Момент Кеннеди Дуглас
Ульман и Йохум снова переглянулись. Потом фрау Йохум сказала:
«Наш источник с той стороны сообщил, что у вашей подруги случился нервный срыв после того, как вас арестовали, а Йоханнеса отдали в другую семью. Я уверена, вы сейчас презираете ее, но Штази было известно о ее многолетнем романе с женщиной, и ей угрожали рассказать ее мужу об этой лесбийской связи, если она откажется сотрудничать. Нам также стало известно, что после нервного срыва ее поместили в психиатрическую лечебницу».
У меня голова шла кругом. Юрген мертв. Юдит — в психушке, откуда мало кто выходит здоровым. А еще известие о том, что мою лучшую подругу вынудили стучать на меня. Но самыми тревожными были мысли о том, что Йоханнес теперь воспитывается в семье сотрудников Штази. И разве эта супружеская пара — разумеется, бездетная — вернет ребенка законной матери, которую вышвырнули из их «демократической, гуманистической» страны? Да никогда в жизни. Я в этом не сомневалась.
Фрау Йохум догадалась, о чем я думаю, и снова попыталась утешить меня:
«Это будет долгий путь, Петра, но я даю вам слово, что мы сдвинем горы, лишь бы вернуть Йоханнеса».
«Вам не нужно двигать горы, — прошептала я. — Достаточно одной Стены».
В течение следующих недель я плотно сотрудничала с ними, отвечая на все вопросы. Я приняла их предложение помочь мне найти скромное жилье и устроиться на работу на «Радио „Свобода“». Когда они предложили мне три тысячи дойчемарок на покупку мебели и одежды, я не стала отказываться. Фрау Людвиг стала для меня старшей сестрой, она водила меня по магазинам, знакомила с Западным Берлином, чтобы я быстрее освоилась, старалась вкусно кормить, следила за моим настроением, отмечая любые перепады.
Потрясение, от которого я так и не оправилась, глубокая тоска и злость по-прежнему жили во мне, оставаясь мрачными спутниками моего существования.
Когда встал вопрос о поиске подходящей квартиры, фрау Людвиг с неудовольствием восприняла мою настойчивую просьбу подыскать что-нибудь в Кройцберге, как можно ближе к Стене, — она знала, почему я так стремлюсь туда.
«Может, не стоит селиться так близко к Йоханнесу?» — осторожно спросила она.
«Мне необходимо быть рядом с ним».
«Но это значит, что твоя рана останется открытой».
«Неужели вы действительно думаете, что она когда-нибудь затянется?»
«Как мать… думаю, что никогда. Но как человек, который заботится о тебе, скажу, что со временем ты как-то приспособишься ко всему этому».
«Нет, никогда».
Прошел год, но рана не затянулась. Любовь, которую я испытываю к тебе, Томас, любовь, которую даешь мне ты, наша любовь, конечно, изменила мою жизнь. И я только сейчас начинаю понимать, что счастье возвращается ко мне. До тебя единственной радостью в моей жизни был Йоханнес. Как бы я ни старалась уговаривать себя, пытаться примириться с тем, что он для меня потерян, что я никогда не увижу его и буду до конца своих дней оплакивать его, словно он умер, я все равно не могу принять эту реальность. Она ходит за мной по пятам, словно призрак. Я знаю, что так будет всегда. Вот почему, ради твоего же блага, будет лучше, если ты уйдешь от всего этого, оставишь меня. Потому что до тех пор, пока мой сын воспитывается в этой чудовищной стране, чужими людьми — которым в награду за их грязную работу во славу режима подарили моего сына, — душа моя останется искалеченной, и жизнь со мной будет невыносимой. Поэтому прошу тебя, Томас, уходи прямо сейчас. Убереги себя от этого кошмара. Спаси себя от меня.
Глава восьмая
Когда Петра замолчала, я встал и крепко прижал ее к себе. Но ее реакция на эти объятия, на мою попытку утешения расстроила меня. Она была вялой и безразличной, словно вместе с воспоминаниями из нее утекла жизнь. Несмотря на это, я обнял ее еще крепче и сказал:
— Когда ты пришла сюда в ту нашу первую ночь, ты попросила никогда не отпускать тебя. Я обещал, что так и будет. И от этого обещания не отступлюсь, тем более после всего, что ты мне рассказала.
