Музей моих тайн Аткинсон Кейт

— Колено горничной? — повторяет Банти; кажется, у нее приступ эхолалии.

Она подозрительно косится на меня, словно я веду двойную жизнь — ночами тайно работаю по дому во время снохождения. Снохозяйствования.

Мы уходим без лекарства и без каких-либо рецептов, если не считать совета «отдохнуть». Банти презрительно фыркает при этих словах, но ничего не говорит. Добрый доктор Хэддоу выписывает рецепт ей — на успокоительные.

— Вам бы тоже надо отдохнуть, — говорит он, царапая пером в блокноте для рецептурных бланков и оставляя не поддающийся расшифровке бледно-голубой след, похожий на письмена из книжки «Тысяча и одна ночь». — Время все лечит, — говорит доктор, кивая и улыбаясь (он имеет в виду смерть Джиллиан, а не мое колено). — Я знаю, что Господь был суров к вам, дорогая, но во всем есть высшая цель.

Доктор снимает очки и, как маленький мальчик, трет маленькие голубые глазки цвета чернил, а потом сидит, посылая Банти лучи улыбки. Банти за последние дни так пропиталась горем и успокоительными, что отвечает, как правило, замедленно. Она пока смотрит на доктора безо всякого выражения, но я знаю, что в любой момент она может вспыхнуть, потому что ненавидит подобные разговоры — Господь, отдохнуть, высшая цель и тому подобное, — так что я быстро встаю, говорю «спасибо» и тяну Банти за руку. Она кротким ягненком следует за мной.

Мы бредем домой мимо Клифтонского луга, по Бутэму. Зима все еще держит мир в оковах, деревья на Клифтонском лугу совершенно голы, и их ветви рисуются чернильными каляками на бледном небе цвета серой сахарной бумаги. Начинают падать редкие снежинки, я поднимаю капюшон пальто и тащусь по Бутэму, опустив голову, вслед за Банти, как маленький хромой эскимос. Странный закон жизни: с какой бы скоростью я ни шла, мне никогда не поравняться с Банти, — иди я быстро или медленно, она все равно опережает меня как минимум на три фута, словно нас связывает невидимая жесткая пуповина, способная растягиваться, но не сокращаться. Вот между Патрицией и Банти никакой такой связи нет. Моя сестра вольна решительно выступать впереди, мрачно тащиться позади или даже пугающе исчезать в какой-нибудь боковой улочке.

Коленям больно и жарко, несмотря на пронизывающий холод. Я молюсь Иисусу — прошу послать волшебный ковер, который отвез бы меня домой, но, как обычно, мои молитвы растворяются в воздухе над Йоркской долиной. Когда мы доходим до дома, у нас на щеках уже расцвели морозные розы, а в сердце застряли осколки льда. Банти пропихивается в дверь Лавки, отчего колокольчик безумно трезвонит, словно в Лавку ворвалась орда захватчиков. Но Банти почему-то забывает о приветствии, так что я кричу «Лавка!» за нее, и Джордж бросает в мою сторону чрезвычайно неоднозначный взгляд. Затем поднимает бровь в направлении Банти:

— Ну?

— Колено горничной, — отвечает Банти, закатывая глаза и кривя губы, словно желая сказать «не спрашивай».

Он все равно спрашивает:

— Колено горничной?

— Бурсит, — услужливо поясняю я, но они меня не слышат.

В Лавке ужасно холодно; все птицы в клетках нахохлились, и глаза у них блестят, как у замерзающих, — мне кажется, что они все разом коллективно грезят о тропических широтах. Почему так холодно? Почему не включены керосиновые обогреватели?

— Почему ты не включил обогреватели? — спрашивает Банти, бросая злобный взгляд на ближайший обогреватель. — Здесь жутко холодно.

— Потому что у нас вышел весь керосин, вот почему, — огрызается Джордж, уже натягивая теплое пальто и большие кожаные перчатки. — Я ждал, пока ты вернешься.

Кажется, они постоянно ждут возвращения друг друга — иногда в Лавке из-за этого разыгрываются сцены, напоминающие снятие осады Мафекинга.[26] Как будто Джордж и Банти несовместимы в пространстве и времени, Х = не Y (или Y = не X, что то же самое). Бывают еще такие домики-барометры, откуда в дождь выходит мужская фигурка (с одной стороны), а в ясную погоду женская (с другой стороны), но встретиться им не суждено.

Джордж берет деньги из кассы.

— Я быстро, — говорит он и выходит на улицу.

— Так я и поверила, — бормочет Банти, вдруг снова против воли брошенная за прилавок. — У меня Кучи Глажки! — кричит она вслед Джорджу, когда за ним с бряцанием колокольчика закрывается дверь.

Похоже, «кучи» — это собирательное существительное для глажки, как «стая птиц»: я никогда не слышала, чтобы наша мать измеряла объем глажки каким-либо другим способом.

Я кладу руку на крапчатую эмаль холодной верхней панели обогревателя, пытаясь усилием воли заставить его включиться. Я люблю запах керосиновых обогревателей, такой теплый и таящий в себе опасность. «Осторожно», — машинально предупреждает Банти. В прошлой жизни она была родственницей Жанны д’Арк и теперь не может забыть, как опасен огонь. Может, она даже была самой Жанной д’Арк. Я прекрасно могу себе представить, как Банти командует батальоном крестьян-солдат — выкрикивает приказы, раскрасневшись от гнева, а солдаты едва шевелятся, с трудом переставляя ноги. И финальная сцена стоит перед глазами как живая — к куче хвороста, наваленной вокруг Банти, подносят горящую ветку, и Банти кричит: «Осторожно, смотри, куда суешь горящую ветку!»

Керосиновые обогреватели еще опаснее, чем костры для ведьм. Их даже упоминать в речи нельзя без специального предостережения. Стоило любой из нас — Патриции, мне, Джиллиан (при жизни) — оказаться в радиусе пяти футов от обогревателя в Лавке, как нам тут же начинала грозить опасность возгорания. Угольный камин в гостиной вызывает подобный же страх, и его стерегут днем и ночью (независимо от того, горит ли в нем огонь). Спички, конечно, смертельно опасны; горелки газовой плиты живые и тянутся к тебе, пытаясь схватить, когда проходишь мимо; сигареты извиваются, желая упасть и затлеть; а уж спонтанное самовозгорание! Оно притаилось и только ждет подходящего момента.

— Можно мне пойти наверх? — спрашиваю я.

— Одной нельзя! — отвечает Банти, рассеянно глядя на полку с товарами фирмы «Боб Мартин».

Это настолько нелогично, что даже спорить нет смысла, — мне девять лет, и я поднимаюсь наверх сама с тех пор, как научилась ходить. Но после смерти Джиллиан Банти стала сверхчувствительна к окружающим нас опасностям — нам постоянно угрожает не только огонь, и Банти непрестанно напоминает о своей материнской заботе неиссякающим потоком предупреждений: «Осторожней с ножом! Ты сейчас этим карандашом выколешь себе глаз! Держись за перила! Осторожно, зонтик!» Кажется, весь мир населен предметами, твердо намеренными нас атаковать. Я даже ванну принять не могу спокойно — Банти все время врывается, чтобы проверить: вдруг я поскользнулась и утонула («Осторожно, мыло!»). С Патрицией это не проходит — она запирает дверь ванной изнутри и баррикадирует ее, чтобы мать не ворвалась. Бедная Банти — видеть нас не может и не видеть тоже не в силах.

