поклон.
— Мадам, — возвещает он, выпрямляясь, — Жан-Поль Арман к вашим услугам!
Он, конечно, оказался волшебником, а загадочные предметы в телеге — декорациями: складной задник с видом Средиземноморья, причудливый латунный горшок с пальмой (листья — из пропитанного чем-то хлопка), бархатные занавеси, удивительная фотокамера. Только шезлонг не принадлежит фотографу: его вытащили на задний двор Ада и Лоуренс. Фотограф объяснил, что на дворе свет лучше.
— Не надо ничего платить, пока я не вернусь с фотографиями, — так он уломал Алису, которая в нехарактерном для нее приступе оптимизма решила, что как-нибудь наскребет денег за это время. Поэтому она отмыла, причесала и в целом преобразила детей. Слезы Альберта (дитяти под столом) иссякли, когда мсье Арман вручил ему завиток ячменного сахара — у фотографа всегда были полные карманы сластей для убеждения неохотно позирующих маленьких клиентов. Он снял детей Алисы в разных вариациях: Ада с Альбертом на коленях; Альберт, Том и Лоуренс вместе; Ада держит настоящего младенца, Лилиан (забытое дитя из колыбели) вместо куклы и так далее. Лилиан еще не успела отпраздновать свой первый день рождения (и едва успеет втиснуть его в краткий срок, отмеренный ее матери до того, как та исчезнет навеки).
Ради мсье Армана Алиса втиснула раздутый стан в лучшее платье, расчесала волосы, заплела косы и заколола их. Для такого платья сейчас, конечно, слишком жарко, и ей приходится очень долго стоять на жаре, пока фотограф возится под черным покрывалом, напоминающим Алисе панцирь жука. Возможно, загадочное выражение на ее лице — лишь следствие жары, долгого ожидания, пинков изнутри. Мсье Арман считает ее красавицей, неожиданной сельской мадонной. Он думает, что, когда вернется с фотографиями, предложит ей с ним бежать (он весьма эксцентричен).
Вспышка! Взрыв химических веществ — и моя прабабушка запечатлена в вечности.
— Шарман! — говорит мсье Арман на извечном жаргоне фотографов всех веков.
Судьба трех стеклянных пуговиц сложилась следующим образом.
Первую в тот же вечер нашла Ада и сунула в карман передника. Перед стиркой передника она переложила пуговицу в коробочку, где хранила свои сокровища и безделушки (красную ленту, отрезок золотой проволоки, найденный по дороге в школу). Когда Алиса ушла навсегда, Ада взяла пуговицу из коробочки, нанизала на шелковую нитку и стала носить на шее. Много месяцев спустя злобная мачеха Рейчел сорвала преступную пуговицу с шеи Ады, разозленная видом упрямого личика, покрытого пятнами от слез. Как Ада ни старалась, она не смогла найти пуговицу и в ту ночь рыдала так, словно заново потеряла мать.
Вторую пуговицу нашел Том и носил ее в кармане вместе с каштаном для игры и стеклянным шариком, собираясь вернуть матери, но, не успев вернуть, где-то потерял, а потом обо всем забыл.
Третью нашла Рейчел во время яростной уборки, устроенной вскоре после переезда в домик. Она выковыряла застрявшую пуговицу из щели между плитами пола и положила в свою шкатулку для пуговиц, откуда много лет спустя ее переложили в шкатулку для пуговиц, принадлежавшую моей бабушке, — подарочную жестянку из-под шоколадных конфет «Роунтри», — откуда она, конечно же, попала в желудок Джиллиан, а оттуда уже — кто знает? Что же до детей, Лоуренс ушел из дому в четырнадцать лет и его больше никто никогда не видел. Том женился на девушке по имени Мейбл и стал клерком у адвоката, а Альберт погиб на Первой мировой. Бедняжка Ада умерла в двенадцать лет от дифтерии. Лилиан прожила долгий и довольно странный век, а Нелл — которая в этот жаркий день еще не родилась и у которой вся жизнь впереди — однажды станет моей бабушкой, и вся жизнь у нее окажется позади, и она даже не сможет понять, как так получилось. Еще одна женщина, затерянная во времени.
Глава вторая
1952
Рождение
Мне это не нравится. Ничуточки не нравится. Скорее вытащите меня отсюда, кто-нибудь! Мой хрупкий скелетик сдавливают, как тонкую скорлупку грецкого ореха. Мою нежную кожицу, еще не тронутую земной атмосферой, обдирают, словно желая набить из меня колбасу. (Неужели все это — естественный, природный ход событий?) Все облака блаженства, по которым я ступала раньше, рассеялись без следа в этой вони и крови.
— Шевелитесь, мамаша! — грохочет сердитый голос, похожий на приглушенную туманную сирену. — Мне, между прочим, на званый ужин идти!
Банти отвечает что-то нечленораздельно и неразборчиво, но общий смысл тот, что ей так же не терпится побыстрее закончить, как и нашему душке-гинекологу. «Доктор Торквемада, я полагаю?»[9] Акушерка — ангел, посланный присутствовать при моем рождении, — накрахмалена до скрипа. Она рявкает приказы:
— Тужься! ТУЖЬСЯ!