— Ты серьезно?
— Ты сама знаешь, что да. Так же как знаешь и то, что ради тебя, ради нас я готов на все.
— Нас, — повторила она за мной, осторожно произнося это слово, будто оно было для нее незнакомым или, хуже того, запретным. — Я так этого хочу. Но…
— Я не принимаю слова «нет». То, через что ты прошла, что пережила, могло бы сломать многих. Но тебя не сломало. Теперь, вместе, у нас есть реальный шанс стать счастливыми. Это наш шанс на счастье…
— Но разве я могу быть счастливой без Йоханнеса?
— Ты родишь еще одного ребенка. Нашего.
— Но это не вернет мне Йоханнеса. Не заглушит мою боль.
— Верно, но ты снова станешь матерью.
— Ты действительно этого хочешь, Томас? Ты, привыкший к свободной жизни, привыкший бродить по свету, вечный странник. Вряд ли ты захочешь менять подгузники или заниматься домашним хозяйством.
— Я хочу этого, хочу для тебя, хочу для нас. И да, я хочу от тебя ребенка.
— Пожалуйста, только не говори это лишь для того, чтобы утешить меня.
— Я говорю это, потому что так думаю. И потому что я тоже сделаю все от меня зависящее, чтобы вернуть Йоханнеса.
— Ты неисправимый романтик, Томас. Герр Ульман был прав, когда сказал мне год назад — с этими людьми невозможно договариваться.
— Но они же выпустили тебя.
— Потому что им нужно было вернуть Клауса Меттеля, высокопоставленного офицера БНД, который работал на Штази. Он был таким важным уловом для западных немцев, что они смогли обменять его на трех восточногерманских диссидентов и меня. Я понадобилась им только для того, чтобы собрать максимум информации о Штенхаммере и его методах ведения допросов. Он сломал многих из их людей. И я смогла предоставить исчерпывающую информацию о приемах, которыми он выбивал показания из своих жертв.
— Но тебя же он не сломал.
— Я не сказала ему ничего из того, что он хотел узнать. Но все равно он сломал меня. Также, как они сломали Юдит.
— Но она предала тебя. Сдала с потрохами.
— Пять месяцев назад я получила от нее письмо. Его тайно переправила ее двоюродная сестра, она преподает в Тюбингене и навещала Юдит в Восточном Берлине. Из письма я узнала, что Юдит провела всего несколько недель в психушке, где ее лечили электрошоком, и это, как она сказала, притупило ее сознание. «Лечение сняло остроту той страшной боли, которая терзала меня из-за того, что я предала тебя, предала нашу дружбу. Знаешь, я даже благодарна им за это, потому что доносить на тебя день за днем было невыносимо. После того как тебя арестовали и забрали Йоханнеса, я просто не хотела жить. Мой „нервный срыв“ — это была официальная версия, поскольку в „демократической“ стране люди слишком счастливы, чтобы помышлять о самоубийстве, — на самом деле был попыткой суицида. Я открыла газ, сунула голову в духовку и отключилась… но меня нашла соседка». Юдит призналась, что ее шантажировали «секретом», который она страшно боялась раскрыть. И, поскольку она преподавала живопись в школе, она была уверена, что разоблачение ее лесбийской связи для нее будет означать конец карьеры. Юдит написала, что не пытается искать оправдания своему поступку и не просит моего прощения, потому что считает, что такое простить невозможно. Но она хотела, чтобы я знала: утром, в день моего ареста, она забежала ко мне домой и забрала несколько фотоальбомов и письма, прежде чем пришли люди из Штази и перевернули квартиру вверх дном. Если вдруг у меня появится возможность каким-то образом забрать их у нее…
— А что это были за фотографии?
— Моих родителей, моего детства, моих друзей из Пренцлауэр-Берга. Но главное, там были фотографии Йоханнеса, которые я сделала в тот первый и единственный год, когда мы были вместе.
— А Юдит снова преподает?
— Нет, она на инвалидности. Насколько я поняла из письма, она безвылазно сидит дома, в своей маленькой квартирке. Ее муж ушел к другой женщине, пока она была в лечебнице.
— Так что, если я загляну к ней и скажу, что пришел за фотографиями?..