В Лавку под звон колокольчика влетает Патриция и чрезвычайно агрессивно вопит «Лавка!», отчего Попугай заполошно крякает. Патриция надвигается на него, делая руками удушающие движения в воздухе, так что Попугай пятится на своем насесте. С годами, не дождавшись своего покупателя, он постепенно эволюционировал в Нашего Попугая, принадлежность Лавки. Он решительно отказывается говорить и атакует любого, кто подходит близко. Имени ему так и не досталось. Даже универсального «Полли». Он, как и я, стал чем-то вроде козла отпущения. Попугай отпущения.

— Осторожно, обогреватель! — визжит Банти, когда Патриция легкомысленно взмахивает полой пальто в целых двух футах от опасного прибора.

Патриция поворачивается и недоверчиво смотрит на Банти.

— Он… не… включен, — очень медленно и с расстановкой произносит она.

— Это не важно, — упрямо отвечает Банти и начинает рыться в куче собачьих поводков, пряча взгляд от нас обеих; она и сама прекрасно понимает, как нелепо себя ведет.

Патриция корчит рожу у нее за спиной и направляется к лестнице.

— Можно, я пойду наверх с Патрицией? — торопливо спрашиваю я, завидев возможность бегства.

— Нет! — хором кричат обе.

Банти роется в сумке, победоносно извлекает флакончик успокоительных таблеток и становится чуть менее дерганой. Очень скоро «мамины помощнички»[27] повергают Банти в заметно измененное состояние сознания, и она двигается по Лавке, как робот в кардигане, таская Любимцев на осмотр покупателям и шумно пробивая в кассе цену всех этих котят, хомяков и мышей. Вдруг, прямо посреди очередной продажи, она хватается за голову, объявляет, что «больше не может» и что ей надо прилечь, и бежит к заднему выходу из Лавки, задержавшись лишь на миг, чтобы сунуть мне в руки огромного кролика бельгийской породы.

— Твоей маме нехорошо? — спрашивает удивленный покупатель, забирая у меня столь же удивленного кролика.

— Нет-нет, она просто вспомнила, что оставила сковородку на огне, — искусно вру я. Точнее, искусственно — Банти так же не способна оставить на огне сковородку, как смешать белое белье с цветным во время стирки.

* * *

Утро проходит плодотворно. Я продаю двух котят (одного трехцветного и одного рыжего), очаровательного щенка, двух хомяков, колесо для хомяка, три мешка опилок, шесть фунтов смеси для собачьих галет, корзину для собаки, один ошейник для кошки, украшенный драгоценными камнями (бриллианты, фальшивые), и уже упомянутого бельгийского кролика — его я тоже считаю в числе своих продаж, так как именно я, а не Банти пробила за него чек. Я решаю, что у меня талант к этому делу, и гордо рапортую Джорджу о своих успехах, когда он наконец возвращается (как я замечаю — без керосина). Но Джордж только смотрит сквозь меня. Иногда мне кажется, что он с трудом узнает членов своей семьи.

Но мои достижения все же не пропали втуне: через пять минут Джордж вытаскивает из кармана батончик «Милки Вэй» и вручает мне, а потом разрешает вынуть кроликов из клеток (по одному, конечно, чтобы не воцарился бог знает какой кроличий хаос). Я глажу их длинные бархатные уши и зарываюсь лицом в пышный мех, слушая стремительное биение кроличьих сердец. Мне кажется, что Иисус, будь он животным, стал бы не ягненком, а кроликом — большим, пушистым, мягким и теплым кроликом шоколадной масти.

— Где твоя мать? — спрашивает Джордж немного погодя.

Если он намерен искать «мою мать», лучше напомнить ему про керосин.

— Ты купил керосин? — невинно спрашиваю я.

Он снова смотрит сквозь меня. Я, оказывается, не только совершенно незнакомый человек, но еще и говорю на непонятном языке. Через десять минут Джордж поднимает взгляд от кассы, в ящичке которой считал фунтовые банкноты, и изумленно говорит:

— Черт, я забыл про керосин!

Я издаю сочувственные звуки.

Он с сомнением смотрит на дверь Лавки. Можно ли оставить домик-барометр без мужской фигурки?

— Как я могу пойти за керосином, если твоей матери тут нет?

— Я справлюсь.

— Не справишься.

Интересно, а откуда в кассе взялись все те деньги, которые он только что считал? Но спорить нет смысла: Джордж так упрям, что под присягой объявит черное белым, лишь бы взять верх в споре. Впрочем, Банти может зайти и дальше — объявить черное шкафом или бананом.

— Пойди приведи Патрицию, — распоряжается он. — Она присмотрит за Лавкой.

При словах «приведи Патрицию» у меня екает сердце. Приводить Патрицию — работа, которая неизменно достается мне, причем весьма неблагодарная. Стоит мне произнести: «Папа (или мама) говорит, чтобы ты пришла», как голову Патриции зловещим ореолом окутывают миазмы мрачности и она неохотно плетется на зов, на ходу проклиная меня за вторжение в ее отшельническую обитель.

Я медленно и неохотно поднимаюсь по лестнице, и мои колени всю дорогу протестуют. Я миную дверь спальни Банти; она сидит у туалетного столика, глядя в зеркало и причитая, как обычно: «Перл, Джиллиан», словно пытаясь вызвать Джиллиан из глубин зеркала. Когда я прохожу мимо, она видит мое отражение и дергается, словно увидев призрак. Но потом оборачивается и говорит каким-то сплющенным голосом:

— А, это всего лишь ты.

— Это только я, Руби! — выпеваю я ненормально бодрым голосом, барабаня в дверь Патриции.

— Пошла вон! — кричит она, и я вынужденно открываю дверь.

— Тебя папа зовет.

Патриция лежит на кровати, сложив руки на новообретенной груди и глядя в потолок, на манер задумчивого трупа.

— Пошла вон, — повторяет она, не глядя на меня.

Я терпеливо жду и после паузы повторяю сообщение. После еще одной паузы Патриция наконец едва заметно поворачивает голову в мою сторону и говорит безо всякого выражения:

— Скажи ему, что я болею.

— А что мне сказать — что у тебя болит?

Я знаю, что Джордж обязательно об этом спросит, и лучше запастись ответом заранее, чем второй раз тащиться вверх по лестнице. Патриция снова вперяет взгляд в потолок и безрадостно хохочет.

— У меня болит душа, — траурным готичным голосом объявляет она, закрывает глаза и надевает на лицо выражение изысканной скуки, которого вечно добивались прерафаэлиты от своих натурщиц.

— Мне так и передать папе?

