Музей моих тайн Аткинсон Кейт
— Корова-командирша, — деликатно комментирует Люси-Вайда, когда Сандра орет на дядю Теда.
Дядя Билл уже умер, но тетя Элиза, ожидающая операции по замене бедренного сустава, хромает по дому на костылях, а Уэйн носит за ней стакан и раскуривает ей сигареты.
— Молодчина старушка, — говорит Адриан, раскладывая киш.
К моему разочарованию, Дейзи и Роза на поминки не приезжают. Их вообще давненько никто не видел. Ни одна из них не вышла замуж, и они живут вдвоем в многоквартирном доме в Лидсе. Тетя Глэдис говорит, что они не выходят из дома.
— Ну, когда-то они должны выходить, — отвергает эту информацию Сандра, — им же нужно что-то есть.
(Скорее всего, Дейзи и Роза в пище не нуждаются.)
— Не-а, — говорит Уэйн. — Мамка меня о прошлом годе посылала их проведать. Они думают, что с ними инопланетяне разговаривают через телевизор. — Он крутит пальцем у виска. — Совсем йопнутые!
Люси-Вайда отвешивает ему оплеуху с противоположной стороны и говорит:
— Не смей ругаться!
На кухне Брайан, любовник Адриана, в розовых резиновых перчатках Банти моет посуду как заведенный. Дядя Клиффорд сидит за столом, вынув вставные челюсти, жует пирог со свининой и отстаивает необходимость репатриации всех «черных» (желательно в Африку). Брайан кивает и улыбается — с бесконечным терпением, характерным для людей, которые знают, что могут в любой момент уехать домой и больше никогда вас не видеть.
— Ну что ж, — говорит тетя Глэдис перед уходом, — хорошо посидели; твоей матери тоже понравилось бы.
— Ничего подобного, — не соглашается Патриция, закрыв дверь за последними гостями. — Она терпеть не могла подобные сборища.
Следующие несколько дней мы занимаемся разными послепохоронными делами — выставляем дом на продажу, отсылаем страховые полисы, складываем одежду в мешки (она пойдет на продажу в магазин благотворительного ветеринарного общества). Мы просматриваем украшения и фотографии и делим их между собой. Я получаю фотографию прабабушки (ту, что раньше была у Тома) и серебряный медальон; Патриция забирает часы с каминной полки и — после некоторых колебаний — кроличью лапку: хочет зарыть ее в саду.
За день до отъезда Патриции мы отправляемся на долгую прогулку по сердцу Йорка: мы не удаляемся из радиуса видимости собора. Теперь нас ничто не притягивает обратно в Йорк, — может быть, мы сюда больше никогда и не вернемся. Он кажется фальшивым городом, набором театральных задников и кулис, с белыми картонными крепостными стенами и сборными средневековыми фахверковыми домами, которые вырезаны из фанерки и склеены. Улицы полны незнакомцев — школьных экскурсий, автобусных экскурсий, уличных музыкантов, собирающих деньги с богатых туристов, и бесконечно разнообразных иностранцев.
Мы проходим под длинной деревянной вывеской «Постоялый двор „Звезда Йорка“», протянутой поперек улицы. Римской via praetoria. Весь этот кусок города превращен в дорогой шопинг-центр. Нет больше Ричардсонов и Хэннонов, Уолтеров и Бернардов, цирюльников, булочников, витражников — на их месте раскинулся один большой сувенирный магазин с безумными ценами.
Мы медленно и неизбежно продвигаемся к Лавке. Уже лет десять прошло с тех пор, как Банти продала бизнес. Теперь в доме располагается дорогой магазин мужской одежды; где некогда были кроличьи клетки, теперь стоит длинная вешалка с костюмами из харрис-твида; место Попугая заняла вертушка с шелковыми галстуками. Мы не узнаем ни единой балки, половицы, оконного стекла. Не осталось ни атома, ни молекулы. Наверху, Над Лавкой, теперь располагается кафе-чайная, и мы с Патрицией долго обсуждаем, следует ли нам туда пойти. В конце концов мы идем, садимся за столик с кружевной скатертью и пьем фантастически дорогой чай там, где когда-то стоял наш телевизор.
— Жуткое ощущение. — Патриция вздрагивает.