Петра испуганно посмотрела на меня:
— Но тебя могут арестовать, посадить в тюрьму!
— За что? За пару альбомов с семейными фотографиями?
— Они найдут причину для ареста. Это слишком опасно, слишком рискованно.
— А по-моему, ничуть.
— Ты действительно мог бы это сделать?
— Конечно. Завтра же.
— Но ты совсем не обязан…
— У тебя с собой есть фотографии Йоханнеса?
— Ни одной. При аресте они отобрали у меня бумажник, в котором были фотографии моего сына. Бумажник так и не вернули.
— Завтра вечером они у тебя будут.
— Мне так и хочется сказать тебе: «Да, пожалуйста, иди». Но если с тобой что-нибудь случится…
— Ты думаешь, за Юдит до сих пор присматривают?
— Поскольку меня уже нет в стране, а ее жизнь разрушена, сомневаюсь.
— Тогда завтра я встану пораньше и к восьми утра пересеку чекпойнт «Чарли». До Юдит я, наверное, доеду на метро.
— Садись в метро на Штадтмитте — это ближайшая к «Чарли» станция в Восточном Берлине, — доедешь до Александерплац, потом пересядешь на трамвай до Данцигерштрассе. Сойдешь на Мариенбургерштрассе, пересечешь трамвайную линию и пройдешь еще две улицы до Рикештрассе. Она живет в доме тридцать три, ее фамилия — Фляйшман — указана на звонке. Я напишу письмо с коротким объяснением, только не стану упоминать, что ты пришел за фотографиями. Как только ты возьмешь у нее все, что она даст… да, как-то нужно сделать, чтобы никто не увидел, что ты несешь.
— Я буду с рюкзаком, он достаточно большой, чтобы в нем уместилось несколько альбомов с фотографиями.
— А если они откроют рюкзак, когда ты будешь переходить границу?
— Худшее, что они могут сделать, — это конфисковать фотографии.
— Вряд ли это худшее, что они могут сделать.
— Я же американец.
— И как все американцы, считаешь себя непотопляемым.
— Абсолютно. А еще я знаю, что, если не вернусь к вечеру, попрошу кого-нибудь сделать звонок в мое посольство, и за мной пришлют морских пехотинцев.
— Не нужно этого делать.
— Нет, нужно.
Теперь я наконец понял, в каком страхе и тоске жила Петра. Одно то, что она смогла выстоять в этом кошмаре, казалось невероятным, и мне хотелось хоть как-то ей помочь. Когда мы уже лежали в постели, я сказал ей:
— Все у нас получится. Возможно, понадобятся месяцы или даже годы. Но ты обязательно вернешь Йоханнеса.
— Пожалуйста, перестань, — сердито прошептала она. — Я знаю, ты хочешь как лучше. Хочешь утешить меня. Но все эти оптимистические разговоры, надежды… вызывают обратный эффект. Я еще острее ощущаю всю безнадежность ситуации. И теперь, если что-нибудь случится с тобой там…
— Ничего со мной не случится, я буду очень осторожен.
Было начало одиннадцатого. Я поставил будильник на половину седьмого, сказав Петре, что хочу пораньше перейти чекпойнт — чтобы застать Юдит наверняка, надо прийти к ней на квартиру до половины девятого.
— Насколько я поняла из ее письма, она практически не выходит из дому, стала настоящей отшельницей.
— Она курит?
— В ГДР курят все, кто старше тринадцати лет, за исключением спортсменов, которых выращивают на этих фабриках рекордов. Так что парой пачек «Кэмел» ты сразу покоришь ее.
— А рекомендательное письмо?
— Оно будет готово к тому времени, как ты проснешься.
— Я люблю тебя, Петра.
— Я люблю тебя, Томас.
После долгого поцелуя я повернулся на бок и сдался на милость сна.
Когда я проснулся спустя восемь часов по звонку будильника, меня встретил запах дымящейся сигареты.
— Хочешь кофе? — спросила Петра.
— Когда ты встала?
— Я не ложилась.
— Но почему?
— Просто переживала…
— Из-за моей поездки?