Я прекрасно знаю, как он отреагирует, если я скажу: «Патриция не может сойти вниз, у нее болит душа».

Она смеется смехом Маделины Ашер[28] и взмахивает худой бледной рукой:

— Скажи, что у меня месячные, — тогда он точно отстанет.

Она права.

— Как всегда, — бормочет он, словно природа изобрела менструальный цикл специально, назло ему. — Ну что ж, все равно надо идти.

Он переворачивает табличку на двери, сообщая внешнему миру: «ВИТАМИНЫ ВЕТЗИМ — ЗАКРЫТО!»

Убедившись, что он точно ушел, я переворачиваю табличку обратно, чтобы все видели, что у нас «ВИТАМИНЫ ВЕТЗИМ — ОТКРЫТО!», и провожу пару приятных часов, продавая Любимцев и играя с ними. Я кидаю мячик маленькому, странному с виду белому терьеру (Патриция окрестила его Рэгзом), которого никак не хотят покупать, сколько бы Джордж ни сажал его в витрину с красным бантом на шее. Мы с Патрицией отчаянно жаждем, чтобы кто-нибудь купил бедного Рэгза, потому что Джордж все время грозится его усыпить (вот это эвфемизм так эвфемизм). (Интересно, а может, Джиллиан только притворяется, что умерла? Может, она просто крепко уснула и сопротивляется попыткам ее разбудить? Она всегда тяжело вставала по утрам.) Я усиленно молюсь и за Рэгза тоже. «Дорогой Иисус, Агнец Божий, прости мне мои прегрешения и хлеб наш насущный даждь нам днесь. Сделай Джиллиан счастливой и пошли Рэгзу хорошего хозяина, и я больше никогда-никогда не буду плохо себя вести. С любовью, Руби. Да приидет царствие Твое, аминь». В таком духе.

Я рада, что в тот роковой день не обошла вниманием никого из Любимцев: я расчесала шерстку всем котятам; дала всем хомякам побегать по прилавку; даже пыталась беседовать с Попугаем. Я вдруг поняла, в чем мое призвание: я стану торговать Любимцами, как отец мой прежде меня. Через несколько лет вывеска над дверью будет гласить уже не «Дж. Леннокс», а «Р. Леннокс». Вот где моя судьба! И уже не важно будет, что нам не разрешают держать собственных Любимцев (личных, не предназначенных для извлечения прибыли), — ведь ВСЕ Любимцы в один прекрасный день станут моими. Мечтать не вредно, Руби.

В Лавку вваливается Джордж — в каждой руке у него по огромной канистре с керосином, и он с лязгом и плеском грохает их на пол в углу Лавки, рядом с большой бочкой опилок. Будем надеяться, что его сигарета туда не перепрыгнет!

— Осторожно! — вскрикивает Банти, когда я вхожу на кухню.

Она готовит ужин — колбаски, яичницу-глазунью и жареную картошку. Инспектора по технике безопасности кондрашка хватила бы при виде химически успокоенной Банти у плиты. Все внимание Банти устремлено на проволочную сеточку с ломтиками жареной картошки — к большому ущербу для колбасок, тихо обугливающихся в лужицах чадящего жира. Не говоря уже о яичнице, белок которой по краям обрастает ломким черным кружевом. Я перемещаюсь к холодильнику за стаканом молока — короткими перебежками, прижимаясь к стенам кухни, подальше от зловещей сковороды.

— Ужин готов, — говорит Банти, осторожно встряхивая корзинку с картофелем фри. (Банти была бы гораздо счастливей, будь у нее в руках огнетушитель.) — Приведи Патрицию.

— Она плохо себя чувствует, — сообщаю я.

Банти едва заметно поднимает бровь.

— У нее душа болит, — объясняю я.

— Руби, не умничай, а пойди и приведи ее.

Почему они все не хотят, чтобы я была умная?

Остаток вечера проходит в тихих забавах. Джорджа, как обычно, нет. Патриция, тоже как обычно, сидит у себя в комнате. Она уже дошла до третьего тома взятой в библиотеке книги «В поисках утраченного времени» — я прочитала аннотацию и знаю, что это про «метафизическую двусмысленность реальности, времени и смерти» и про «власть ощущений, способную воскресить воспоминания и обратить время вспять». Кажется, это что-то ужасно интересное, — но как же можно обратить время вспять, если оно несется вперед, цокая копытами, и никто никогда не возвращается. Правда ведь?

Я тоже сижу у себя в комнате, играя в скрэббл сама с собой, а Тедди грустит рядом — он уже не может участвовать в игре, слишком взрослый стал для всех этих «понарошку». Бабушка Нелл лежит в кровати — она теперь очень много времени проводит в кровати. Банти внизу, на кухне, и компанию ей составляют только Кучи Глажки.

Сыграв три раунда в скрэббл (почти без жульничества), я решаю, что, пожалуй, пора спать. В эру П. Д. все мелкие утешительные ритуалы «перед сном» отменены. Уже никто не проверяет, почистила ли я зубы, но я все равно их чищу и следую всем обычаям эры Д. Д. Я читаю молитвы, встав коленями на подушку у кровати. Я с жаром молюсь за Джиллиан — чтобы она была очень счастлива в раю и не расстраивалась, что умерла. От рождественских свечек остались только липкие красные пеньки, но я все равно зажигаю их и смотрю, как золотые ангелы деликатно бьются о колокольчики — динь-дилинь, динь-дилинь.

Тем временем на кухне бедная Банти поспешно бросает глажку при виде, как ей кажется, розовой блузки Джиллиан, фирмы «Вийелла», затесавшейся среди Куч (на самом деле это всего лишь гигантские розовые панталоны бабушки Нелл). Банти стремглав летит наверх, сжимая руками лоб, глотает двойную дозу снотворного, падает на кровать и отключается. Гораздо позже я слышу, как возвращается Джордж и взбирается по лестнице, ругаясь, спотыкаясь и падая. Шумит вода в унитазе, во всем доме гаснет свет, и я уплываю в сон на плоту молитв и вселяющей надежду песни «Сколько стоит та собачка на витрине?», исполненной мною под сурдинку под одеялом.

* * *

Мне снится конец света — мой обычный сон, он принимает разные формы. Этой ночью я вижу огромные облака, они вскипают в небе и превращаются в кроликов. Огромные облака в форме кроликов висят в небе, как цеппелины (см. Сноску (vii)), и у меня за спиной кто-то говорит: «Это конец света, знаешь ли».

В каком-то смысле так оно и есть. На первом этаже забытый, брошенный утюг демонстрирует свои пороки гладильной доске. Конечно, Банти не могла знать, что в утюге неисправен термостат и что, пока она деликатно, как настоящая леди, сопит в постели, утюг греется сильней и сильней, оставляя след на веселенькой красной бумазее, покрывающей гладильную доску. След все темнеет и наконец становится такого же цвета, как наши невезучие колбаски от сегодняшнего ужина. Вот уже толстая подкладка начинает дымиться и гореть. Потом языки пламени обнаруживают деревянную раму гладильной доски и долго забавляются, не требуя ничьего внимания. Но вдруг оплавленный кусок пластмассовой защиты шнура падает на пол, находит линолеум, и один, самый энергичный, огонек делает «фшшшш!», прыгает вверх и дотягивается до веселеньких занавесочек из той же ткани, что уже давно обугленный чехол гладильной доски. Теперь огонь не остановить — он жадно поглощает все на своем пути, даже обои на кухне, украшенные рисунком из красных, как пожарная машина, помидоров и танцующих солонок с перечницами.