— Я тужусь, черт побери! — орет Банти в ответ.
Она потеет и сопит, не переставая сжимать в руке загадочный предмет, похожий на засушенную часть тела млекопитающего, — волосатый медальон, висящий у нее на шее (см. Сноску (ii)). Это счастливая кроличья лапка. Кролику она явно не принесла счастья, но для моей матери это сильный талисман. Она мне, кстати, разонравилась (не кроличья лапка, а моя мать). Девять месяцев заключения в ее утробе были не самыми приятными. А в последнее время — еще и жуткая теснота. Мне все равно, что там снаружи, это в любом случае будет лучше, чем внутри.
— ТУЖЬТЕСЬ, МАМАША! ТУЖЬТЕСЬ!
Банти испускает убедительный вопль, и вдруг все кончается — я выскальзываю наружу, бесшумно, как рыба в ручье. Даже доктор Торквемада удивлен.
— Ой, кто это у нас тут! — восклицает он, словно вовсе меня не ждал.
Акушерка смеется и говорит:
— Готово!
Меня уже собираются унести в детскую палату, когда кто-то предполагает, что Банти, возможно, захочет на меня взглянуть. Она смотрит на меня и выносит вердикт:
— Кусочек мяса. Уберите.
И машет рукой, словно подводя черту. Наверно, она устала и ее обуревают чувства. Она не сказала, какое именно мясо. Говяжья вырезка? Седло барашка? Может, свиная рулька или вообще что-нибудь безымянное, сырое и сочащееся кровью. Вот так вот — меня уже больше ничем не удивить. Я для нее уж точно не новость, — в конце концов, она уже исторгла из чресел бледную Патрицию и скандалистку Джиллиан. По сравнению с последней я чрезвычайно благовоспитанна. Джиллиан родилась сердитой, вылетела пробкой, гневно размахивая ручками и ножками и оглушительно вопя на случай, если ее появления не заметят. Как же, попробуй не заметить такое.
Мой отсутствующий отец (на случай, если вас это интересует) сейчас сидит в «Гончей и зайце» в Донкастере, где провел весьма удовлетворительный день на скачках. Перед ним стоит пинта горького пива, и он как раз сейчас рассказывает женщине в изумрудно-зеленом платье (чашечки размера D), что не женат. Он понятия не имеет о моем прибытии в этот мир, иначе был бы здесь. Ведь правда же? Кстати сказать, мое пребывание в утробе пришлось в аккурат на конец старой и начало новой эры — я появилась на свет вскоре после смерти короля и попала в число первых младенцев, родившихся при новой королеве. Новая елизаветинка! Удивительно, что меня не назвали Елизаветой, в честь королевы. Меня пока вообще никак не назвали. Я «девочка Леннокс», так написано у меня на этикетке. Акушерка — рыжеволосая и очень усталая — относит меня в ночную детскую и кладет в кроватку.
В ночной детской очень темно. Очень темно и очень тихо. В одном углу горит тусклая синяя лампочка, но почти все кроватки в ее свете видятся темными силуэтами, похожими на гробы. Тьма простирается в бесконечность. Космические ветра задувают в ледяных межзвездных пространствах. Если я протяну крохотные сморщенные пальчики, похожие на вареных креветок, то коснусь… пустоты. За ней лежит пустота. А за пустотой? Пустота. Я не думала, что меня ждет такое. Не то чтобы я ожидала народных гуляний, хлопушек, воздушных шаров и натянутых через улицу приветственных плакатов — сошла бы и простая улыбка.
Акушерка уходит, аккуратный стук ее шнурованных черных туфель по линолеуму коридора затихает вдали, и мы остаемся одни. Мы лежим в кроватках, туго завернутые в хлопчатобумажные одеяльца, словно обещания будущего, словно белые в клетку коконы, из которых кто-то должен вылупиться. Или посылочки с младенцами. Что будет, если от посылочек с младенцами отлепятся этикетки и все перепутаются? Узнают ли матери своих детей, если те будут лежать кучей в большой корзине, как завернутые новогодние подарки?
Шорох крахмальных крыл — пришла рыжая медсестра с очередным свертком-младенцем и кладет его в пустую кроватку рядом со мной. Пришпиливает этикетку на одеяльце. Новый младенец мирно спит, приподнимая верхнюю губу с каждым крохотным вдохом.
Больше в эту ночь никого не приносят. Ночная детская плывет в холодной зимней тьме, как корабль с драгоценным грузом. Млечные пары висят над спящими детьми. Скоро, когда мы все уснем, сюда прокрадутся кошки и выпьют наше дыхание.
Я исчезну в этой тьме, я погасну, не успев разгореться. Ветер швыряет горсти мокрого снега на холодное окно детской. Я одна. Совсем одна. Я этого не вынесу — где моя мать? УАААА! УААААА! УААААААА!!!
— Эта мелкая зараза их всех перебудит, — пришла рыжеволосая медсестра.