Она пожала плечами, кивнула, потом снова пожала плечами и отвернулась от меня. В ее глазах стояли слезы. Я тотчас вскочил с постели, но, когда попытался обнять ее, она встала и потянулась за курткой, сказав:
— Думаю, мне надо вернуться к себе на время…
— Петра, зачем?
— Мне просто нужно побыть одной.
— Со мной ничего не случится.
— Я не хочу, чтобы ты это делал. Мне не нужны фотографии. Не нужны напоминания о…
— Ты написала письмо для Юдит?
Она показала на запечатанный конверт на столе. Он был надписан: «Юдит Фляйшман». Рядом с конвертом лежал листок бумаги, исписанный аккуратным почерком Петры.
— Здесь адрес Юдит и инструкции, как добраться. Я буду ждать тебя вечером здесь, с готовым ужином. Пожалуйста, постарайся вернуться к шести, иначе я…
— Я буду к шести.
— Яне смогу ни о чем думать до этого времени.
Простившись со мной долгим и поцелуем, она схватила свою куртку и направилась к двери.
Мне хотелось броситься за ней, обнять ее и в очередной раз заверить в том, что все сложится удачно. Но я уже успел изучить ее — и знал, что в такие моменты, когда Петру настигают тени прошлого, ее лучше оставить в покое. Нет ничего страшнее смерти ребенка, но жалкое существование, на которое обречена мать, когда у нее отбирают ребенка и отдают в другую семью и она знает, что больше никогда не увидит его, пожалуй, это такая же смерть.
Как жить, когда понимаешь, что с каждым днем, неделей, месяцем твой ребенок будет все сильнее привязываться к новым родителям и в нем не останется и тени воспоминаний о матери, которая подарила ему этот мир, обожала с первого вздоха, посвятила ему всю себя без остатка… я бы, наверное, уже сошел с ума от горя и ярости. Мало того что это было самое жестокое и бесчеловечное наказание, оно еще было маниакально несправедливым.
Могли бы фотографии Йоханнеса, которые я собирался принести, как-то облегчить страдания Петры? Я сомневался в этом, но все равно считал своим долгом доставить их. Потому что да, моя американская натура жаждала подвига во имя любимой женщины; мне хотелось хоть как-то смягчить те вызовы, которые ей бросила судьба. И моя мысль уже лихорадочно работала, придумывая самые разные сценарии воссоединения Петры с сыном.
Уже одеваясь, я вдруг вспомнил кое-что важное. Мы ведь не обсудили с Петрой, что ей нужно делать, если меня задержат власти ГДР — возможно, они до сих пор не убрали слежку за Юдит и наверняка заинтересуются гостем с Запада. Нельзя было исключить и то, что на обратном переходе через чекпойнт «Чарли» мне могли задать немало неприятных вопросов о происхождении фотографий в моем рюкзаке. (Я знал, что моя слабая отговорка, будто я приносил показать эти снимки своим друзьям в Восточном Берлине, не прокатит, поскольку фотографии явно отпечатаны не в Соединенных Штатах.)
Если арест все-таки случится и я не вернусь к назначенному сроку… Петра будет в панике. Даже если она позвонит в посольство, что это даст?
Я достал свой паспорт и как раз раздумывал, стоит ли оставить Петре записку, объясняя, что делать, если я не вернусь к вечеру, когда внизу послышалось движение, вернее, загремели кастрюли и сковородки, и голос Аластера произнес «О, черт!», когда одна из них упала на пол. И тут меня осенило: несмотря на показную агрессивность и экстравагантность, он был на редкость порядочным человеком, которому я мог доверять.
Так что, подхватив рюкзак, письмо для Юдит и записку с адресом, я спустился вниз. Аластер на коленях стоял возле плиты, сметая остатки омлета в мусорное ведро.
— Чертов рохля, comme d'habitude[87]. С наркотой я был гораздо ловчее.
— Но, кажется, на твоей работе это не отразилось, — сказал я, кивая на три полотна, которые уже были в стадии завершения.
Хотя они напоминали геометрические исследования в разнообразных оттенках синевы, над которыми он работал до нападения, их нельзя было назвать репродукциями. Наоборот, в этих новых картинах была особая текучесть и сложная глубина цвета и перспективы, и это был полный отход от прежнего стиля. Ушли в прошлое монотонные цвета и четкие линии. Здесь были тревожные и в то же время очень уверенные мазки, передающие богатство форм и оттенков переменчивой абстракции. Аластер увидел, что я изучаю его работы, хотя правильнее было бы сказать, что я «тонул в них», настолько глубоким было их воздействие на меня.