Но и этого оказывается мало, и огонь покидает кухню, выглядывает из двери и идет по коридору в Лавку, где столько замечательных игрушек — керосин, опилки и шелестящий, шуршащий запах страха.

* * *

— Руби! Руби!

Я быстро открываю глаза, но как-то не похоже, что я проснулась. Воздух непрозрачный, а Патриция напоминает маленькую старушку, закутанную в дым, как в шаль. Пахнет горелыми колбасками. Нас проглотило большое серое кролико-облако.

— Конец света, — бормочу я.

— Вставай, Руби! — настаивает Патриция. — Вылезай из постели!

Она стаскивает покрывало и начинает тянуть меня из кровати, но я не понимаю, что происходит, пока она не сгибается пополам в приступе кашля.

— Пожар, Руби! Пожар!

Мы, нетвердо ступая, пробираемся к двери спальни, и Патриция шепчет:

— Не знаю, можно ли нам туда.

Она словно боится, что огонь нас услышит. Но она не шепчет, просто дым так ест горло, что голос выходит хриплый, — я сама обнаруживаю это, как только пытаюсь заговорить. Мы очень осторожно открываем дверь, будто за ней пылают все огни Преисподней, но там только дым, даже не слишком густой — можно разглядеть дверь спальни Нелл напротив моей. Но когда мы пытаемся выйти из спальни, то тут же начинаем задыхаться и вынуждены, шатаясь, снова укрыться внутри: нам нечем дышать, нас тошнит, мы цепляемся друг за друга. Мы как дымовые трубы в человеческом образе, а дальше будет только хуже, ибо красный всадник Апокалипсиса уже скачет снизу, из Лавки, вверх по лестнице.

Патриция стаскивает с кровати покрывала и затыкает ими щель под дверью; потом вываливает все подряд из моего комода, пока не находит две школьные блузки; мы обвязываем ими лица и становимся похожи на Одиноких Рейнджеров. При других обстоятельствах это было бы весело.

— Помоги мне, — хрипит Патриция из-под разбойничьей маски, закрывающей лицо, — она толкает вверх раму окна, но та безнадежно застряла.

Я впадаю в истерику, бухаюсь на колени (боль залпом отдается в теле) и начинаю исступленно молиться младенцу Иисусу, чтобы не дал нам превратиться в головешки. Патриция, более практичная, хватает ночник с Бемби и Тук-Туком — когда-то ее, теперь мой — и колотит по окну, раз за разом, выбивая из рамы все стекла. Потом берет прикроватный коврик, бросает поверх осколков стекла на подоконнике (слава богу, Патриция внимательно слушала на занятиях у герл-гайдов), и мы обе вывешиваемся наружу, хватая холодный ночной воздух огромными глотками. Кажется, я только в этот момент понимаю, насколько далеко внизу лежит Задний Двор.

Патриция поворачивается ко мне и говорит:

— Не бойся, пожарные скоро приедут.

Она прекрасно знает, что никто из нас двоих в это не верит. Прежде всего, кто мог их вызвать? Вдали не слышно воя сирен, на улице нет ни души, а все остальные члены нашей семьи наверняка уже тлеют угольками. Вдруг лицо сестры искривляется от боли. Она сдвигает пониже тряпку и хрипит:

— Любимцы. Кто-то должен помочь Любимцам.

Мы обе знаем, кто именно. (Броситься спасать своих родных нам, очевидно, в голову не приходит.)

— Держи. — Патриция что-то сует мне в руки.

При ближайшем рассмотрении это оказывается Панда. Забытый Тедди прыгает на комоде, отчаянно пытаясь привлечь наше внимание. Патриция одним махом перекидывается с подоконника на водосточную трубу — совсем по-робингудовски — и задерживается на миг, только чтобы сказать (командирским тоном, унаследованным от Банти):

— Оставайся в комнате, не ходи никуда!

Патриция представляет собой поистине героическую фигуру, когда лезет вниз — в одной лишь белой пижаме ришелье и с двумя большими мягкими розовыми бигудями, на которые у нее накручена челка. На полпути вниз она останавливается, и я ободряюще машу ей.

— Руби, оставайся на месте, помощь скоро придет! Я вызову пожарных!

Я ей верю. Патриции можно доверять так, как никогда нельзя было доверять Джиллиан; если бы это Джиллиан сейчас лезла вниз по водосточной трубе, она забыла бы про меня, едва коснувшись земли. Когда Патриция наконец оказывается на далеких бетонных плитах Заднего Двора, она поднимает руку — не то машет, не то салютует, — и я отвечаю натужно бодрым поднятием двух больших пальцев.

В считаные минуты Задний Двор преображается из пустыни смерти в оазис спасения. Он кишит пожарными — они умные, как муравьи, они разматывают шланги, тянут вверх лестницы, издают ободряющие крики. Скоро плотный добродушный пожарный взгромождается на лестницу за моим окном, как попугайчик на насест, и говорит:

— Здравствуй, девочка! Ну что, давай-ка заберем тебя отсюда?

И вот я уже вишу вниз головой у него на плече, и мы пускаемся в путешествие вниз по лестнице. Я изо всех сил стараюсь не уронить Тедди (ну как он мог подумать, что я про него забуду?) и Панду и потому не успеваю помолиться об избавлении всех нас от смерти. Сверху прекрасный обзор, и я вижу, что Задний Двор кишит людьми. Патриция вопит что-то ободряющее; Банти нечленораздельно визжит, рот у нее открыт идеальной буквой «О», и оттуда извергается глоссолалический поток; а рядом Джордж орет что-то, обращаясь к жене (вероятно, «заткнись»).

Страннее всего выглядит Нелл — она бродит там, внизу, в темно-синей соломенной шляпе, похожей на чепец Армии спасения, только без лент («Кровь и пламя!»), с дерматиновой продуктовой кошелкой в руках, будто намерена заскочить в рыбную лавку на Питергейт и пытается выяснить, кому что купить. (Мы превратились из семьи типа «нам-всего-по-шесть-штук» в семью типа «нам-всего-по-пять-штук». А уже в 1966 году наша удивительная исчезающая семья дойдет до «нам-всего-по-две-штуки». Плюс, конечно, отрезанные ломти.)