Кажется, она ирландка. Она меня спасет, она меня отнесет к матери! Неужели нет? Нет. Она несет меня в маленькую боковую комнату за раковиной. Что-то вроде чулана. Я провожу первую ночь своей жизни в чулане.
Над нами потолок палаты для матерей, выкрашенный глянцевой яблочно-зеленой краской. Верхняя половина стен — цвета магнолии, а нижняя выглядит как грибной фарш. Я предпочла бы потолок цвета небесной лазури и на нем золотые облачка с краями, словно подсвеченными огнем. А из-за облачков чтобы выглядывали пухлые розовые херувимы.
Банти хорошо устроилась в палате для матерей. Все матери лежат по кроватям, как киты, выброшенные на берег, и непрестанно жалуются — в основном на своих детей. Нас почти поголовно кормят из бутылочек — всех матерей роднит невысказанная уверенность в том, что в грудном кормлении есть нечто чрезвычайно неприятное. Нас кормят точно по расписанию, каждые четыре часа, и между кормлениями — ничего, сколько ни кричи. А чем сильнее будешь кричать, тем скорей тебя унесут в какой-нибудь чулан. Наверняка тут полно рассованных по углам и забытых младенцев.
Нас кормят по часам, чтобы мы не избаловались и не стали слишком требовательны. Матери в основном считают, что младенцы находятся в заговоре против них (о, если бы!). Мы можем орать до потери пульса, но это ничего не изменит в церемониальном ритуале кормления, отрыгивания, смены пеленок и укладывания на место для дальнейшего игнорирования.
Мне уже почти неделя от роду, у меня до сих пор нет имени, но, по крайней мере, Банти начала мной хоть чуть-чуть интересоваться. Впрочем, она никогда со мной не говорит и даже не смотрит на меня, соскальзывая взглядом куда-то в сторону, стоит мне появиться в поле зрения. Теперь, вне матери, я не могу узнавать, о чем она думает (и у меня уже нет доступа в богатый внутренний мир ее грез наяву). По-прежнему самое страшное — это ночи, каждая — путешествие во тьме, в неизвестность. Я не верю, что Банти — моя настоящая мать. Настоящая сейчас бродит где-то в параллельной вселенной, щедро даря материнское молоко цвета девонских сливок. Она бесшумно ступает по больничным коридорам, ищет меня, и холодные окна запотевают от ее яростного, жаркого дыхания львицы. Моя истинная мать — Королева ночи, огромная, ростом с галактику, топчет Млечный Путь в поисках потерянного дитяти.
Иногда после обеда нас приходит навестить моя бабушка Нелл. Ей не по себе в больницах, они напоминают о смерти, а Нелл считает, что в ее возрасте любое напоминание об этом совершенно излишне. Она присаживается на краешек жесткого стула для гостей, как чахлый попугайчик в Лавке. У нее уже есть несколько внуков, и все похожи на нее, так что я не виню ее за отсутствие интереса ко мне. Джордж приводит Джиллиан и Патрицию. Джиллиан с непроницаемым лицом молча пялится на меня сквозь прутья кроватки. Джордж обычно молчит. Но Патриция, молодчина Патриция, осторожно касается меня пальцем и говорит: «Привет, ребенок», и я вознаграждаю ее улыбкой.
— Смотрите, она мне улыбается. — В голоске Патриции слышится изумление.
— Это газики, — безо всякого интереса говорит Банти.
Я не слишком довольна, но решаю относиться ко всему с оптимизмом. Мне подсунули чужую мать, и я вот-вот пущусь в плавание по чужой жизни, но я верю, что все выяснится и я вновь обрету настоящую мать, ту, что уронила каплю рубиново-красной крови на снежно-белый платок и загадала желание — родить девочку с волосами цвета воронова крыла. А пока буду обходиться тем, что есть, — Банти.
Бэбс, сестра Банти, приехала ее навестить аж из самого Дьюсбери в компании дочерей-близнецов, Дейзи и Розы. Дейзи и Роза на год старше Джиллиан и безупречно чистенькие. Они абсолютно одинаковые, не отличаются ни волоском, ни ноготком. В этом есть что-то непостижимое, почти пугающее. Они сидят на стульях, не произнося ни слова, изящные ножки болтаются, не доходя до больничного линолеума цвета желчи. Банти лежит торжественно, как королева, под лилейно-белыми простынями и лососево-розовым покрывалом. У Дейзи и Розы волосы цвета расплавленных лимонных леденцов.
Банти вяжет не переставая, даже при посетителях. Она вяжет мое будущее, оно цвета засахаренного миндаля.
— Элизабет? — предлагает тетя Бэбс.
Банти морщится.
— Маргарет? — упорствует тетя Бэбс. — Анна?
Хорошо бы меня назвали Элли или Мирандой. Ева — тоже неплохо, звучно. Глаза Банти, словно зенитные орудия, обшаривают потолок. Она решительно втягивает воздух и выносит вердикт. Мое имя.
— Руби.
— Руби? — с сомнением повторяет тетя Бэбс.