Этажом выше тоже стоят столики, и, выйдя из чайной, мы долго мешкаем у подножия лестницы, но ни одна из нас не в силах хотя бы пальцем дотронуться до перил. С третьего этажа доносится звяканье ложечек о блюдца и вежливый рокот иностранных голосов — американских, немецких, японских. Сосредоточившись, я едва-едва улавливаю рокот постарше — столь же иностранный, но менее вежливый: на латыни, саксонском, нормандском французском. Они все до сих пор здесь — рассекают и лязгают. И тут происходит нечто совершенно невероятное: здание начинает дрожать, словно долина Йорка попала в эпицентр небольшого землетрясения. Вибрирует сама улица, и все утонченные чашечки и блюдечки трясутся и дребезжат на столах чайной. Через новооблагороженное окно, прикрытое кружевной занавесочкой, я вижу совершенно дикую сцену на улице под окном — мимо с громовым слаженным топотом тысяч ног марширует римская армия: от реки, через porta praetoria и вдоль по улице. Трепещут перья на шлемах центурионов, и знаменосцы гордо вздымают свои штандарты. Вон впереди, начищенный, сверкает на солнце роскошный латунный орел-аквила великого Девятого (Испанского) легиона. Может быть, если последить за ними, я узнаю, куда они исчезли… но тут официантка роняет полный кувшин молока, и от Девятого легиона остается лишь затихающее эхо шагов.
— Руби, Руби! — Патриция слегка встряхивает меня. — На что ты уставилась? Пойдем, нам пора.
На улице мы слегка приходим в себя.
— Жуть какая, — говорит Патриция, перекрывая шум струнного квартета, играющего под открытым небом. — Чайная комната! Подумать только!
Струнный квартет заканчивает уместным крещендо, и люди бросают монеты в раскрытый скрипичный футляр. Только не мы: мы спешим прочь, мимо церкви Святой Елены (это церковь нашей гильдии — лавочников), по Блейк-стрит, к Музейным садам, и нам в спину летит жестокая, издевательская трескотня домашних призраков.
В Музейных садах, вход в которые теперь совершенно бесплатный — не нужно готовить шестипенсовики, — мы пробираемся меж павлинов, белок и туристов, усеявших газоны, спускаемся к тропе, идущей вдоль реки, и проходим все расстояние от моста Лендал до гимназии королевы Анны, а потом обратно. У начала Мэригейт мы останавливаемся и смотрим на поезд, пересекающий реку по мосту Скарборо. Вода в Узе стоит не по сезону низко, открывая слои почвы и ила. Здесь каждый что-нибудь да оставил: безымянные племена, кельты, римляне, викинги, саксы, норманны и все, кто пришел после них. Остались россыпи забытых вещей — пуговицы и веера, кольца и гривны, буллы и фибулы.[75] Речной берег вдруг подмигивает мне миллионом, миллиардом булавок. Игра света. Прошлое — шкаф, полный света; нужно лишь найти отпирающий его ключ.
И вот наконец последний пункт прощания — кладбище. Мы покупаем букетики весенних цветов у торговки на Ньюгейтском рынке и кладем нарциссы вместо подсохших венков на могилу Банти, все еще не увенчанную памятником. Джиллиан мы оставляем пухлые желтые тюльпаны, а вот для Перл принесли белые лилии — белые, как свежевыпавший снег. Перл лежит среди других детей — крохотные могильные камушки сбились в кучку и торчат, как сломанные детские зубки, в углу кладбища. Перл, как и Джиллиан, «покоится в объятьях Иисуса». Но мы с Патрицией почему-то обе уверены, что это вряд ли. Нам в любом случае приятней думать, что она вселилась в другую жизнь, — может быть, это она сейчас порхает малиновкой с одного надгробия на другое, провожая нас с Патрицией к воротам и останавливаясь время от времени, чтобы мы ее нагнали. Хотя эта малиновка так склоняет голову набок, что я скорее заподозрила бы в ней Попугая. Ветерок колышет кладбищенскую траву и подгоняет облака, пятнающие растянутый синий холст у нас над головой. Патриция поднимает лицо к бледному солнцу и на секунду становится почти красавицей.
— Мне кажется, мертвые в любом случае не уходят навсегда. Руби, как ты думаешь?
— Ничто не исчезает навсегда. Всё где-то есть. До последней булавки.
— Булавки?
— Верь мне, Патриция. Я дошла до конца света. Я знаю, что там происходит.
Ветер вдруг становится холодным, мы поднимаем воротники и берем друг друга под руку, прокладывая путь меж спящих покойников.
Мы расстаемся на вокзале в Йорке, под драматический аккомпанемент весьма кстати разразившейся грозы. Патриция пока не едет в Австралию: семья и ветеринарная клиника подождут, Патриция отправляется искать собственное потерянное дитя, оставленное так давно в Клактоне. Мы пересчитали годы.