Тут по моему телу пробегает легкая дрожь: я с ужасом и восторгом понимаю, что раз все там, внизу, значит, меня одну забыли в горящем доме! Вот это история — можно рассказывать до конца жизни. Мы спускаемся дальше, и по мере приближения к Банти восторг сменяется чувством вины — а вдруг это я каким-нибудь необъяснимым образом стала причиной пожара? (Я внезапно вспоминаю про непогашенные рождественские свечки.) Может, это Руби-лунатик, ходя во сне, случайно устроила пожар? Я жду от Банти чего-нибудь вроде «Я же говорила — осторожно!», но, к моему удивлению, она ничего не говорит, а только притягивает меня к себе, закутывая от опасностей рукавами халата, и жесткая планка между нами в кои-то веки съеживается и сходит на нет, и пропасть в три фута закрывается. Патрицию в это время кутает в серое одеяло пожарный, так что она страшно похожа на индейского вождя у (очень большого) костра. Она истерически, неостановимо рыдает, издавая жуткие звуки, — оттого, что наглоталась дыма, и еще оттого, что видела обугленное, зловонное пространство Лавки и вдохнула запах горелой кожи и перьев, навеки оставшийся у нее в памяти (наше будущее не таило в себе липового чая и мадленок, но вот запах жарящихся колбасок неизменно производил просто удивительный эффект).

Но тут происходит чудо: на Задний Двор с безумным лаем вбегает маленькая черная собачка, на шее у нее болтается горелый обрывок ленты, и Патриция вырывается из объятий одеяла и бежит к собаке.

— Рэгз, — рыдает она, словно в горячке. — Ох, Рэгз!

И прижимает измазанное сажей тельце с опаленной шерстью к белому (уже изрядно посеревшему) ришелье. Домашние призраки разглядывают дымящиеся остатки своего хозяйства — оплавленные витражные панели, почерневшие шлемы центурионов, поджаренные парики — и издают коллективный вздох, смиряясь с неизбежным. Пожары уже столько раз обшаривали и уничтожали Йорк, что еще одним пожаром призраков не удивить.

* * *

И как Великий Пожар Лондона помог очистить город от Великой Чумы, так Великий Пожар в Лавке помог очиститься от смерти Джиллиан. Мы прошли испытание огнем, выжили и тем самым получили право измениться, обновиться. Джиллиан почему-то уже не висит таким тяжким грузом у нас на совести. («Если бы она осталась жива, то вполне могла бы погибнуть на пожаре, так что в любом случае была бы мертва», — с казуистической логикой рассудила Патриция.)

Нам больше не жить Над Лавкой, хотя от пожара пострадал только первый этаж, а все остальное лишь закоптилось. Джордж получил ультиматум, и на следующий же день отправляется в строительное общество «Хольбек и Лидс» оформлять ипотеку на «миленький домик». Всего через несколько недель мы уже будем разглядывать заново оштукатуренные и свежеокрашенные недра Лавки, глазея на доставку витрин и слушая, как Уолтер допрашивает Джорджа о новом бизнесе.

— Медицинские товары? — удивляется он.

Джордж бурлит предпринимательским энтузиазмом.

— Бандажи, инвалидные коляски, слуховые аппараты, эластичные чулки, трости — понимаешь, Уолтер, это бесконечный ассортимент! У нас будут покупать товары по назначению врача, к нам будут посылать из больниц, ну и прохожие будут заглядывать за лейкопластырем и «Дюрексом».

— «Дюрексом»? — задумчиво повторяет Уолтер. — Да, на этом можно сделать денежку. Приятелям — по оптовой цене, а?

И они сгибаются пополам от чисто мужского смеха.

— Что такое «Дюрекс»? — шепотом спрашиваю я у Патриции.

— После расскажу, — шепчет она в ответ, но так никогда и не рассказывает.

Но это все пока в будущем. Сейчас весенний рассвет глядит сквозь занавески на нас с Патрицией, лежащих валетом в странной комковатой гостевой кровати у тети Глэдис. (Похоже, после каждой семейной трагедии нам с Патрицией положено спать вместе.) Где-то между нами стиснуты счастливые спящие тела — медведь, панда и собака. Необъяснимо — впрочем, может быть, и объяснимо, — но Джордж и Банти разрешают нам оставить Рэгза себе. Он будет наш собственный — уже не Любимец из Лавки, подлежащий списанию, а наш, семейный любимец.

На небе проступают красные полосы, словно кровь Любимцев потоками восходит к небесной тверди. Стаи попугайчиков обращаются в ангелов с крыльями, разноцветными, как «техниколор», и описывают круги в небе. Может быть, в мире Духа, или в Царствии Небесном, или куда они там все попали, и Попугай получит дар говорения на языках и его кто-нибудь полюбит. Я молюсь окровавленному, прокопченному Агнцу о том, чтобы все обитатели Небес были очень счастливы. Многого мы никогда не узнаем, но в одном уверены: в это утро объятья Иисуса просто битком набиты.

Сноска (vii). Цеппелин!

Нелл и Лилиан стояли у парадной двери и махали Тому на прощание. Рейчел не оторвала бы зад от кресла даже самого Христа проводить. Том был рад, что ему больше не нужно жить с Рейчел, рад, что у него теперь есть жена и собственный дом. Ему повезло с Мейбл — она тихая, заботливая, немножко похожая на Нелли. Лилиан недолюбливала жену Тома, и он обычно приходил навещать сестер один. В конце Лоутер-стрит он обернулся — они все еще стояли и смотрели ему вслед. Да уж, эта парочка любит и умеет прощаться. Том замахал руками — размашистым полукругом, как сигнальщик с флажками, чтобы сестры его увидели.

Они беспокоились, что на Йорк начнутся налеты цеппелинов, но Том считал, что Йорку ничего не грозит. Он успокаивал сестер бодрыми разговорами о том, что фрицы — трусишки, драться у них кишка тонка, война скоро кончится и все такое. Он помог сестрам повесить шторы для затемнения, чтобы ни один лучик не пробился наружу, — бедняжку Минни Хейвис таскали в суд за то, что у нее в окнах виден был свет, и она теперь так стыдилась, что боялась на улицу показаться. Ужасно жаль ее, тем более что у нее молодой муж на фронте.

Нелл и Лилиан покормили Тома ужином — печенкой с картофельным пюре — и показали открытку от Альберта, с зернистой фотографией довоенного Ипра. «Он пишет, что у них стоит отличная погода», — сказала Лилиан, читая открытку, и Том расхохотался: Альберт в своем репертуаре, всегда напишет что-нибудь такое. Иногда Том ловил на себе взгляды Нелл, словно говорящие, что он трус по сравнению с Альбертом. Впрочем, сестры всегда любили Альберта больше. Альберта все любили (кроме Рейчел, конечно), и Том иногда завидовал, но недолго — злиться на Альберта было невозможно, сколько ни пытайся. Вот Джек Кич — иное дело. Он, кажется, слишком умный. Он не подходит для Нелл, скорей подошел бы для Лилиан.