— Одобряешь? — спросил он.
— Не то слово.
— Кофе? — предложил он.
— Пожалуй.
— Я только что видел, как уходила Петра. Что-то не так у вас?
— Давай выпьем кофе и покурим.
— Нет проблем.
Пока варился кофе, я закурил «Голуаз» Аластера.
— Ты сегодня очень рано встал, — заметил я.
— Всю ночь работал. Последние несколько дней пашу как вол. Кстати, это реакция на некоторые изменения в моей жизни.
— Что-нибудь серьезное?
— Вот семантический вопрос для американского писателя: считать ли серьезным разрыв отношений?
— С Мехметом?
Аластер кивнул.
— Но я думал, что после той небольшой размолвки все вроде бы вернулось на круги своя.
— Так и было. Но тут его жена оказалась, как выражаются в викторианских мюзик-холлах, «в интересном положении», и он считает, что больше не может рисковать, встречаясь со мной.
— Когда он сказал тебе об этом?
— Два дня назад.
— Мог бы рассказать мне.
— И нарушить кодекс стоицизма Фитцсимонс-Росса, которому веками следуют поколения несгибаемых протестантов? Я знал, что это случится рано или поздно. Но, как всегда бывает, когда понимаешь, что печальное событие не за горами, стараешься не думать о неизбежности. Еще не так давно, когда у нас произошла небольшая стычка и Мехмет все-таки вернулся через несколько дней, я знал, что дело близится к развязке. Если ты спросишь, что я чувствую, я покончу с собой.
— Что, все так плохо, да?
— Никогда не узнаешь свои настоящие чувства к человеку, пока не потеряешь его. Вспомни тех, кто десятилетиями живет в несчастливом браке и чувствует себя в ловушке. Потом ненавистный супруг умирает, и оставшийся безутешен в своем горе.
— Но есть и те, кто расходится, а потом обнаруживает, что потерял любовь всей своей жизни…
— Я не прогонял Мехмета.
— Я знаю.
— Черт, меня это взбудоражило больше, чем я ожидал. Но…
Когда он встал, чтобы снять с огня кофе, в его глазах были слезы, и он украдкой смахнул их рукавом рубашки. Потом, глубоко вздохнув, он повернулся ко мне и сказал:
— А теперь все, хватит об этом.
Я кивнул и бросил взгляд на часы, заметив, что уже начало восьмого.
— Куда-то торопишься?
— Могу я довериться тебе, Аластер? Это очень личное дело, которое нельзя обсуждать ни с кем, кроме меня.
Он не задумываясь ответил:
— Конечно!
По его ясному взгляду я понял, что он искренен. Поэтому рассказал ему, что собираюсь в Восточный Берлин, и объяснил цель своей поездки. Я рассказал историю ареста Петры, ее кошмарного заточения, самоубийства мужа, рассказал и о том, что ее ребенка усыновила семья из Штази. Аластер слушал меня молча. Когда я закончил говорить, он потянулся за сигаретами, закурил и какое-то время смотрел вдаль.
— Никогда не знаешь, какой тяжелый груз несут с собой по жизни люди, верно? То-то я все думал, что Петра печальна, но связывал это с несчастной любовью в прошлом или с привычной эмигрантской тоской. Но то, что ей пришлось пережить… в голове не укладывается. Не бойся, я ни словом не обмолвлюсь ни одной живой душе, тем более Петре. И спасибо тебе, что доверил мне все это.
— У меня нет никаких контактов в американском посольстве, и я, конечно, не хочу звонить на «Радио „Свобода“», поскольку это может навредить Петре. Но если я не вернусь домой к восьми вечера…
— Я успокою Петру. И обязательно найду способ передать короткую информацию дежурному офицеру — так, кажется, их называют? — американского консульства. Но ты все-таки постарайся вернуться сам вместе с фотографиями.