— Патриция, только подумай — может быть, ты уже бабушка и даже об этом не знаешь!
И Патриция снова издает тот странный звук — теперь я знаю, что это она так смеется. У нее в руках часы нашей прабабушки, амортизированные наконец-то обретенной пандой, в древней дерматиновой хозяйственной сумке Нелл. Патриция несет часы очень осторожно, стараясь не разбалансировать механизм, но по приезде в Мельбурн оказывается, что они остановились навсегда.
На перроне Патриция обнимает меня.
— Прошлое — это то, что в жизни остается позади, — говорит она с такой улыбкой, словно она — реинкарнация ламы.
— Чепуха, — возражаю я, забираясь по ступенькам в вагон. — Прошлое — это то, что ты уносишь с собой.
Я собираюсь вернуться по своим следам, проделав в обратном порядке путь, приведший меня в Йорк, — поезд, самолет и два парома. У меня своя жизнь, и она меня ждет. Я уже долго пробыла вне дома. Я возвращаюсь на далекие Шетландские острова, за которыми уже нет ничего, только море до самых арктических льдов. Я по крови принадлежу этой чужой стране. Я это знаю потому, что Патриция (подумать только, Патриция) заплатила кому-то за создание нашего генеалогического древа. Получились огромные хаотические заросли, которые, однако, вывели на свет шотландское происхождение Ленноксов. Страсть к генеалогии не оставила Патрицию даже после этого, и она вступила в переписку с отпиленными ветвями семейного древа — Хоуп, дочерью тети Бетти, живущей в Ванкувере, и Тиной Доннер, сводной полукузиной, в Саскачеване. Тина в прошлом году приезжала в гости в Йорк и обнаружила имя Эдмунда Доннера, нацарапанное на знаменитом зеркале в кафе «У Бетти», прямо рядом с дамским туалетом. Тина и ко мне заехала — с копией снимка Ады и Альберта, что Лилиан так много лет назад увезла с собой на «Миннедозе» через Атлантику. Эта копия теперь стоит в рамке у меня на столе, и я люблю глядеть на нее и размышлять о том, что связывает меня с изображенными на ней людьми. Фотографии работы мсье Армана теперь рассеяны по всему миру: у Хоуп, у Тины, у Патриции. Снимок Лоуренса и Тома с маленькой Лилиан хранится у Адриана, зато у меня — фотография Алисы, глупой матери, пропавшей жены, женщины, затерянной во времени.
Две орехово-смуглые девочки, мои собственные Алиса и Перл, уже подросли. Обе учатся в университете — одна в Глазго, другая в Абердине, а я живу сама по себе, на острове, где птиц больше, чем людей. Здесь водятся гага и краснозобая гагара, кроншнеп и зуек. Тупики и чистики, вороны и сизые голуби гнездятся летом на утесах, а над вересковыми пустошами реют кречеты-мерлины и большие поморники.
И я живу среди них. А что из меня вышло? Я зарабатываю на жизнь техническими переводами с английского на итальянский, так что от моего брака с Джанкарло Бенедетти была какая-то польза. Мне нравится эта работа — одновременно методичная и загадочная. Я даже имею право на звание поэта — критики благосклонно встретили мой первый сборник стихов, опубликованный маленьким издательством в Эдинбурге, и я собираюсь со дня на день приступить к грандиозному проекту, стихотворному циклу, вдохновленному нашим семейным древом. Там хватит места всем — Аде и Альберту, Алисе и Рейчел, Тине Доннер и Тессе Блейк, даже случайно попавшим в орбиту людям вроде Жан-Поля Армана и Ины Тетли, Минни Хейвис и миссис Сиврайт, ибо все они заняли свое место среди ветвей нашего древа, и уже никак не разобрать, кто из них реальные люди, а кто — плод воображения. В конечном итоге — я твердо уверена — лишь с помощью слов можно создать осмысленный мир.
Я села на медленный поезд, который останавливается повсюду — Дарлингтон, Дарэм, Ньюкасл, — пробираясь зигзагом по Нортумбрийскому побережью до Бэрика. Мы переезжаем реку Твид, воздух становится чуть менее мокрым, и когда наш поезд пересекает границу, его приветствует бледное сияние радуги. Я в другой стране — той, что зовется домом. Я жива. Я драгоценный камень. Я капля крови. Я Руби Леннокс.