Впрочем, Том сам про себя знал, что он трус. Вчера к нему на улице подбежала женщина и закричала, что он прячется в тылу, и он страшно покраснел. Потом подошла другая женщина, совсем пьяная, и сказала: «Правильно, парень, в штатском шкура целей будет», и он покраснел еще сильнее. Том знал, что первая женщина права, он действительно прячется в тылу. Прячется потому, что от одной мысли о фронте у него душа уходит в пятки. Когда Том думал о войне, его охватывало странное чувство — словно все внутренности разжижаются. И еще он не хотел бросать бедную малютку Мейбл — как же она будет без него? Работодатель Тома был членом общества Друзей.[29] Он пошел в призывную комиссию и умудрился получить для Тома освобождение — сказал, что все остальные его клерки ушли на фронт и компания не сможет продолжать работу, если и последний клерк тоже уйдет. Тому дали отсрочку на полгода, но он знал, что продления не получит. Может, пойти на комиссию и заявить, что он — сознательный отказник? Впрочем, на это ему тоже смелости не хватит — все жители Гровза знали, что случилось с Эндрю Бриттеном, школьным учителем с Парк-Гров, который был сознательным отказником.

Том пошел домой длинной дорогой, потому что вечер выдался дивный. Май — его любимый месяц, за городом как раз цветет боярышник. Том с Мейбл часто катались на велосипедах за город, и Том рассказывал молодой жене про то, как мальчиком жил в деревне, и про мать; он даже рассказал, как страдал, когда она умерла, — кроме Мейбл, он никогда ни с кем про это не говорил. У Тома была фотография матери, сделанная бродячим фотографом, французом, незадолго до ее смерти. Том нашел фотографию в пачке других в то утро, когда отец сказал, что мать умерла. Фотографии валялись на кухонном столе; отец был в таком состоянии, что даже не заметил их. Фотография Алисы была в красивой рамке чеканного серебра, с красной бархатной подложкой, и Том взял ее и спрятал у себя под матрасом, чтобы это был прощальный подарок только для него одного. Но позже, когда они, горюя, единым фронтом противостояли омерзительной мачехе, Том показал фотографию Лоуренсу и Аде — правда, не отдал, несмотря на просьбы, мольбы и рыдания. Теперь фотография гордо стояла в центре дубового комода у Тома в гостиной, и Мейбл каждый день смахивала с нее пыль и часто говорила: «Бедная женщина», и если Том слышал, то при этих словах у него странно перехватывало горло.

Небо над улицей Святого Спасителя было темно-синее, почти фиолетовое. Том шел, задрав голову и глядя вверх, и вдруг ему показалось, что кусок неба — чуть темнее окружающего фона — отделился и куда-то поплыл сам по себе. Том удивленно смотрел на него, а потом услышал восклицания других людей и увидел, что они тоже стоят, задрав головы, и кто-то благоговейным полушепотом произнес: «Это цеппелин!» — а другой отозвался: «Черт возьми!» Несколько женщин с визгом побежали укрываться в домах, но остальные стояли и наблюдали, как завороженные. Цеппелин так волшебно висел в небе, что мысль о бомбах никому и в голову не пришла, — но тут раздалось гулкое БУБУХ, и что-то прошло дрожью по всему телу Тома, и колоссальная вспышка осветила всю улицу, и Том вспомнил про Нелл и Лилиан и их шторы для затемнения. В следующую секунду все было абсолютно тихо и совершенно неподвижно, если не считать клубов дыма, огромных, как облако. Потом раздались крики и стоны, и Том увидел человека, у которого не хватало полголовы и одной ступни, в то время как похожая ступня валялась на дороге. Девушка сидела, сжавшись, на ступеньках методистской часовни и скулила, как раненое животное, и Том подошел к ней и попытался сказать что-нибудь утешительное. Но когда он нагнулся к ней и спросил: «Вам помочь, барышня?» — она посмотрела на его руку, завизжала и отскочила, и когда Том тоже посмотрел на свою руку, он понял почему: кисти на руке не было, только обрубок серо-голубой блестящей кости и обрывки сухожилий. К Тому подбежал солдат в форме и сказал: «Держись, парень, пойдем» — и доставил его в больницу на задке чьей-то телеги.

Солдат дал Тому отхлебнуть чего-то из своей фляжки и все время обеспокоенно поглядывал на него. Он перевидал много раненых, но ни один из них не хохотал как сумасшедший.

Рука чудовищно болела, словно ее окунули в расплавленный металл, но Тому было все равно. Теперь его не отправят на фронт, он останется с милой женушкой и сможет помахать культей перед носом у любого, кто назовет его тыловой крысой.

* * *

Лилиан и Нелл сидели на койке у Тома, и Нелл отвела прядь волос с лица брата. Его доставили в госпиталь на Хаксби-роуд — бывшую столовую для работников «Роунтри», которую переоборудовали в больницу для раненых, доставленных с фронта, и сестры вели себя так, словно он — настоящий раненый солдат. Обе улыбались ему, а Лилиан даже наклонилась и поцеловала его.

— Бедный Том, — тихо сказала она, а Нелл улыбнулась и ответила:

— Наш храбрый брат — вот погоди, я напишу об этом Альберту.

Глава восьмая

1963

Кольца Сатурна

Оставшиеся в живых носительницы фамилии Леннокс балансируют на грани двух миров — мира невинности и мира опыта. Для меня эту грань символизирует экзамен «одиннадцать плюс», который мне скоро предстоит держать и который навеки определит мою судьбу. Для Нелл это переход от жизни к смерти, для Банти — соблазн супружеской неверности, которому она, может быть, поддастся, а может быть, и нет, а для Патриции… Патриция приходит ко мне в спальню как-то в январе, вечером, и гордо объявляет, что вот-вот потеряет девственность.

— Ты хочешь, чтобы я тебе помогла ее искать? — рассеянно спрашиваю я, не совсем уловив, что именно она сказала.

— Не строй из себя умную, — рявкает Патриция, выскакивает и захлопывает дверь.

Так как я именно сегодня позорно провалила тренировочный экзамен «одиннадцать плюс» по математике, слова Патриции причиняют особенную боль, и я долго смотрю на несправедливо обиженную дверь спальни, раздумывая о том, как сложится мой жизненный путь. Пойду ли я по стопам сестер — как живых, так и мертвых — в гимназию для девочек имени королевы Анны или же отправлюсь в отстойник для человеческого сырья — общеобразовательную среднюю школу на Бекфилд-лейн? Дверь спальни не только хранит ключ к моему будущему, но и служит опорой для висящего на ней календаря «Старая добрая Англия», рождественского подарка от тети Глэдис. Эта старая добрая Англия весьма далека от нашей семьи — месяц за месяцем, страница за страницей одни крытые соломой сельские домики, шпили далеких церквей, стога сена и пригожие молочницы. Кроме того, в календаре кучи полезной информации — не будь его, как бы я узнала, например, когда празднуется День доминионов? Или дату битвы при Гастингсе? Жаль лишь, что от этого никакого толку на экзамене «одиннадцать плюс».