Спустя полчаса я вышел из метро на станции «Кохштрассе», прошел мимо таблички с надписью «Вы покидаете американский сектор» и направился к пропускному пункту. Когда я подошел к воротам, охранник вопросительно взглянул на меня. Я кивнул, давая понять, что хочу перейти границу. Он кивнул в ответ. Подняли шлагбаум. Я прошел. В то утро я был единственным посетителем. Офицер Volkspolizei, сидевший в будке, взял у меня паспорт и задал привычные вопросы: «Цель визита?» («Туризм»), «Желаете что-то задекларировать?» (я покачал головой), «Вы знаете, что это однодневная виза и вы должны вернуться через этот, и только через этот чекпойнт до одиннадцати часов пятидесяти девяти минут сегодняшнего вечера?» («Да, я знаю».) Потом он взял с меня обязательный взнос в размере тридцати дойчемарок. Деньги лежали наготове у меня в кармане, и, передав их, я получил взамен тридцать восточногерманских марок с чеканным профилем Ленина на банкнотах. Наконец он задал мне последний вопрос:
— Вы имеете при себе товары, которые планируете оставить в ГДР?
На самом деле в моем рюкзаке лежали пять пачек «Кэмел», шесть плиток шоколада «Риттер» и кофе, но я решил рискнуть и просто сказал «Нет». Офицер внимательно посмотрел на меня, но не стал развивать эту тему. Кивнув в сторону Востока, он разрешил мне пройти.
Следующий пост. Очередная проверка паспорта — и наконец шлагбаум был поднят.
Я направился по пустынной Фридрихштрассе к станции метро «Штадтмитте». Утро было ясное, солнечное, почти теплое. Щурясь на солнце, я оглядывал сонный квартал, еще не проснувшийся навстречу наступающему дню. Ни людей, ни машин, никаких признаков жизни. Станция метро была прямо передо мной. Я спустился по узкой лестнице в подземный мир резкого электрического света, пропахший мощным дезинфицирующим средством, купил билет и стал ждать поезда до станции «Александерплац», стоя на платформе с еще двумя пассажирами. Молодая пара, парень с девушкой лет двадцати, оба в нейлоновых куртках — он в серой, она в грязно-коричневой. Они неловко держались за руки, иногда улыбались, встречаясь взглядами, но выглядели робкими и застенчивыми. Может, они провели первую ночь вместе? Может, их любовь только-только зарождается и они еще не знают, как поступить с ней? У парня были длинные, немного сальные волосы и усы, пробившиеся на месте вчерашнего пушка. Девушка была миловидной, но уже слегка тяжеловатой в бедрах. Все пять минут, что мы стояли в ожидании поезда, они обменивались смущенными и в то же время нежными взглядами, но не произнесли ни слова. Так и есть, новоиспеченные влюбленные в стерильной преисподней восточногерманской подземки.
Мы уже собирались садиться на прибывающий поезд, когда я посмотрел направо и увидел, что на платформе стоит еще один человек. Спрятавшись за колонной, мужчина в синем костюме с легким отливом читал утренний номер газеты «Нойес Дойчланд». Он был в шапке «пирожок» и слегка затемненных больших очках. Перехватив мой взгляд, мужчина сделал еле заметный шаг назад, полностью скрывшись за колонной. У меня сразу возникло подозрение, что он мог следить за мной от самого чекпойнта.
Когда показался поезд, я прошел дальше по платформе и сел в предпоследний вагон.
До «Александерплац» было десять минут езды, и мистер Пинкертон (как я окрестил его) так и не появился в моем вагоне. Когда мы прибыли, я бегом взлетел по лестнице и выбрался на улицу, где меня сразу накрыла тень от уродливой телебашни, которая доминировала на пустынной площади. Я посмотрел на часы. Надо был спешить. Я пошел к трамвайной остановке, и мне повезло: как раз отходил трамвай на Данцигерштрассе. В вагоне я сразу заметил, что пассажиры осторожно косятся на меня. Неужели во мне безошибочно угадывается пришелец с Запада? Выходит, даже в своей потертой армейской куртке и затемненных очках. Я слегка насторожился. За мной следят? Или это из тех странных совпадений и на самом деле мужчина совсем другой, разве что шапка и очки похожи?