Я без интереса пролистываю пришедший в понедельник журнал «Смотри и изучай», так и не обнаружив ничего заслуживающего рассмотрения или изучения. Мы уже переехали из темных закоулков Над Лавкой в новый, полный света и воздуха полуотдельный дом, снаружи отделанный штукатуркой со вдавленными камушками; в нем есть центральное отопление, но Банти отказывается включать батареи в спальнях, — по ее мнению, теплые спальни вредны для здоровья. Патриция замечает, что гипотермия еще более вредна для здоровья, но стоит Банти вонзить зубы в какое-нибудь убеждение, и она уже не отпустит, что твой бульдог. В спальне так холодно, что кончики пальцев у меня розовеют, потом синеют, — думаю, если подождать подольше, можно увидеть, как они станут фиолетовыми и совсем отвалятся. Но я не успеваю пронаблюдать этот интересный феномен, поскольку возвращается Патриция и говорит:

— Ну что, с тобой можно разговаривать или ты собираешься тупить?

Бедная Патриция — ей так нужно кому-нибудь излить душу, что она вынуждена обходиться мной. За ней уже несколько недель ухаживает некий Говард — серьезный тощий юноша в очках, ученик школы Святого Петра, дорогой частной школы для мальчиков, стадион которой выходит как раз на хоккейное поле гимназии королевы Анны. Говард, оказывается, следил — на грани вуайеризма — за хоккейными подвигами Патриции (она фанатичная правофланговая нападающая), вместо того чтобы варить всякие штуки в колбах, и вот как раз перед Рождеством уговорил ее встречаться с ним.

— Я решила сделать это с ним, — говорит она.

В ее устах «это» звучит как удаление зуба. Поскольку я упустила часть ее самой первой фразы, то до сих пор не могу взять в толк, что же такое «это». С первого этажа, от подножия лестницы (лишенной призраков), на Патрицию начинает орать Банти, но Патриция не обращает внимания. Банти продолжает орать, Патриция продолжает ее игнорировать. Кто сдастся первой?

Банти.

— В следующие выходные родители Говарда уезжают, вот тогда мы это и сделаем, — говорит Патриция.

Она сидит в изножье моей постели, необычно радостная, и я осмеливаюсь спросить, влюблена ли она в Говарда.

Патриция громко фыркает:

— Руби, ты что, совсем? Романтическая любовь — устаревшая буржуазная иллюзия!

В журнале «Смотри и изучай» такого не пишут.

— Впрочем, приятно, когда кто-то хочет быть с тобой, — добавляет Патриция.

Я сочувственно киваю — это и в самом деле должно быть очень приятно. Мы празднуем редкий момент взаимопонимания тем, что ставим мою самую новую пластинку, «Вечеринка у Чабби Чекера», купленную мной за подарочный жетон, полученный на Рождество, и очень серьезно учимся танцевать твист; впрочем, у нас ничего не выходит: Патриция держится слишком прямо и неловко, а я просто все время теряю равновесие. Под конец мы в изнеможении валимся на кровать и рассматриваем девственно чистые потолочные панели, оклеенные обоями из прессованной древесной стружки, — такие элегантные по сравнению с потрескавшейся беленой штукатуркой Над Лавкой. Патриция поворачивает голову ко мне:

— Надо полагать, ты хочешь, чтобы я тебя завтра сводила в кино?

Она спрашивает так, словно делает большое одолжение, но я знаю, что она не меньше моего жаждет увидеть «Малыша Галахада», — в недлинный список наших с ней общих интересов входит страсть к Элвису Пресли. Более того, завтра 8 января, день рождения Элвиса (это событие отмечено в календаре «Старая добрая Англия» созвездием нарисованных от руки красных сердечек). Патриция зовет в «Одеон» меня, а не Говарда, потому что знает — он будет весь фильм насмехаться над нашим мягкосердечным героем в туфлях из синей замши.

Патриция дожидается, пока я вернусь из школы (после очередного проваленного тренировочного экзамена по математике), и утешает меня пирожками с мясом из лавки Ричардсона и сообщением, что многие величайшие люди мира, в том числе Ганди, Альберт Швейцер, Китс, Будда и Элвис, не сдали «одиннадцать плюс». Впрочем, я тут же мрачно парирую, что они и не пытались. Сама Патриция в этом году сдает экзамены на аттестат зрелости, но со стороны никак не скажешь, судя по количеству времени, которое она тратит на подготовку (ноль).

От «Малыша Галахада» я немного веселею, а пирожки с мясом и огромная коробка шоколадно-мятных «Поппетов», которую мы приговариваем на двоих в темноте, отчасти компенсируют то, что ужина мы дома не получаем. Банти в последнее время совсем увяла и пугающе много времени проводит в постели — без причин, просто объявляя, что «ей нехорошо». Вообще она в последнее время начала делать странные, неженственные заявления, от которых у тети Бэбс мурашки побежали бы. Однажды, например, я стала свидетелем того, как она стояла на четвереньках в санузле и драила унитаз («„Комет“ и микробы убивает!») и вдруг выпала из этого медитативного состояния, содрала резиновые перчатки и рявкнула: «Не знаю, почему это говорят, что „дому нужна женская забота“! По-моему, это мне не помешала бы чья-нибудь забота!» Вот до чего дошло! Пожалуй, она еще и право голоса потребует!

Поскольку в следующий вторник я сдаю первую часть экзамена «одиннадцать плюс», Банти делает над собой усилие и готовит воскресный ужин (концепция торжественного обеда до нашей северной глуши еще не добралась) — последнюю трапезу осужденного, в состав которой входят запеченный в духовке ягненок, лимская фасоль, запеченный картофель, мятный соус и замороженный горошек. «Жаль, что никто не догадался его разморозить!» — шутит Патриция, когда спрашивает Банти, что у нас будет на ужин, и Банти в ответ перечисляет вышеуказанные блюда. Я заливисто хохочу, потому что, как вы понимаете, Патриция шутит весьма нечасто. Вообще не шутит, если вдуматься, и я смеюсь еще сильней — как «смеющийся полицейский» из песни: ведь было бы совершенно ужасно, если бы на первую в жизни шутку Патриции никто не засмеялся.

И Патриция, и Банти пронзают меня сердитыми взглядами. Юмор Патриции оказывается весьма несвоевременным — она в немилости у родителей, так как явилась домой рано утром, одновременно с молочником, развозящим бутылки молока к завтраку. Видимо, ночью «делала это» с Говардом. Банти пристально рассматривает Патрицию на предмет следов разврата, но (во всяком случае, на мой взгляд) Патриция сегодняшняя ничем не отличается от вчерашней.

— Если бы я хоть на секунду подумала, — говорит Банти, яростно мешая соус на сковородке, — что ты…

— Что я смею получать удовольствие от жизни? — подхватывает Патриция с надменным лицом, которое просто напрашивается на пощечину.

Но не получает ее. Вместо этого Банти начинает пугающе дрожать, как полузастывшее желе, вплоть до жестких кудряшек — они трясутся, как нимб из мишуры на проволоке. Однако Банти продолжает мешать соус, притворяясь, что этот приступ эмоций происходит не с ней. Очень удивленная Патриция на миг поднимает забрало и нерешительно спрашивает:

— Мама, что-то не так?

От такого неожиданного сочувствия («мама»!) Банти слетает с катушек и визжит:

— Не так? Ты — это единственное, что у меня не так!

— Стерва проклятая! — кричит ей в лицо Патриция и выбегает из кухни.

Банти продолжает трястись и мешать соус, словно ничего не случилось, и говорит, не глядя на меня:

— Руби, шевелись. Сделай хоть что-нибудь полезное. Принеси тарелки.

И лишь когда доходит до раскладывания по тарелкам (из сервиза с узором «Урожай») лимской фасоли, похожей на скрюченные бледные эмбрионы, Банти наконец разражается слезами. Огромные слезы, похожие на хрустальные подвески, ползут у нее по щекам, и я безуспешно стираю их бумажным носовым платком. Когда мы садимся за воскресный ужин, соус уже остыл и загустел, а горошек едва не перешел обратно в замороженное состояние. Интересно, как я должна во вторник продемонстрировать «способность к логическим рассуждениям», если так мало вижу логики в повседневной жизни?

Первая часть экзамена «одиннадцать плюс» оказывается подозрительно легкой. Я даже получаю удовольствие от решения задач типа «„пришел“ относится к „с***“, как „у***“ к „туда“» и сочинения. «Напишите сочинение на одну из следующих тем. 1. Сцена на оживленной улице. 2. Посещение публичного бассейна. 3. Что бы вы сделали, если бы вам на один день досталась лампа Аладдина». Я выбираю лампу Аладдина, это моя давнишняя мечта, и погружаюсь в заманчивую уверенность, что теперь все будет в порядке. Через две недели я иду на письменный экзамен по математике. Выходя из недр школы Фишергейт, больше всего напоминающих тюрьму, — сюда нас согнали сдавать экзамен, — я шатаюсь от ужаса. Мой мозг словно растягивали на дыбе все утро, мучая вопросами типа: «Сколько марок размером 1/2 2/4 дюйма нужно, чтобы закрыть лист бумаги размером 6 8 дюймов?» и «Лавочник смешал 4 фунта чаю по 3 шиллинга 6 пенсов. Он продал эту смесь по 5 шиллингов за фунт. Какова его прибыль?» Ну откуда мне знать?

— Ну как? — спрашивает Патриция, встречая меня у подножия лестницы Фишергейтской школы, но я слишком убита, чтобы разговаривать.

Мы идем по берегу Уза; стоят такие холода, что река неделю была подо льдом, и теперь огромные отколовшиеся льдины несет течением.

— Сейчас самая холодная зима с сорок седьмого года, — как во сне говорит Патиция. — Я никогда не видела, чтобы река вот так замерзала. В стародавние времена она замерзала каждый год, ты знаешь об этом?

Я, конечно, не знаю. Я вообще ничего не знаю.

— Почему «стародавние»? — спрашиваю я, решая отныне стремиться к знаниям. — Почему не просто «старые»? Или «давние»?

— Не знаю, — пожимает плечами Патриция.

Мы стоим, глядя на реку подо льдом и думая про стародавние времена, и во мне поднимается странное чувство, ощущение чего-то давно забытого. Это как-то связано со льдом и холодом, и с водой тоже. Я пытаюсь сосредоточиться на этом чувстве, оживить его, но оно мгновенно испаряется. Такое со мной бывает, когда я хожу во сне и меня будят, и я знаю: я потеряла и ищу что-то невероятно важное, из меня что-то вырвали, оставив дырку внутри, и это неизвестное где-то мучительно близко, словно руку протяни — и дотронешься, за углом, за дверью, спрятано где-то в шкафу. Потом я просыпаюсь совсем и уже понятия не имею, что же это я искала.

— Руби, ты что? — спрашивает Патриция, но нас отвлекла пара лебедей, мрачно балансирующих на собственном айсберге.

Мы слышим треск — это река ломает лед — и смотрим на облачка своего дыхания.

— А что ты вообще тут делаешь? — спрашиваю я наконец.

— Прогуливаю. Слушай, может, эти лебеди терпят бедствие?

— Я бы с ними охотно поменялась, — мрачно говорю я. — Во всяком случае, их дальнейшая жизнь не зависит от того, умеют ли они решать задачи в уме.

— И к тому же они могут улететь, когда захотят, — грустно кивает Патриция.

— И еще их двое, — добавляю я.

Лебеди проплывают мимо нас на своей льдине, взъерошив перья для защиты от свирепого холода. По моему телу с ног до головы пробегает дрожь.

— Вода на вид ужасно холодная.

— Да, — с чувством откликается Патриция, странно взглядывает на меня искоса и продолжает: — Слушай, Руби…

— А?

— Ты помнишь… — И вдруг трясет головой. — Ничего, не важно, пойдем. Я посажу тебя на автобус, если хочешь.

И она поднимает воротник, чтобы защититься от ветра.

* * *

Банти неохотно устраивает мне день рождения, чтобы утешить за фиаско с математикой. Нельзя сказать, что праздник безусловно удался: девочка по имени Ванесса объедается сэндвичами с сардинами, и потом ее рвет фонтаном, и еще во время твиста, которому мы предавались с жаром, кто-то разбил настольную лампу. Зато деньрожденный торт имеет огромный успех. Небывалое дело, он куплен в магазине: Банти всегда сама печет наши деньрожденные торты, щедро замазывая дефекты масляным кремом и утыкивая торт свечками, так что он становится похож на ежа-мученика, но в этом году она взбунтовалась. В отличие от выпечки Банти, торт из кондитерской Терри — само совершенство. Хрустящая, белая, как лебединое крыло, глазурь сформована в завитки, волны и перья снега, а сверху украшена изящными розовыми сахарными розами. Но стоит ли он того, что Джордж помчался его покупать в последнюю минуту, в субботу, ругаясь так, что поморщилась даже Патриция? Стоит ли он того, что Банти опять «нехорошо» и она кричит на Патрицию: «Ты не моя дочь!», на что Патриция отвечает «и слава богу» и уходит из дома — всего за несколько минут до того, как должна была руководить мною и приглашенными гостями в нашей первой игре «Шарады»? Поздно ночью я слышу, как она возвращается, топая, вверх по лестнице, отчего Рэгз начинает лаять, а Нелл — что-то кричать во сне. Я оставила Патриции кусок деньрожденного торта — положила на подушку, несмотря на строжайший наказ Банти, что кормить Патрицию в нашем доме отныне запрещено.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вы планируете открыть собственное предприятие или уже делаете первые шаги на пути развития бизнеса? ...
Александр Григорьевич Звягинцев, отдавший долгие годы юриспруденции, широко известен в стране и за е...
«Я увидал ее однажды утром во дворе той гостиницы, того старинного голландского дома в кокосовых лес...
«… – Посмотри, как совсем особенно, по-осеннему светят окна дома. Буду жив, вечно буду помнить этот ...
«… – А зачем он себя застрелил?– Он был очень влюблен, а когда очень влюблен, всегда стреляют себя… ...
«… Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:– Отпустите его…Пораженный, – никогда не поз...