Ответ я получил, как только сошел с трамвая, как указала Петра в своей записке, на Мариенбургерштрассе. Мистер Пинкертон шел следом. И тут я выкинул фортель: побежал. Но вместо того чтобы свернуть налево, рванул вниз по улице, где стояла полуразрушенная церковь. Промелькнул указатель: «Хайнрих-Роллерштрассе», — и я, продолжая свой марафон, украдкой бросил взгляд назад и увидел, что преследователь не отстает. Но он был тяжеловат, чтобы тягаться со мной, и явно не тренированный, в отличие от меня, так что очень скоро я оторвался, нырнул в переулок и спрятался за припаркованной машиной. Спустя три минуты показался и он — красный как свекла, задыхаясь, Пинкертон остановился и выругался себе под нос: «Scheisse». Я выждал еще минуту, выглянул из своего укрытия и увидел его в конце улицы, где он в панике озирался по сторонам, а потом побежал направо. Убедившись в том, что преследователь не вернется, я перебежал через дорогу, спустился по переулку и вернулся к трамвайным путям. К счастью, поблизости не было полицейских. А редкие прохожие поглядывали на меня с легким изумлением. Возможно, они думали, что я просто тороплюсь на трамвай.
Добежав до перекрестка, на котором трамвайные пути пересекали бульвар под названием «Пренцлауэр-аллее», я перешел на шаг, поскольку здесь уже всюду маячили полицейские патрули. Поглядывая по сторонам — и чаще назад, — я не заметил Пинкертона. Мне пришло в голову, что он мог заскочить в телефонную будку или магазин и позвонить своим начальникам, передав, чтобы искали иностранца в темно-зеленой армейской куртке в районе трамвайной остановки «Марктплац». Чувствуя, как колотится сердце, я снял куртку, свернул ее и сунул в рюкзак. Потом быстро, но не со скоростью, которая могла бы привлечь внимание, пересектрамвайные пути и, опустив голову, пошел вперед, пока не отыскал Рикештрассе — квартал солидных жилых домов девятнадцатого века, которые, хотя и нуждались в срочной покраске, не утратили своей буржуазной основательности. В конце улицы маячила башня наподобие Мартелло[88], закопченная от печного дыма и других выбросов, с облупленной штукатуркой, похожая на осыпающуюся декорацию из сказок братьев Гримм. Я достал из кармана записку Петры. Юдит жила в доме номер тридцать три — здании с полуразрушенным псевдоготическим портиком, в который была вмурована стальная дверь. Она открылась сразу — никакой охранной системы не было. Петра написала, что квартира Юдит на первом этаже, слева от лестницы, ведущей на верхние этажи. Ступеньки были в убитом состоянии — в некогда прочных каменных плитах зияли пустоты. Две флуоресцентные трубки с треснутым стеклом, криво подвешенные к потолку, отбрасывали странный оранжевый свет. Ароматы прогорклого масла и переваренной капусты смешивались с уже знакомым мне по подземке резким запахом хлорки. Дверь в квартиру Юдит тоже была стальная, но выглядела так, будто ее не раз атаковали молотком или другим тяжелым предметом. Я расслышал звуки радио, доносившиеся из-за двери, — монотонно бубнил чей-то голос. Я несколько раз постучал. Ответа не последовало. Я постучал снова, на этот раз громче. Радио замолчало, и дверь приоткрылась. На меня уставились два глаза, и хриплый голос произнес:
— Ja?
— Вы Юдит Фляйшман?
— Кто вы? — спросила она, одновременно с вызовом и легким испугом.
— Я — друг Петры Дуссманн.
— Я не знаю никакой Петры Дуссманн.
— У меня для вас письмо от нее.
— Я вам не верю.
— Меня зовут Томас Несбитт, и я живу с Петрой в Кройцберге.
Я говорил тихим голосом, опасаясь любопытных соседей и «жучков».
— Это правда? — спросила она, и ее голос задрожал.
Я достал из кармана письмо и просунул его в щель двери.
— Вот, это она написала, — сказал я.
Высунулась маленькая дрожащая ручка и выхватила у меня конверт. Дверь тотчас захлопнулась. Я остался ждать, ругая себя за то, что позволил ей схватить письмо и не успел войти. Но в следующее мгновение дверь открылась, и прямо передо мной возникла лилипутская фигурка женщины; ежик волос, уже седых, и лицо — когда-то, видимо, привлекательное, но теперь испещренное глубокими морщинами. В пальцах с обгрызенными ногтями была зажата сигарета. Одетая в старый цветастый халат, она была худой на грани истощения. Глава очерчены темными кругами, оставленными хронической бессонницей. Очевидно, она заметила, что я оторопел, увидев ее, поэтому поспешил отвести взгляд, а она зашептала:
— Входите, входите же. Если кто-нибудь увидит вас здесь…
Я вошел. Она быстро закрыла за мной дверь. Я оказался в небольшой комнате, метров пятнадцать. Высокий потолок был, пожалуй, единственным достоинством этой нищенской обители. Пожелтевший линолеум на полу, заляпанные кремовые жалюзи, наполовину прикрывающие грязное окно. Двуспальная неубранная кровать в углу, простыня, усеянная прожженными сигаретой дырками. Плита, маленький холодильник, раковина с горой грязной посуды, пустые бутылки из-под шнапса, переполненные пепельницы, стопка книг возле складного карточного столика, который служил письменным бюро, разбросанная повсюду одежда. Теснота помещения меня ничуть не смущала — я не был избалован хоромами. Не коробила меня и простота обстановки, поскольку лишь привилегированная каста по эту сторону идеологической границы имела доступ к приличным товарам. Тревожным было ощущение скорби, в которой прозябала хозяйка квартиры. Я мог только догадываться, что это стремление к самобичеванию родилось в ту пору, когда она была вынуждена доносить на Петру, и обострилось после того, как забрали Йоханнеса.
Юдит подошла к радиоприемнику и прибавила громкость. Голос диктора зазвучал оглушительно.
— Это чтобы нас не было слышно, — произнесла она сиплым голосом заядлой курильщицы. — Если, конечно, им не надоело прослушивать меня. С тех пор как ушел мой муж, я совсем одна, так что если они и слушают, так только радио. Как, вы сказали, вас зовут?
Я еще раз представился.
— Садитесь сюда, — сказала женщина, указывая мне на складной стул. — Хотите чаю? Кофе у меня нет, потому что он здесь всегда был дерьмовый.
— У меня есть кофе, — сказал я, открывая рюкзак и доставая два пакета молотого кофе.
— Это мне? — страшно удивилась Юдит.
— Да, и еще кое-что, — сказал я. — Петра говорила, что вы любите крепкие сигареты, но с фильтром. Так что вот…
Я достал пять пачек «Кэмел». Юдит закачала головой, как будто ее что-то расстроило.
— Зачем вы это? — спросила она.
— Просто подумал, что было бы здорово угостить вас чем-то. Надеюсь, вы любите шоколад?
Я выложил на столик рядом с сигаретами и кофе шесть плиток шоколада «Риттер» — две с мятой, две с марципаном, с йогуртом и с миндалем.
— Заберите их. Я этого не заслуживаю.
— И не подумаю.
— Петра рассказала вам?
— Да, она рассказала все.
— Все?
— Абсолютно.
— И все равно вы принесли это мне?
— Она простила вас.
Юдит опустила глаза, полные слез:
— Как она может простить меня?
— Вы прочитали ее письмо?
Она достала допотопные очки в металлической оправе с замотанной черной изолентой дужкой. Водрузив их на кончик носа, открыла письмо. Насколько я мог видеть, оно было коротким и занимало чуть меньше страницы. Читая, Юдит шевелила губами. Дочитав до конца, она опустила голову и беззвучно заплакала. Я встал и отыскал старенький кофейник на полке возле раковины, вытащил грязный фильтр и подставил его под струю горячей воды. Застывшая масса отмокала минут пять, прежде чем я смог выбросить ее в мусорную корзину. Потом промыл кофейник, заново собрал его и аккуратно отмерил три столовые ложки кофе. Пока я возился, Юдит сидела за столом, погруженная в свои мысли. Когда я поставил на огонь возвращенный к жизни кофейник, хозяйка словно очнулась от своих грез.
— Я бы и сама это сделала, — сказала она.
— Да, но я оказался возле раковины и…
— Вы слишком добры. Могу я взять одну из этих сигарет?
— Они ваши, так что не нужно спрашивать.
— Я просто чувствую себя… неловко от всего этого.